Текст книги "Духота"
Автор книги: Валерий Лапковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
По этому дну сновал, как водолаз, Оскар Евгеньевич, доктор медицинских наук, мужчина атлетического телосложения. Отправляясь на деловую встречу с работниками охранки, нуждающейся в услугах карательной психиатрии, лейб-лекарь глотал нейролептики, чтобы не очень нервничать.
Балагуря со свитой помощников, профессор (из кармана белого халата торчал свёрнутый в трубочку список очереди медперсонала на покупку дефицитных ковров) приближался к беглецу в Америку.
Обнимал беглеца за плечи, тискал:
– Ну, как дела?
И лукаво, заговорщицки, поблескивал очками в сторону коллег, присаживался на край кровати, демонстрируя практикантам умение втираться в доверие к больному. Вытаскивал из-под подушки растрёпанную книгу.
– «Былое и думы»… Читал, читал!.. Вот вы неравнодушны к монархии, а помните у Герцена? Сколько талантов загубило самодержавие? Лермонтов убит на дуэли, Полежаев умер в ссылке, Радищев отравился, Пушкин…
– Доктор, Маяковский послал себе пулю в грудь, Есенин вскрыл вены, Цветаева повесилась, Гумилёв расстрелян, Мейерхольда утопили в бочке с нечистотами, Мандельштам…
– Н-да… Ну ладно… Отдыхайте!
В углу приёмного покоя Чунгулека жался в кальсонах пожилой небритый гном. Твердил без остановки:
– Бесконечно… Бесконечно… Бесконечно…
Медсёстры, путаясь, рядили в какую палату определить новичка. Молодой человек метнулся шёпотом к коротышке:
– Ты давно здесь?
– Бесконечно…
– Тебе сколько лет?
– Бесконечно…
Парню указали койку: тут он должен встретить несколько зорь и закатов, пока будни не смоют флаги с улиц.
Няня забрала у него вещи, выдала застиранную пижаму; укладываясь на боковую заметила:
– Жулик!.. По одежде видать.
И коллега, вполне удовлетворённая её диагнозом, согласно зевнула.
Детский альбом
Ночью бабка досыта ворочалась в постели, кашляла, кряхтела. Под утро внук услышал:
– Сорок восемь копеек осталось… Никогда так не было… Чем их кормить?.. Ишь поганец, деньги наделал… Страну поджечь… Ну подожди, вернётся дед с командировки, он тебе… Когда ж у девок зарплата? Тоже хороши… Ни гроша в дом!.. Лидка одно цветы артистам заезжим носит… А всё «дай», «дай», а где я возьму?.. Против власти здумал идти… Да разве можно? Лучше б мы тебя маленького удушили… От людей стыдно!
Ворчунья задремала.
Дыханье трёх ртов доносилось из другого угла.
Восьмилетний фальшивомонетчик, настигнутый словами старухи, как обвинительной речью прокурора, прилип под одеялом к стенке…
В просторной комнате с высоким потолком жили дед, бабка, две их дочери, а также девочка и мальчик, дети Лидки от брака с бухгалтером. Семейное предание повествовало, что, приходя с работы, он доставал из своей кишени свежий носовой платок, проводил им по столу, этажерке, подоконникам, и, если находил пыль… Сами понимаете! Ещё говорили, любил охотиться с ружьём на диких кабанов… После войны волочил домой мешки с деньгами, и Лидка считала их всю ночь… А потом обчистил кассу на производстве и исчез навсегда неведомо куда.
В сорок пятом году из-за нехватки жилья комнату перегородили. За каменной перемычкой обосновался кладовщик райбазы, известный всей улице тем, что воспитывал истеричную жену снятым с ноги деревянным протезом.
Переборка рассекла на потолке лепной крендель, разломив его на две квартиры. На дедовой половине из кренделя торчал крюк для люстры. Над скрипучим шифоньером, двумя облезлыми кроватями с полуотвинченными шарами свисал выгоревшей эполетой бахромчатый абажур.
Подоконники дружили с перочинным ножом и чернильницей. На одном нехотя цвёл в глиняном горшке колючеватый столетник, на другом пузырилась бутыль, заткнутая марлей: в посудине обитал сладковатый гриб, деликатес, обожаемый бабкой, тётей Верой и всей страной.
В простенке между окнами теснилось большое, закреплённое поклоном зеркало. Печь с широким кирпичным щитом топили вручную, дровами и углём.
Когда осень распускала нюни, в щите начинали гудеть боги огня. Но разве не были они здесь чужаками? Никто не вспоминал тут о Боге, никто не носил даже нательного креста, хотя Лидка после войны (жили во Львове) перед тем, как уложить крещённых в костеле детей спать, осеняла крестным знамением окна и двери, опасаясь бандеровцев… Печь просто была большой птицей, высиживающей своим теплом внучат деда и бабки.
В центре комнаты стоял стол, а в углу тулилась тумба, разрисованная под орех, с двумя толстыми книгами, в которых мальчик читал всё детство про седого Луку, захристанного четырьмя «Георгиями», про Григория, что рубил шашкой матросню, налетая конём на плюющий свинцом пулемёт, и про француза, не желающего снять китель по причине неопрятной сорочки, в то время, как русский граф Игнатьев намерен вручить союзнику орден, надеваемый на шею.
Было, впрочем, и собрание сочинений Иосифа Виссарионовича, «большого учёного, в языкознании познавшего толк».
Над кроватью деда красовалась полиграфическая картина под стеклом с изображением кремлёвской пасторали: тов. Сталин и др.руководители партии и правительства кушали фрукты, пили чай с пирогом из колхозной муки, слушая Максима Горького, кой, густо окая, читал, как сказочник царю на сон грядущий, поэму «Девушка и смерть», что, на вкус сына сапожника, была похлеще «Фауста» Гёте.
Деда внук боялся.
Экс-матрос царского флота (в его роду, по глухим, ничем не подпёртым слухам, затесался цыган), дед служил на железной дороге секретарём партийного бюро.
Старик присматривался-присматривался к лядащему внуку и убеждённо говорил:
– Не, ни чорта – батька, ничего с тебя не выйдет!
Пошёл внук в школу.
Поучился полгода и натворил беды.
Взвился на уроке из-за парты его сосед Лёнька Лагутин (отец – пьяница, ящики посылочные из ворованной фанеры сколачивал и на базаре продавал) и, держа палец во рту, тыча в дедова наследника, прошепелявил во всеуслышанье:
– Евдокия Семёновна, а ён гаварить: нада нашу родину поджечь! И гроши мне на ето даеть!
Учительница обмерла.
Пузатая, шурша зелёным крепдешином, в грозной тишине прошелестела, протискиваясь гуттаперчевой бочкой между партами к растерянному поджигателю, комкающему пачку самодельных кредиток, наштампованных карандашом.
Ахнула.
Мелко затряслась, отобрала «деньги».
– Дети, посидите тихо.
Вывела мальчика в коридор.
И, двигаясь на его лицо катком живота, срывающе, испуганно прошипела:
– Кто ж тебя научил?!
(– Господи! Что скажут в учительской?! Дети разнесут по домам… А директор школы?! О!)
– Да кто же тебя научил? Отвечай, негодник!
И загоняли мать по каким-то неизвестным ему учреждениям. Потому что ещё владычествовал Сталин, и потому что Евдокия Семёновна поисповедовалась не только перед декольтированным лысиной директором, но и в тот же Божий день – едва дождалась сумерек! – проинформировала о чрезвычайном происшествии своего мужа, долговязого водопроводчика, ходившего по городу с гаечным ключом в руке. Встречая знакомых, кланялся приподнимая кепку со словами:
– Моё почтение!
Рассудили дождаться из командировки деда, ибо от матери, таскающей цветы в клуб госторговли гастролёрам-певцам, толком добиться ничего не смогли.
Когда дед был дома, внук спал с ним на одной кровати. Глава семейства храпел. Потом затихал. И вдруг орошал комнату хрипом.
Мальчик цепенел от страха.
Чудилось: дед вот-вот умрёт. Струной отпрянув в угол, прислушивался: дышит ли?.. Дед рассказывал, что когда умрёт, его заколотят гвоздями.
Неужели в руки, ноги, вгонят большие, толстые, жирные от масла (чтоб не ржавели) гвозди?
А уж дед поглядывал в окна. Как несут по улице покойника под марш поляка Шопена, так и сигает к стеклу. И смотрит, смотрит. И глаза сухо блестят. А потом откинется на гугнивый диван, уткнётся в газету, высоко подняв её к лицу, так что даже седой бобрик – причёску «под Керенского» – не видно…
Во дворе у них жила Фроська. Ещё крепкая, лет за семьдесят. Раз летом поругалась с соседкой, препираясь из-за вишнёвых ягод, кому рвать с дерева у неё под окном, а осенью пошла эта самая вишня из её горла кровью; захирела, слегла. Тяжело сопела в своей конуре под образами, в полутьме, с прикрытыми ставнями…
Юркнули к ней парень и девка с другого конца улицы. Давай клянчить у родичей икону Спаса на горе Фавор, чтобы тайком загнать коллекционеру.
Запнулись на пороге и спросили шёпотом:
– Что с ней?
Фроськина невестка накрашенными губами тем же шёпотом пророкотала:
– Рак.
Полезли к образам.
Фроська заворочалась, через плечо прохрипела:
– Не трожь…
Через неделю угомонилась в розовом гробу. Подле неё в саркофаге лежала срезанная ножом с дерева тонкая жердь с белыми пятнышками – следами удалённых веток, похожая на свирель с дырочками, а вовсе не на аршин, которым снимали с её тела мерку для гроба.
На похоронах маячил выбритый до глянца Фроськин сын в подполковничьем мундире. Таращил глаза на бородищу молодого нервного дьякона; вместе с хиленьким попом и двумя хористками из Афанасьевской церкви, тот отпевал почившую. Когда грянул час последнего целования, родня и близкие, пригвождённые невзгодами, гримасничая, морщась, лобзали бумажный венчик на челе покойницы. Один мужик, уже подвыпив, гаркнул, перепугав жидкий хор и детвору:
– Ну, тётка, с Богом!
Дьякон махал над гробом кадилом, чем-то напоминающим небольшую гирю настенных часов-ходиков в квартире бессменного секретаря парторганизации вагонного депо.
Дед вернулся с похорон Фроськи, дерболызнул чарку водки:
– Царство Небесное копачам!
Нет, встречаться с ним после командировки, нынче утром, внуку явно не хотелось. И, когда в коридоре прояснились вкрадчивые шаги, кто-то вышел от молодящейся соседки, он, тихо выскользнул из постели, и, как солдат по боевой тревоге, оделся за минуту. Схватил портфель – и к двери. Стараясь не греметь, чтобы не разбудить спящих женщин и шестилетнюю сестру, нажал на медную ручку, уже надраенную мелом к приезду деда. Из-за непокорной и ехидной двери у внука с дедом возникали свары. Особенно зимой, когда январь выманивал мальчишку на свежий воздух драться в снежки. Дверь делала вид, будто полностью закрыта. Но дед чувствовал, что в его кости, ночевавшие в предках столетие назад у костра в таборе, просачивается предательский холод. Старик устремлялся к двери:
– Ну конечно: щель! Опять не закрыл… Вот я тебя! Вернись только, шельмец!
Фальшивомонетчику удалось без стука выбраться во двор, где спустя четыре года он… выстроит театр.
Театр? В провинции, выжженной войной и солнечным зноем?
Он будет представлять собой характерный для романтиков тип разностороннего художника, совмещая обязанности директора, актёра, драматурга, режиссёра. В труппу вольётся детвора, выросшая беспризорными лопухами на лоне еврейских кастрюль, кацапских клопов, туго закрытых дверей зубного техника, дощатых сараев, каменного колодца с протухшей водой в середине двора.
Рядом сломают дом. Старые, но ещё крепкие доски, гнутые венские стулья о трёх ногах, костыль с распоротой ватной подушечкой, пыльная шляпа, изношенный салоп, всё тряпьё пригодится для первой в уезде драматической сцены. Подростки сколотят помост, натянут кривую проволоку для занавеса из латанных простыней.
И прилетит к ним не чеховская чайка, а опять повестка к его матери в милицию.
Играя под открытым небом, дедов наследник будет ставить пьесы, выдуманные им самим. Перекраивая сказки Андерсена, станет преображаться в стойкого оловянного солдатика, в пляшущую ведьму. Конечно, не останется без внимания и близкое прошлое: партизаны, фрицы, бинты, винтовки. Оружие у босоногих поклонников Мельпомены будет настоящее. Не то, что игрушечные пистолеты из магазина, да их и не купить, денег нет. Зато разжиться оружием можно было на свалке близ железнодорожного тупика, где ржавели, дожидаясь отправления на переплав собранные с полей сражений исковерканные автоматы без прикладов, пулемёты без спусковых крючков.
Пригибаясь, прячась за вагонные колёса, воришки выдёргивали из кучи металла остов «шмайсера» или ствол «максима», задавая стрекоча с трофейной пасеки под ругань сторожей и смех рабочих.
Самодельная афиша с фотографиями артистов ДДТ (Детского Драматического Театра, сокращённое название которого бюргеры остроумно путали с аббревиатурой дуста для травли клопов, тараканов и прочей нечисти) на воротах дома измочалит душу удивлённой улицы, сгоняя обывателей с зачаженных квартир на любопытные эксперимент – спектакли.
И защекочет закон в сердце у подкованного единственной звёздочкой на погонах чуткого участкового. Он ликвидирует у расплакавшейся сестры режиссёра, продающей за столиком у калитки отпечатанные матерью на машинке театральные билеты (по пятаку со зрителя). А родительнице пригрозит серьёзным штрафом за потворство посредством казённой техники процветанию запрещённого частного предпринимательства!
Школа находилась впритык с церковью Иоанна Предтечи, сооружённой греками в девятом веке. На переменках сорванцы перелезали через забор и с любопытством, опаской шмыгали между могил с покосившимися мраморными надгробиями, взволнованно передавая на ухо друг другу: если положить палец на крест – останешься на всю жизнь калекой!
В этот ранний час проказник, сбежав от бабкиного гнева, слонялся до занятий в классе вокруг древнего храма, превращённого в склад. На паперти стоял пехотинец со штыком у пояса.
И, сорванец, которому как любому мальчишке так нравилось всё связанное с армией, оружием, амуницией, военными парадами, кинофильмами и книжками о войне, который постоянно организовывал спартанские игры, оборудуя в сарае или подвале «штаб», раздавая одноклассникам офицерские чины, а себе присвоив чин «генерала», посмотрел ещё раз на часового и подумал:
– Ничего, вырасту и сам встану на его место!
Начались уроки.
В класс вплыла Евдокия Семёновна.
Шлёпнулась на стул, скрестив под столом кочерыжки волосатых ног.
Вызывала к доске по алфавиту. Слушала, рисуя на промокашке кошек и собак. А потом… ка-а-ак глянет на него! Вспомнила!
– «Кто ж тебя этому научил?!»
Да никто его «этому» не учил! Взял дома дедову газету «Правда» и увидел карикатуру Кукрыниксов: оскаленные империалисты суют какому-то бандюге миллионы для разорения и поджога СССР… Втемяшилась картинка в голову… Заскучал на уроке и захотел поиграть: наделал денег из обложки тетради, сунул Лагутину, а тот принял всё за чистую монету…
После напряженно нудного урока по арифметике дедов внук смотрел на большой перемене из окна в соседний двор, где суетилось подсобное хозяйства треста столовых и ресторанов… Желтели клочья соломы, гуляли куры, свиньи, блестела обглоданная топором горка скользких брёвен… Приземистый Корней в шапке, щурясь от самокрутки, запрягал в таратайку конька-горбунка…
Мальчика позвали. Приковыляла бабка. Сунула в руки промасленный бумажный свёрток – пирожки с тёплой требухой:
– У, волчёныш! И где вы взялись на мою голову с вашим белополяцким отцом?.. Жри!
– Ба, а плов сегодня будет? – спросил внук.
Старуха сердито молчала.
Она никогда не говорила так, как выражались её соседи или как печатали, например, слово «плов» в меню общепита, из которого давным-давно испарились названия подлинно русских блюд: ботвинья, кулебяка, растегаи… Блюдо из риса с мясом не именовала по-татарски: «плов», а величала его почти по-персидски: «пилаф»!
Откуда проникло это в говор рода Головко из-под Пятихаток?
Через шесть лет фальшивомонетчика захлестнул тёмно-синий мундир с застёжкой под самое горло из позолоченных дутых пуговиц. Над головой простёрся сиротский нимб. Нет, не жирный, из солнца, как на отечественных иконах, скорее условный, ниточкой, циркулем по кругу, как на картинах Ренессанса – бледный кант на форменной фуражке.
В этом парадном камзоле казённого благополучия его по воскресеньям отпускали из интерната, в тот дом, где уже навсегда не было деда, где бабка после ссоры с роднёй причитала перед фотокарточкой на столе:
– Зачем ты меня оставил? Я ж тут одна, как палец…
По вечерам вдова партсекретаря читала по слогам «Ярмарку тщеславия» Теккерея, надев тяжёлые очки мужа. Кошка сворачивалась в клубок у её ног, напоминая стёсанный ремонтом с потолка крендель для люстры.
Падающими руками старуха месила тесто и жарила для гостя пышки на кипящем масле в кратере чугунного казанка.
Провожала потомка между массивных скал новых домов. И стояла долго-долго на углу – низенькая, лица издали не видно, ветер, глаза слезятся – пока насупленный самостоятельный недоросль не исчезал за поворотом.
Острог
В пять утра коротконогий надзиратель по кличке «Чекушка» с наслаждением бил огромным ключом в окованную железом дверь. Людей перегоняли из камеры, пропитанной запахами табака и пота, в холодный, мрачный, облицованный острой щебёнкой «под шубу» сортир. Вонь карболки была толще двухметровых стен екатерининской крепости, превращённой в тюрьму. Небритые, зевающие арестанты сидели на корточках, держа в руках по драгоценной осьмушке газетного листа, полученного от охранника у входа в клозет. Над ржавым желобом журчала узкая труба: через пробитые дырки из неё текла вода для умывания.
Завтрак, как обычно, состоял из остывшей баланды в оловянной миске, с изюминками лошадиного овса на дне.
В восемь часов партию заключённых отправили в крытых машинах на вокзал.
Поезд немного опаздывал. Мрачную толпу, окружённую овчарками и автоматчиками, разместили поодаль от народа на перроне. У большинства уголовников торчала за пазухой пайка чёрного хлеба, кое у кого болтались в руках узелки, хромец прижимал к себе пустой футляр для скрипки.
Почти все пялили глаза на приятную даму на платформе, которая в свою очередь поглядывала на одну из собачек, охраняющих фигурантов… Судя по лицу, у Анны Сергиевны сердце разрывалось от предстоящей разлуки с курортным романом… Она, конечно, будет помнить каждую деталь этого случайного счастья… ужасно не хочется возвращаться в С., в дом за серый длинный забор с гвоздями (такой же серый больничный забор, ограждающий и палату для сумасшедших №6), к мужу, который, попадая в загранкомандировку первым делом непрочь, наподобие известного писателя, попасть не в картинную галерею, а в приличный бордель… Но тут… к ней подкатывает клёвый незнакомец, красивый, точно лысеющий Вронский, и, сказав, что ему в это же купе, вот билет,.. поинтересовался, который час?
И тогда Анна Сергеевна, почти не поворачивая голову в его сторону, однако, несомненно, уже во власти внезапно нового зова коварной плоти, небрежно и в то же время очень вежливо пролепетала:
– Без двадцати десять…
Из-за поворота показался пыхтящий тепловоз, как первая буква нецензурного слова, которая тянет за собой многоточие вагонов.
Клетка на колёсах была прицеплена сразу за локомотивом. С виду – почтовый вагон с занавесками на окнах.
Бывшему студенту повезло. Он успел в числе первых не только ворваться по команде охраны в «Столыпин», но и вскарабкаться на верхнюю полку, где можно лежать одному. Внизу гудел, расплываясь огненной лавой мата и ругани, стриженный этап…
Вот так на свободе, пробираюсь плацкартом в Крым из города на Неве без копейки в кармане, Викентий почивал на верхней полке без матраца и постельного белья, сунув под голову согнутый локоть. Внизу любезничали две бабы; ели и пили вдосыть, витийствуя после чаёвничания:
– Бог напитал – никто не видал, кто видел – тот не обидел!
Перед очередной остановкой поезда одна из них собралась покинуть вагон, и зашёл меж сотрапезницами спор о трёх кусочках рафинада, что остались по окончанию завтрака в бумажных обёртках на столе. Та, что выходила, советовала той, что продолжала путь:
– Возьмите себе сладость!
Другая учтиво возражала:
– Да зачем? У меня дома этого добра полно.
И мило препирались, пока на станции рыжая не пошла провожать пегую до дверей.
Голодранец мигом слетел с полатей, содрал с осколка сахара-медовича обложку и тут же заглотил.
Тётка вернулась.
Пассажир невозмутимо пялил глаза в окно.
Посматривая на проносящийся за стеклом пейзаж, спутница, помолчав, сказала:
– А цукору-то было три штуки!
Весь день – жарынь, лязг, скрежет, жажда от выданной на дорогу пересоленной селёдки.
Душная-предушная ночь, а утром, чуть сырым, зеленью прополотых грядок, бегущих к железнодорожному полотну, потянулись на неизвестной станции к поезду сноровистые бабы. Несли полные кошолки с домашним вином, кастрюли с варёной картошкой, упругие огурцы, небольшие тазики с угристой клубникой, расфасованной в кулёчки, свёрнутые из листов агитационно-пропагандистских брошюр.
Гладышевский жадно хватал глазами через крохотную щель в окне «Столыпина» пространство, не закопчённое «махоркой Троцкого», свободное от иссиня-жёлтых стен следственного изолятора, где просидел девять месяцев. Видеть осколок бутылки, пустую коробку «Казбека», траву возле рельс, новых людей на вокзале было, как ни странно, праздником для измотанных нервами зениц.
Потные пассажиры высыпали на перрон… Подтяжки, лысины, мятые майки, шаровары, вежливые студенты, лениво игравшие в вагоне до остановки в пёстрые карты…
Ветеран труда, опираясь на палку, процеживал сквозь очки черепаху в картонной коробке на руках квелой торговки. На груди стахановца семафорила орденская планка над карманом, откуда, отталкивая макушку сберкнижки, высунула нос любопытная, теряющая зубы расчёска.
– Скоко стоит?
Продавщица сказала.
– Хреста на тебе нет!
– И-и, миленький, есть! – вытащила говорушка из-под платья маленькое распятие на чёрном шнурке.
Ахиллес, не догнавший черепаху, отмахнулся от неё и заковылял в своё купе. Костылёк его аукал клюку, которую как-то на вечерне в церкви доверил бывшему студенту незнакомый дед. Протискиваясь к праздничному образу на аналое, старик спешил помироваться, подставив чело под благоухающую кисточку; батюшка выводил ею крест на лбах прихожанок.
Рукоять посошка была согрета ладонями хозяина, и пока владелец палки не вернулся, Гладышевскому хотелось сохранить её тепло. Сжимая альпеншток пенсионера, он мысленно переместился на минуту в Ялту, в домик Чехова, где в красном углу висит старинная икона, веером рассыпанная на столе колода визитных карточек, вероятно, ещё помнит в каком из дюжины узких цветных галстуков Антон Павлович встречал гостей, что для прогулки выбирал из буклета тростей, связанного розовой тесьмой… Набалдашник одной из них был вырезан в форме забавной собачьей башки с такими грустными аквамариновыми стекляшками глаз, что Гладышевский не удержался и украдкой, чтоб никто не увидел, осторожно погладил пса…
– Внимание, внимание! – куролесил в вагоне, потешая братву Стёпка-весельчак. – Говорит Москва! Работают все тюрьмы Советского Союза и центральный сумасшедший дом. Начинаем передачу «Бережёного Бог бережёт, а небережёного – конвой»!
– Шёне цене!.. Прекрасные зубы! – хвалили эсэсовцы Стёпку в Освенциме. Челюсть русского солдата служила испытательным полигоном для кулаков немцев. У Стёпки были даже не зубы, а твёрдый кукурузный початок.
Не раскрошил, не выбил, не сломал ему челюсти плен. А зачем? Чего ради?
Ради того, чтобы после войны отсидеть от звонка до звонка в лагерях родины за всякие дела три срока и угодить на нары в четвёртый раз?
– Войска пяти дружественных стран, – обозревал Стёпка голосом популярного радиодиктора последние события, – воспользовавшись моим арестом, вступили на территорию Чехословакии, поскольку она вздумала ни с того ни с сего жить по какой-то собственной модели!
Вагон гоготал.
Сначала он боялся новой обстановки.
Когда в небольшую камеру, обнесённую на окне и двери стальными решётками, впихивали, как в спичечный коробок, двух убийц, вора и его заячью душу, ему было не по себе… Температура в камере высокая… Ну что стоит кому-нибудь из «мокроступов» пристукнуть экс-студента? Всё равно – под расстрел! Чиркни – и вспыхнет. А за что? Да ни за что… Не так глянул, не так подвинулся, огрызнулся и – баста! Ножи в камере водились. Никакой шмон не обнаружит: прятали искусно. Едва приметная щель в полу – вот тебе и несгораемый сейф! При желании в схватке можно использовать алюминиевый черенок ложки, заточенный о бетон с прицельной наводкой до микрона: не смажешь в печёнку!
Нутром, инстинктом бывший студент догадался, что не вылезать ему из драк, что позвоночник его хрустнет перебитой сосулькой, если к этим людям, быстро превращающимся в сборище шантрапы, не относиться, как к братьям.
Он покорно подметал полы. Первым хватал парашу – длинный железный стакан с мочой, чтобы опорожнить его в отхожем месте. По ночам, подтачиваемый бессонницей, хаживал, заложив руки за спину, – выкристаллизовывались изысканность и шик тюремных манер! – между двухъярусными койками: на «тюфяках, тоскующих по тифу», теплился в нелёгком сне отпетый, «ломом подпоясанный» мир.
И он стал молиться за них. Особенно, когда попадал в переполненную камеру, где изнывали в тесноте тридцать-сорок человек. Прятался под одеяло с головой, шептал псалмы, а в этот миг над ним ловко подвешивали на нитку кружку с водой и окурками. При первом неосторожном движении помои охлаждали его вдохновение под аплодисменты блатарей.
Он примечал обидчика и швырял в него ботинок. Завязывалась потасовка. Кто-нибудь, весь в наколках, земля светлее, загораживал спиной глазок в двери от надзирателя.
Ему доставалось…
Спасало голубое небо… Он видел его, когда орава прёт с прогулки в камеру, заискивая с караульным, подначивая «попкаря», не лезущего за цензурой в карман…
Гладышевского арестовали в разгар подготовки к пышному празднованию столетия со дня рождения основателя государства, чья любовница, похороненная на Красной площади, дала дуба на заре советской власти именно от той болезни, что теперь свалилась на уезд. Смутьян был неудобен градоначальству, как холера в юбилейном котле.
Эпидемия разразилась в таврическом закутке вопреки всем торжественным заверениям о высоком качестве медицинского обслуживания местных граждан. Уезд спешно окопали почти противотанковым рвом, выставили заградотряды. Из Москвы по воздуху прилетел профессор и принялся по радио умолять крымчан мыть руки с хозяйственным мылом. У входа в каждый магазин присобачили бачок с разведённой хлоркой, будто для омовения кончиков перстов святой водой в чаше у портала в костел. Махонькую церковь св. Афанасия Александрийского на горе, куда и так мало кто добирался, на время закрыли. Длинные взвинченные очереди гостей и отпускников вызмеивались вдоль кривых улиц, чая места в карантинном бараке. В перепуганных глазах – бельмо санитарных листовок. Зато в ресторанах оркестровый бум, лязг выплясывающих ляжек!
Отцы города сочли момент подходящим для расправы с независимым шалопаем и дали указание прокуратуре. Оттуда нагрянули с обыском.
– Что ищете?
– Запрещённую литературу!
– …?!
– Предлагаем добровольно указать, где хранятся нелегальные издания!
Перевернули квартиру вверх дном, выгребли из чемодана под кроватью четыре тысячи рукописных листов: конспекты, записные книжки, ворох отрывочных заметок по разным поводам, как-то: ««Философские тетради» Ленина – это счёт за парики, найденный среди бумаг покойного Канта», «Когда Гуров говорит в клубе о любви, а ему отвечают, что осетрина нынче с душком – истинный идеализм проявляет не Гуров, а тот, кто репликой о тухлой рыбе скрывает стыдливость подлинных чувств…».
От переизбытка эрудиции проморгали купленный у букиниста цветничок статей почти забытого реакционера, мечтавшего, во-первых, «подморозить» Россию, чтоб не гнила от демократии и атеизма, во-вторых, упорно считавшего, что во времена безбожия эстет обязан быть верующим. И как на Руси по красному флагу на каланче знали: не высовывай нос – сильный мороз, так большевики назло позднему славянофилу сами подморозили Россию кровавым кумачом.
Его портрет насмешливо глядел с книжной полки на суетящихся сыщиков: в 1856 году он, военврач, с чашкой чая в руке столь же пренебрежительно взирал с балкона на ощетинившийся пальбой из пушек в Керченском проливе вражеский флот.
Потянули на допросы знакомых.
Доказать, однако, что тунеядец занимался религиозной агитацией, не смогли. Все его друзья отпирались, долдонили, будто заглядывали в церковь изредка. Как интуристы.
– Всё равно, – хорохорился следователь, – хоть на полгода, а посажу!
– Иными словами, – прокомментировал его слова бывший студент, – собаки и кошки, независимо от их породы и назначения, даже с ошейниками, жетонами и в намордниках, без владельцев в общественных местах считаются бродячими и подлежат отстрелу или отлову?
Стремясь заарканить возмутителя общественного спокойствия, уездный Шерлок Холмс разогнал запросы по всем уголкам страны. Начальник погранвойск Севера сообщил: в числе нарушителей границы упомянутый гражданин не числится. Попутал бес свидетеля, которому подследственный сболтнул, как по льду Финского залива уносили ноги в эмиграцию пролетарские вожди!
Лакей Фемиды накопил два пухлых тома компрометирующих материалов, целый роман. Вызывая подследственного на допросы, он мог при нём вытереть платком нос шестилетнему сыну, застенчиво ныряющему к папе с улицы в кабинет, и столь же хладнокровно советник юстиции в перерыве между допросами расстёгивал ширинку в туалете бок о бок с тем, вокруг кого, выуживая сведения, плёл из паучьей слизи прочную сеть.
В обвинительном заключении не хватало крупицы соли. Криминалист её отыскал: из рабочего общежития, где бывший студент короткое время жил после изгнания из университета (а жизнь эта складывалась из того, что молодой человек при свете болтающегося фонаря залезал на стройке в бетонный ров, черпал помятым ведром ледяную жижу, думая о предстоящем свидании со знакомой балериной или о том, чтобы после работы в первую смену отправиться опять в библиотеку, куда он ходил так, как ходят в поле вечером собирать светляков для лампады), уведомили: жилец вырезал свастику, прогулялся ножом по портрету, который вместо иконы спокойно висит, никому не мешая, в каждом казённом здании…
С очередного допроса Викентий, втащившись в камеру, съехал по стене на пол.
В низкой сводчатой келье, некогда тюремной церкви, сорок человек в скорченных позах, стоя, лёжа, полураздетые, дымили цигарками, давили сочных мокриц, шлёпая босиком по липким полугнилым доскам. Латали прорехи в штанах, играли в углу в самодельные карты. Справа травили историю об ограблении инкассатора, слева – о том, как подводники якобы из рогаток отстреливают крыс, когда лодка долго застревает на дне… Стёпка-весельчак затачивал о дратву кирзового сапога осколок бритвенного лезвия; кусочек стали, пронесённый через тщательные шмоны, вставил в щепку, обмотал ниткой, выдернутой из одежды, и превратил лезвие в лучшую в мире бритву: завтра на суде все девки будут наши!