Текст книги "Лесная крепость"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Волки видели, что человек взял в руки автомат, но не испугались этого – их было много, а количество, как известно, придаёт смелости, – они были хозяевами положения. Откашлявшись, отплакавшись, придя окончательно в себя, Игнатюк поднял ствол автомата и длинной очередью полоснул по бегающим огонькам, слева направо, дугой…
В ответ раздались вой, лай, скулёж, харканье, в воздух взлетели куски шерсти, мяса, неподалёку от Игнатюка в снег шлёпнулась оторванная лапа, непонятно, по какой траектории совершившая полёт в обратную сторону, к стрелку, несколько огоньков погасло, но всё равно, как показалось Игнатюку, меньше их не стало, они приблизились ещё на несколько метров, сделались ярче, злее…
– Ах вы, ур-роды! – просипел Игнатюк и вновь дал очередь – стрелял до тех пор, пока «шмайссер» не умолк: в магазине кончились патроны.
Он откинул автомат в сторону и, продолжая ругаться, подхватил второй автомат – Ерёменко, – полоснул из него по волчьим глазам, стрелял до тех пор, пока и во втором автомате не кончились патроны.
Отстрелявшись, обессилено откинулся назад, закрыл глаза.
После стрельбы сделалось тихо, очень тихо, лишь звон стоял в ушах, кроме него, Игнатюк ничего не слышал, только долгий сверчковый звон, проникающий глубоко внутрь, способный, кажется, разгрызать, будто ножом, и мышцы, и кости. Потом звон чуть разредился, и до Игнатюка донёсся задавленный скулёж – раненый волк залез под ёлку напротив и теперь подыхал там в муках.
Отдышавшись, Игнатюк выщелкнул магазин из своего автомата, потом поменял рожок и в «шмайссере» Ерёменко, встал под ёлкой на колени.
Было холодно, в сухом тёмном воздухе что-то стеклисто щёлкнуло, будто ломались невидимые льдинки, пахло горелым порохом, псиной и кровью.
– Ур-роды! – выругался Игнатюк. – Выспаться не дали.
Сна больше не будет, это точно, надо уходить отсюда. Он повесил на плечо один автомат, рядом – сидор, сделанный из обычного картофельного мешка, второй автомат взял на изготовку и шагнул в темноту.
По дороге споткнулся обо что-то скользкое, неприятное, пригляделся – это были внутренности, вылезшие из убитого волка, выругался гадливо. Нужно было скорее уходить с этого места. Игнатюк шарахнулся в сторону, наткнулся на длинные еловые лапы, слипшиеся в одну, отскочил от них и услышал тихое, пропитанное кровью и болью рычание, от которого по коже у него побежали колючие муравьи, заставившие Игнатюка передёрнуться.
Волк. Хоть и темно было – ничего не разберёшь, глаза можно выколоть о кромешную густую темень, а Игнатюк разглядел волка, лобастого, огромного, с пулей, сидевшей в шее, и залитой кровью шерстью… Или ему показалось, что он разглядел волка, вспомнить это потом Игнатюк не смог, в мозгу произошло смещение, явь он перепутал с одурью. Может, это действительно приблазнилось? Глаза у волка уже не горели, они погасли…
А вот то, что он дал по волку очередь, Игнатюк помнил хорошо – это было.
Некоторое время он шёл по лесу, натыкаясь на деревья, путаясь в кустах, матерясь, на открытых участках проваливаясь в снег едва ли не по пояс, пока наконец не выбрался на небольшую поляну, прикрытую сверху деревьями, где снега было совсем немного… Он понял, что выдохся окончательно, и свалился на землю под каким-то кустом, на котором среди засохших листьев виднелись крупные обледенелые ягоды.
Устало удивился про себя: и как эти ягоды до сих пор не склевали птицы? Закрыл глаза и уснул.
Спал он недолго. Проснувшись, обнаружил, что начало светать – в прогале между деревьями нарисовалась мерцающая жёлтая полоса, Игнатюк обрадовался ей: слишком трудная выдалась у него ночь… Лучше бы немцы на него напали, а не волки. Немцы – это привычнее, проще, при желании с ними можно сталкиваться каждый день. Пока голова цела и находится на своём месте, – на плечах, – сталкивайся сколько влезет, а когда головы не будет, то станет не до стычек… Игнатюк подцепил пальцами немного снега, бросил себе в лицо, застучал зубами от холода, слишком жёстким и мёрзлым был снег, протёр пальцами глаза, снова глянул на желтеющий прогал, обрамлённый тёмными макушками деревьев, словно железом каким, и раздвинул обрадованно губы.
Всё, ещё одну ночь он перемог, не умер, не покалечился, избежал пули – и не только пули, но и зубов волчьих, – в общем, было, чему радоваться.
Он оглядел поляну, на которой остановился ночью, облюбовав её вслепую, а ведь не ошибся в темноте, нюхом почувствовав, что такое хорошо, а что никуда не годится, сумел плохое обойти и отыскать то, что надо.
Снега на поляне было мало, хвойный настил украшали шишки, лежали они густо, в некоторых местах сплошным ковром. Игнатюк сгрёб их в кучу, подсунул под край клок бумаги и подпалил с одной спички.
Светлый небесный прогал разом потемнел, будто силы всевышние отвернулись от Игнатюка, но Игнатюку было не до этого, он колдовал, стараясь распалить костерок, и преуспел в этом: бумага прогорела – зажглись, защёлкали смолой шишки, слабенький поначалу огонёк окреп, развернулся и пошёл, пошёл полыхать… Игнатюк погрел вначале руки – важно, чтобы они начали нормально гнуться, слушались его, не то ведь конечности от холода совсем превратились в грабли, потом достал из сидора котелок.
Хотел набить его снегом, но остановил себя, на полпути остановил, глаза у Игнатюка повлажнели – вспомнил напарника своего погибшего, откинул котелок в сторону и замер в горьком раздумье. Что же он скажет, когда вернётся в лагерь, чем объяснит, что он жив, а Ерёменко нет? Игнатюк представил себе, как набычится, побелеет лицом и сделается холодным, далёким начальник разведки, как высветлятся от боли и печали глаза Чердынцева… Не-ет, этого лучше не видеть. Да после всего этого его даже Рыжим перестанут звать. А ведь в прозвище этом есть что-то тёплое, доброе, и вообще оно сопровождает Игнаюка с самого детства, с того самого времени, когда он впервые увидел в зеркале, что он рыжий.
Плечи у него дёрнулись, взлетели вверх, потом опустились и снова дёрнулись, взлетели – глубокие взрыды встряхнули его тело, на мгновение он услышал собственный вой, потом всё угасло.
Зима сорок второго года. Конец февраля. Время это было и неуютным, и тревожным, и горячим одновременно – по всей линии фронта, от впаянных в обледеневшие камни суровых северных посёлков до барбарисовых рощ юга шли затяжные бои. Линия фронта особо не перемещалась ни в одну сторону, ни в другую, войска ощетинились штыками и пулемётными стволами, обложились минными полями – не подступиться, караулили сами себя, караулили противника, взвешивали силы, планировали новые операции, но из окопов особо не вылезали. Активно действовали, в основном, разведчики, действовали партизаны – научились подрывать немецкие эшелоны так лихо, что колёса у перегруженных вагонов отрывались с такой же лёгкостью, как пуговицы у старого сопревшего пальто, умело действовала конница, ходившая по гитлеровским тылам, как у себя дома (впрочем, она у себя дома и была), да ещё немало хлопот доставляли гитлеровцам знаменитые лыжные батальоны, для которых чем холоднее было – тем лучше. Хватанули лиха фрицы в ту пору.
Но, несмотря на то что им здорово дали по зубам под Москвой, оттеснили от Тулы, вышвырнули из Калинина, в Заполярье они вообще не продвинулись ни на сантиметр, немцы всё же считали себя хозяевами положения, более того, были уверены, что победа в этой отчаянной войне достанется им. Ну, а наши, в том числе и бойцы из отряда Чердынцева, так не считали.
Узнав о гибели Ерёменко, лейтенант сжался, словно его оглушило взрывом гранаты, лишь на потяжелевшем лице его двигалась из стороны в сторону нижняя челюсть – как у боксёра, получившего удар в лицо. Когда оглушение прошло, он произнёс грустным тоном всего лишь одно слово:
– Та-ак… – Произнёс и снова умолк. Потом, после паузы, поднял голову, смахнул с глаз что-то невидимое и спросил тихим бесцветным голосом: – Как это произошло?
Игнатюк выложил всё, что узнал, большего выложить не мог, он же при гибели Ерёменко не присутствовал – это раз, и два – рассказал, как была повешена Октябрина Пантелеева со своими товарищами, кто вышибал из-под ног обречённых табуретки, затем сжал кулаки, тряхнул ими, будто опасным боевым оружием, и проговорил с неожиданной одышкой, словно ему перекрыли воздух:
– Была бы моя воля, я бы эту козу драную, начальницу полиции, с удовольствием вздёрнул на той виселице, сунув её башку в ту же петлю, что досталась Октябрине… Чтобы знала…
– Всё это ещё впереди, – пообещал Чердынцев, – всё впереди…
При разговоре присутствовал маленький солдат, он молчал, лишь иногда с печальным видом кивал – переживал, – так, не произнеся ни слова, и покинул землянку Чердынцева, ушёл вместе с Игнатюком. Закрыли за собою дверь разведчики, и сразу света в землянке вроде бы меньше стало…
Чердынцев не сдержался, что было силы долбанул кулаком по столу. Опустил голову. Он словно бы сам был виноват в гибели Ерёменко – не уберёг его, лишний раз не напутствовал командирским словом, не сделал чего-то ещё. Но если бы даже и напутствовал, он что, сумел бы отвести от него беду?
От осознания, что он всё равно ничего бы не смог сделать, легче не становилось.
Дверь землянки хлопнула, хоть и была она подбита по окоёму ватными рукавами, оторванными от телогреек – сделано это было и для того, чтобы в щели не пролезал холод, и для «мягкости хода», если тепло рукава всё-таки держали, то «мягкость» не очень, – в землянку заглянул Мерзляков.
– Комиссар, слышал, что Ерёменко погиб? – хмуро проговорил Чердынцев, не поднимая головы.
– Слышал. Надо бы представить его к ордену.
– А имеем мы на это право?
– Раз попали в списки, значит, имеем.
– Тогда, Андрей Гаврилович, за дело! Надо сочинить реляцию поубедительнее и в штаб её, к полковнику Игнатьеву. По рации. А потом со связным передадим бумаги.
– К какому ордену представим Ерёменко?
– Красного Знамени. Посмертно.
Комиссар подсел к печке, облепил её ладонями, заухал, будто лесной филин, хорошо было, тепло, посидел так несколько минут, поблаженствовал, потом поднялся с корточек и нахлобучил на голову шапку.
– Пойду оформлять представление.
Чердынцев ничего не сказал на это, только проводил комиссара опустошённым взглядом, подумал, что ведь, по сути, он ничего не знает о Ерёменко, кроме некоторых поверхностных сведений, как ничего не знает о Бижоеве, о лейтенанте Сергееве и сержанте Крутове – командирах взводов, о дяде Коле Фабричном и очень толковом мужике, которого они недавно освободили из плена, старшине Иванове, о других… А людей своих надо знать лучше, поскольку в любом бою приходится доверять им самое дорогое, что есть в каждом, – жизнь свою; ценнее жизни ведь у человека нет ничего (может быть, только жена, да и то с точки зрения жены), а Чердынцев не всех их знает даже по именам…
Он в странном, сеткой спеленавшем его бессилии откинулся на топчан, лёг на него, ощутил спиной, лопатками твёрдый настил и закрыл глаза.
Конечно, они допустили ошибку, когда не пристрелили вместе со старлеем Левенко его незабвенную кралю – по ней, похоже, и тогда плакала автоматная пуля… Что ж, надо снова готовиться к визиту в райцентр – и казнь росстаньских жителей, и гибель Ерёменко оставлять безнаказанными нельзя.
Он забылся на несколько минут, усталый, выжатый буквально до последней капли, будто пробежал десять километров при полной выкладке, обмундированный по-зимнему, в полушубок и сапоги с двумя портянками на каждой ноге; через четверть часа открыл глаза обновлённый – от усталости даже тени не осталось, – и услышал тихий серебристый смех. Повернул голову – рядом с топчаном сидела жена. Он потянулся к ней со вздохом:
– Надюша!
– Спи, спи, – успокаивающе произнесла она, – поспи ещё немного, прошу тебя.
– Да хватит уже, прикорнул малость – и ладно. – Он приложил руку к животу жены. – Как чувствует себя маленький?
– Взрослеет. Уже ножками бьёт, большой.
Чердынцев растянул губы в дурацкой улыбке, произнёс довольно:
– Хорошо! – Тут на лицо его наползла тень, будто в печке потухли дрова и в землянке сделалось сыро, холодно и темно.
– Ты чего? – обеспокоилась Наденька.
– Тебе надо возвращаться на Большую землю, домой, в Москву. Ради нашего малыша, Надюш. – Взгляд Чердынцева сделался умоляющим. – Уезжай, а! У нас здесь здорово может осложниться обстановка.
– Что такое? Случилось чего-то?
– В Росстани погиб Ерёменко. Повешены люди, с которыми мы поддерживали связь. Предстоит поход на Росстань.
– Вот тут-то я как раз и понадоблюсь, Женя… Будут раненые. А кто их, скажи, станет перевязывать?
– Медбратья… – Чердынцев хмыкнул, и хмыканье его было понятно. – Перевязывальщики всегда найдутся, в любой драке. Это закон.
– Женя, – ласковым тоном проговорила Наденька, невесомо дотронулась пальцем до его щеки, – а, Жень…
– Ну?
– Не отправляй меня, пожалуйста, я ведь и здесь, в отряде смогу родить, и ребёнок будет здоровым, поверь мне…
Чердынцев помотал головой: нет, нет и ещё раз нет! Произнёс коротко:
– Нельзя. Предстоят тяжёлые бои, а это, извини, совсем не для беременных женщин.
Нежное лицо Наденьки поникло, обвяло, под глазами появились скорбные тени, она опустила голову.
– Я даже не знаю, стоит ли мне обижаться на твой отказ или нет. – Она вновь вслепую провела пальцами по щеке мужа, вложив в этот жест и досаду, и нежность, и жалость – словом, всё, что скопилось в ней, произнесла тихо, едва слышно: – Прости меня.
– И ты меня прости, – в унисон, также тихо произнёс Чердынцев.
– За что?
– За то, что не согласен с тобою.
Он замолчал. И она молчала. Было слышно лишь, как пощёлкивают сосновые полешки в примитивной печке да где-то высоко, над землянкой, над трубой печки, плюющейся серым смолистым дымом, недобро посвистывает ветер, стремясь поднять снег с поверхности земли, взвихрить его, кинуть в небеса, подыграть холоду, причинить людям зло. Хорошо в такую пору сидеть дома, под крышей, в тепле.
Лесная землянка – это тоже дом, и когда в нём фыркает, потрескивает пламенем печушка, нагоняет в помещении тепло – не самый плохой дом, между прочим.
Оба продолжали молчать – и Чердынцев и Наденька. Очень часто, когда общаются двое, всякие слова бывают лишними, молчание говорит и значит больше, чем самые убедительные речи. Понятно бывает всё – и движения, даже самые малые, и жесты, и тихие улыбки, блеск глаз, биение жилки, ожившей вдруг на покрасневшем от смущения виске, и замирающий стук сердца, и дрожь, проступившая в пальцах…
Ну какие тут могут быть слова? Все слова – лишние.
Ох, как не хотелось Чердынцеву отпускать Наденьку из отряда!
Он обвёл глазами землянку, давшую ему и ей приют: пространство ограниченное, маленькое, конура для воробья, и то птичка очень скоро захиреет, поскольку здесь ей совершенно негде разминать крылья; чуть горьковатый, пропахший дымом воздух, портрет Сталина, вырезанный из журнала и, поскольку кнопок не было, приколоченный гвоздями к стенке, колченогий крепкий стол. Коренная москвичка Наденька достойна, конечно, лучшего жилища… Чердынцев виновато опустил голову: ничего лучшего он пока предложить ей не может.
Дверь, подбитая старыми ватными рукавами, две скамейки, врытые в тёплую сырую землю, пара табуреток, принесённых разведчиками из села. Разведчики, разведчики… Чердынцев перегнулся, выдернул из-под топчана вещевой мешок, покопавшись в нём, извлёк длинненькую, похожую на школьный пенал, нарядную коробочку, на которой не по-русски было написано «Paris», обтёр поверхность рукавом гимнастёрки, отчего коробочка засверкала дорого, торжественно, будто новенькая, протянул жене:
– Это тебе!
Та приняла пенал, несколько мгновений подержала на руках, словно бы взвешивая его, потом приподняла вопросительно брови:
– Что это? Парфюм?
– Да. Заморский. Видишь, написано «Парис» – в честь красивого греческого бога.
Наденька засмеялась.
– Да не Парис, Жень, а Париж. Есть такой город в Европе. Слышал когда-нибудь?
Чердынцев смутился.
– Извини меня, тёмного, неотёсанного… Надо же, перепутал Париж с Парисом.
Она взвихрила его волосы.
– Ничего, время обтесаться есть ещё. Всё впереди!
– Учти, что на войне год считается за три, так что насчёт «всё впереди» надо вносить поправочный коэффициент.
Наденька вновь взвихрила его волосы, взгляд её затуманился.
– И кто бы мог предположить – хотя бы на мгновение, хотя бы на секунду, – что я попаду в партизанский отряд, которым будешь командовать ты?
– А разве вам не называли фамилий командиров партизанских отрядов?
– Нет. Только цифровые обозначения. Ведь вы у нас засекреченные. – Наденька вскинула голову, со вздохом оглядела землянку. – А неплохо бы стенки обиходить. Одно украшение – товарищ Сталин собственной персоной. – На лицо её наползло озабоченное выражение. – Слушай, Жень, а что за операцию ты собираешься провести?
– Партизанскую.
– А именно? Давай, давай, выкладывай свою военную тайну!
– Сходим в Росстань, – неохотно проговорил Чердынцев. – Поквитаемся за погибших наших товарищей… никакой тайны тут нет. Но для тебя это – табу, полный запрет, тебе надо в Москву… возвращайся в Москву, Надюш!
Взгляд Наденьки вновь сделался умоляющим:
– Ну, Жень!
– Нет, нет и ещё раз нет, Надюша. И имей в виду – если ты не подчинишься мне, как командиру, я на тебя пожалуюсь в штаб, самому полковнику Игнатьеву.
Наденька дотронулась пальцами до щеки мужа.
– Ну ты, Жень, и даёшь стране угля, – неожиданно проговорила она и, поймав удивлённый взгляд мужа, добавила: – Это я в штабе партизанского движения услышала. Цитата, в общем.
– Ох, Наденька! – только и молвил Чердынцев.
– Что?
– Цитата твоя, между прочим, матом заканчивается.
Бледное Наденькино лицо залилось стыдливым румянцем, она замахала на мужа руками:
– Свят, свят, свят…
– Вот именно: свят, свят, свят!
С другой стороны, Чердынцев хорошо понимал, что перебросить жену через линию фронта, на ту сторону, к нашим – штука очень трудная: самолёт вряд ли рискнёт приземляться в здешних местах, отправить её по земле с проводником да с сопровождением – тоже штука нереальная, Чердынцев на это никогда не решится… Тогда как поступить? Как быть-то?
Хоть и настаивал лейтенант на возвращении Наденьки в Москву и втолковывал ей, что это крайне необходимо, а понимал – и с каждым днём всё больше и больше, – что этого может и не произойти. Обстоятельства сильнее его воли, его желаний и его самого, в конце концов. При всём том он знал одно: покой наступит в его душе только, когда Наденька будет на Большой земле, в Москве, в своей квартире, когда за её беременностью будет присматривать врач, тогда и воевать ему будет легче, веселее, если хотите, он перестанет каждый раз оглядываться в тревоге, а всё ли в порядке с женой. Очень важно бывает для военного человека, когда у него прикрыт тыл, когда не нужно оглядываться и беспокоиться о близком человеке…
А с другой стороны, в лихую военную годину часто бывает так, что и жизнь по-иному наладить нельзя – просто не дано, и разобраться в ней нельзя, и переставить фигуры, как в шахматах, нельзя. Война есть война.
– Слушай, Жень, а как заканчивается тот стишок… ну, про «даёшь стране угля»?..
– Не вводи в грех… – Чердынцев помотал ожесточённо головой, будто его стегнули чем-то. – Плохо заканчивается!
От того, что он не знал, как отправить Наденьку на Большую землю, ему сделалось плохо, внутри в комок сбилась обида, и лейтенант готов был заплакать… Но всякие слёзы – это слабость, а слабость, слёзы на войне недопустимы. Всякий воюющий человек должен распрощаться со своей чувствительностью, с жалостью, это всё – ненужное, лишнее, солдат просто обязан быть жёстким, изгнать из себя слёзы и слабость.
Дверь землянки тем временем шевельнулась, заскрипела – слишком быстро она начала скрипеть, климат здешний, видать, влияет, в щель протиснулся длинный хвост холода, аж засвистел, восхищаясь собственным проворством, – и послышался голос комиссара:
– Можно, Евгений Евгеньевич?
– Заходи, Андрей Гаврилович. Чай будешь?
– Не буду, начаёвался так, что даже из ушей капает. И мешать вам не хочу. Пошли ко мне в землянку, помаракуем немного. Не будем мешать Надежде Ивановне…
– Ох уж эти командирские секреты, – произнесла Наденька со вздохом, – да разве вы мне помешаете? Или думаете, что я их передам в Росстань, в комендатуру?
– Надя! – Чердынцев повысил голос.
Жена в ответ тихо рассмеялась.
«Ситуевина», – не вовремя вспомнил Чердынцев любимое высказывание училищного старшины-хохла и, накинув на плечи полушубок, вышел из землянки.
С налётом на Росстань решили не откладывать – сделать это надо по горячим следам, сейчас же, чтобы немцы со своими вертухаями знали: ни одно их зверство не останется безнаказанным. Око за око, зуб за зуб – так, кажется, говорили когда-то?
К этой поре группа Бижоева сходила на железную дорогу, но к путям пробраться не смогла: вдоль дороги стояли посты, часто, завывая моторами, шныряли дрезины с пулемётами, внезапно выплывали из тумана и, не задумываясь, били длинными очередями по всем подозрительным точкам – немцам теперь везде мерещились партизаны.
Видать, прижали их основательно – сразу, крепко и по всей географической карте, вот и обеспокоились они.
В нескольких местах Бижоев пробовал подобраться с группой к полотну и всякий раз разворачивался на сто восемьдесят градусов, уходил назад. Неудача следовала за неудачей, хоть пустыми возвращайся в лагерь.
Тут к нему обратился боец Овчинников:
– Товарищ командир, всем нам к полотну подойти не удастся, а вот мне одному где-нибудь в ложке ползком, низко, чтобы пятая точка не была видна, подойти можно.
– Значит, хочешь попробовать, Овчинников?
– Хочу.
Бижоев наморщил лоб – в глубокую думу впал командир, – потом морщины на его лице разгладились, он сплюнул в снег и сказал:
– Действуй, Овчинников! Но – аккуратно, аккуратно, понял? – Бижоев приподнялся над снегом, глянул на маячившего вдалеке замёрзшего часового – тот топал ногами, колотил сапогом о сапог, сбивая намерзь, – пригнулся вновь и неожиданно улыбнулся: – А вдруг действительно удастся поставить мину?
В следующий миг он вжался в снег поглубже, Овчинников тоже вжался – по полотну, погромыхивая железными суставами, повизгивая от натуги и мороза, на большой скорости промчалась дрезина. На дрезине на трёх неуклюжих металлических ногах стоял пулемёт, на мешке с песком, поставленном на попа, сидел нахохлившийся, похожий на безбородого Деда Мороза, красноносый пулемётчик. Бижоев проводил дрезину ненавидящими глазами.
– Тьфу! – В снег шлепнулся очередной плевок. – Вот шайтаны! И когда только земля под вами провалится? – Бижоев перевёл взгляд на Овчинникова, двинул крутым, рассеченным надвое подбородком в сторону – действуй, мол.
Овчинников натянул на плечи простыню – подрывники взяли с собой из лагеря целых две штуки, чтобы маскироваться, подхватил за ручку тяжёлую противотанковую мину и пополз наискосок к недалёкому ложку, очень удобно выходившему прямо к рельсам. Бижоев, оглянувшись на группу, показал пальцем: следуем за ним!
Главное – непонятно было, с каким интервалом ходят дрезины, они бегали, громыхали колёсами то часто, то редко, по-разному, словом, угадать невозможно, система отсутствовала, поэтому надеяться оставалось только на везение, на извечное «авось», другого не было.
След за Овчинниковым оставался длинный, приметный, найти человека по нему можно легко, но и тут иного пути не было. Овчинников довольно быстро добрался до ложка, скатился в него. Немного отдышавшись, приподнялся над снегом.
Один из охранников был еле виден – он едва просматривался в сером мареве, силуэт его расплывался в воздухе, подрагивал неровно, второй был виден лучше – кряжистый дядя с красной физиономией, в чёрном полушубке и новеньких негнущихся валенках… Он возвышался над снежной равниной, будто памятник.
Оба охранника друг на друга не смотрели, были заняты собою, словно находились в ссоре, хотя, надо полагать, это им было строжайше запрещено служебной инструкцией, ведь главное, чтобы к рельсам никто не подобрался, всё остальное – потом, в свободное от охранных дел время… Нарушение инструкции было на руку подрывникам.
Овчинников пополз по ложку к рельсам, с трудом волоча за собою мину, иногда приподнимал голову – охранников никак нельзя было выпускать из вида…
Неожиданно вдалеке послышался сдавленный железный стук, взвизгнули тормоза, потом взревел мотор. Дрезина! Овчинников не растерялся – дёрнул тесёмки, специально пришитые к простыни и завязанные под шеей, втянул под ткань ноги, втянулся сам. Будто свернулся в кокон, замер. И словно бы исчез. Только что был человек, двигался по снеговой ложбине-промоине, выработанной ветром, пыхтел – и не стало его. Бижоев, наблюдавший за подрывником, отёр ладонью лоб, на котором обильно проступил пот, зашевелил немо губами – творил молитву какому-то своему кавказскому богу…
Дрезина промчалась мимо, Овчинникова она не заметила. Бижоев снова стёр пот со лба.
Высунув голову из-под простыни, Овчинников настороженно огляделся, поймал взглядом одного охранника, потом другого, неторопливо двинулся дальше. Полз он умело – видать, при сдаче строгой армейской дисциплины под названием «Курс молодого бойца» имел пятёрку – и мину за собой тащил хоть и тяжело, но умело, постоянно прикрывался простынёй, то становясь невидимым, то вновь возникая из снега, словно некий дух бестелесный, колдовской.
Бижоев продолжал следить за ним в бинокль, цецекал довольно – не ожидал, что такие таланты откроются в его подчинённом, тихом и скромном бойце, – цецекал и стирал пот со лба, переживал. Никогда так обильно он ещё не потел.
А Овчинников подполз уже к самому полотну, начал ковырять ножом чёрную промасленную намерзь, прилипшую к шпалам, обметавшую понизу рельсы, грязную, неуступчивую – нож брал её с трудом, но Овчинников не сдавался, ковырял и ковырял. Бижоев подумал о том, что, может быть, проще было снять охранников, доставить на их место своих людей и обеспечить себе, как говорят разные чиновные писаки, сектор работы, но потом протестующе дёрнул головой – бесполезно. И опасно – можно погубить всю группу… Овчинников продолжал работать, и командир немо шевелил губами, молясь за него.
Ни поездов, ни дрезин пока не было. Охранники так же, как и полчаса назад, тупо топтались на своих местах, даже человек, похожий на памятник, боролись с холодом. Овчинников благополучно выскреб ножом углубление под рельсом, втиснул туда мину, стараясь, чтобы пятка взрывателя – чувствительного механизма – оказалась точно под тяжёлой чугунной плотью. Когда паровоз наедет, надавит на неё всей своей чудовищной тяжестью, произойдёт взрыв.
Остриём ножа Овчинников подскрёб немного липкой масляной намерзи, замаскировал мину, набросал немного снега, припылил железный блеск.
Конечно, в таких условиях много не сделаешь, но Овчинников сделал всё, что мог, даже более, чем мог…
Неожиданно он насторожился – почувствовал, как что-то ударило по рельсам, сильно ударило, чугун даже зазвенел… Это услышали и охранники, ожили на своих местах, зашевелились, энергично забрякали одубевшей обувью, отогревая ноги, захлопали рукавицами… Где-то за лесом, уже недалеко отсюда, шёл поезд – очередной воинский эшелон. Очень неплохо было бы его оприходовать.
Бижоев услышал звук эшелона даже раньше, чем охранники и Овчинников, такова была акустика пространства: в воздухе неожиданно послышался шмелиный гуд, на мгновение он исчез, потом возник вновь – неровный, назойливый, недобрый. Бижоев приподнялся над снегом, словно бы хотел подать команду работавшему у полотна подрывнику – давай, уходи! Отползай, отползай!
Но Овчинников чего-то мешкал – присыпал мину крошкой, подгребал к ней чёрные комки и на сам корпус мины, затем швырнул несколько горстей снега. Бижоев, переживая за него, недовольно крякнул, покрутил головой.
А шмелиный гуд усилился, рельсы уже пели по-настоящему, в голос, и песня их была громкой – поезд находился за близким, выщербленным снарядами леском, сейчас выскочит из-за деревьев, осталось всего несколько минут… А Овчинников всё находится у полотна.
Бижоев яростно покрутил головой, потом яростно хлопнул кулаком по снегу, пробив его едва ли не до самой земли:
– Ну!
Наконец Овчинников оторвался от дела – по-рачьи, приподнимая зад, на несколько метров отполз от полотна, потом развернулся и, прикрываясь простынёй, пополз проворнее. А от звука приближающегося поезда уже подрагивала, дёргалась мелко не только земля – дрожал сам воздух, в нём приплясывали тусклые искорки, похожие на угольную пыль, выброшенную из паровозной топки, над снегами здешними летали возбуждённые вороны, галдели оглашенно – что-то чувствовали, ворона ведь – птица умная, вещая, всё понимает… Бижоев снова стукнул кулаком по снегу:
– Быстрее, быстрее!
Из-за леска с грохотом и шипением выскочил чёрный зачумленный паровоз – наш, советский, красная звезда на длинном округлённом носу была замазана асфальтовой краской, перед собою паровоз толкал обложенную мешками платформу, на которой был установлен пулемёт и сидели несколько съёжившихся, похожих на больших замёрзших птиц немецких солдат.
– Ну, Овчинников! Быстрее! – вскричал Бижоев, приподнимаясь над снегом и блестя зубами. – Ну!
За паровозом, теснясь друг к дружке, постукивали колёсами несколько пассажирских вагонов – офицерские, один из вагонов был спальный, мягкий «шляфваген», в нём наверняка ехал какой-то крупный чин, может быть, даже генерал, за офицерскими вагонами тянулись два десятка теплушек с тонкими железными трубами, схожими с водосточными коленами, из каждой такой хлипкой трубешки валил густой дым, клочьями расползался по пространству, за теплушками следовали полтора десятка платформ с полевыми орудиями, замыкали этот длинный состав ещё несколько теплушек и второй паровоз, такой же чёрный, грязный и одышливый, как и первый. И такой же трудяга с красной звездой на лбу, замазанной асфальтовой, похожей на смолу краской.
– Уходи, уходи скорее, Овчинников! – закричал что было силы Бижоев, но крика своего не услышал.
Воинский состав стремительно наезжал на мину. Один из солдат, сидевших на платформе, обеспокоенно вытянул голову, приподнялся – заметил-таки Овчинникова, ткнул кулаком в плечо своего напарника, что-то проорал ему на ухо – Бижоев увидел, как широко открылся его зубастый рот.
Напарник глазастого солдата также приподнялся со своего места, округлил в ужасе глаза – понял, что сейчас произойдёт, – и кинулся к пулемёту.
Тут Бижоев впервые пожалел, что у них в группе нет ни одной винтовки, только автоматы, а сюда бы трёхлинеечку, всего одну родимую, российскую винтовочку, она быстро бы поставила всё на свои места, из винтовки пулемётчиков можно было бы снять всех до единого, по очереди, а из автомата – слабо… Автомат не достанет. Бижоев от бессилия даже застонал, оглянулся, не зная, что делать, обвёл побелевшим от внутренней досады и боли взглядом своих бойцов и, вскинув автомат, дал по платформе очередь.