Текст книги "Охота на убитого соболя"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Ежился, горбился Суханов, кряхтел, пытался локтем сдвинуть Любину руку с ноги, но Люба этих попыток не замечала, она словно бы испытывала Суханова, а Суханов был готов сквозь пол провалиться, он сгорал в невидимом пламени, ругал себя за то, что обратился к Любе с вопросом, что сел именно тут – ведь мог бы найти место на скамье в противоположном углу, мог вообще стать в проходе и подпереть плечом низкую судовую притолоку. Сейчас ему наверняка придется объясняться с Любиным мужем – вон как тот буравит его глазами, словно бы насквозь протыкает, крупные руки с крупными суставами и оплющенными от тяжелой работы пальцами подрагивают на коленях, чешутся – дай им волю, придушат Суханова. Он наверняка уже не одного морехода придушил на этом судне из-за красавицы-жены, сейчас затеет разбирательство на людях, ткнет кулаком в глаз. А Люба все не убирает руку с его ноги…
Нет, так просто этому мухомору он не дастся, на людях не позволит себя обидеть. Суханов поугрюмел, поиграл в ответ напружиненными мышцами, проверил, так сказать, себя.
Когда расходились, Любин муж ему ничего не сказал.
А вот зеленоротый коллега на прощание хихикнул:
– Ты, как я заметил, на Любу глаз положил?
От неожиданности Суханов приподнял плечи, он не знал, что ответить.
– Да ты не бойся, не продам. Положил ведь, а?
– Полюбовался немного, – нехотя проговорил Суханов.
– Ею не любоваться, ею заниматься надо, – насмешливо заметил четвертый помощник капитана, посмотрел на Суханова в упор, и Суханов понял вдруг, что этот зеленый салага не так уж зелен, он знает нечто такое, чего не знает Суханов, и на познание этого Суханову понадобится немало времени.
– Как так? – не понял Суханов.
– Очень просто. У Любки на корабле есть штатный муж, он с нею рядом сидел, за локоть держал, и сорок четыре нештатных.
– Сорок четыре? – хриплым, показавшимся ему страшноватым голосом переспросил Суханов, дернулся неверяще и чуть не заплакал – показалось, что этот салага-штурман кровно обидел его, слишком грубо и безжалостно поступил, сообщив ему то, чего не должен был сообщать, разрушил сказку, растоптал ногами прозрачный стеклянный домик… Тоскливыми глазами посмотрел на мутное вываренное пятно солнца, висевшее над портом, и ему показалось, что вместо одного солнца в небе плавает целых четыре, каждое покрыто слепой ороговелой пленкой, похожей на куриное веко, и нет от этих светил никакого прока – ни тепла, ни радости. Суханов съежился, бросил своего сопровождающего. Тот затопал сзади ботинками по судовому железу, пытался что-то объяснить, хлопал Суханова ладонью по спине, но Суханов уже не хотел что-либо видеть или слышать. Впрочем, после каждого хлопка его одолевало желание обернуться и двинуть зеленогубого сопляка кулаком, но он сдерживал себя, в самых дальних закоулках сознания хранил завязанный на память узелок: он находится в гостях и обязан вести себя как гость.
Мальчишкой тогда был Суханов, сопляком, все принял, словно заряд дроби, в себя, ему казалось, что дробь перешибла хребет, сбила с ног и он, как последний опустившийся бродяга, бездомный и хмельной, валяется в придорожной канаве, пахнущей пылью, мазутом и кошками.
Долго потом Суханов вспоминал Любу с рыболовецкого траулера, винил ее, клял, а потом прощал, хотя никакого права, чтобы клясть ее, винить, не имел. Все это детское, никчемное, хотя и слезное. Исходя из нынешнего своего опыта, из возраста, Суханов считал, что у молодого человека органов чувств гораздо больше, чем у взрослого, уже потертого жизнью, с задубевшей кожей. Иначе отчего же юные люди бывают такими квелыми. И к чему все эти слезы, копеечные страдания, маята? Кем он доводился ей, чтобы страдать? Мужем, братом, деверем? Чтобы маяться, вначале надо было обрести Любу, а обретя, потерять – вот тогда, вероятно, можно было прислушиваться к собственному сердцу: живо оно еще там?
И если бы ему позже попался зеленогубый любитель наушничать, он бы точно отделал его по первое число, научил бы правилам вежливости и главному из них: никогда не говори о женщинах дурно, в любом, даже самом никчемном и падшем человеке постарайся найти высокое начало, доброе зерно, приподними его до самого себя, сам поднимись до уровня кого-то еще, более высокого и более почитаемого, потяни эту веревочку за собой, продерни сквозь все узкости и колена, и это обязательно воздастся сторицей.
Каждый раз, сходя на берег, Суханов всматривался в лица моряков, попадающихся навстречу, встречал многих знакомых и уже забытых людей, встретил даже как-то у черта на куличках, в Певеке, Севку Воропаева, друга детства, с которым вместе сидел за партой в школе, но потом жизнь развела их в разные стороны, Суханов стал плавать, а Севка преображал Колыму, работая строителем на атомной станции, встречал ребят из своей мореходки и тех, с кем проходил практику на заслуженном паруснике «Крузенштерн», но зеленогубого юнца-штурмана так ни разу не встретил. Как не встретил и Любу.
Потом он понял, что подобный поиск никчемен и смешон, вполне возможно, что никакого рыболовецкого траулера не было, как не было и слепящей золотоглазой цыганки с невесомой походкой, ее неприметного стертого мужа, беседы и той дивной ухи. Хотя уха, наверное, была, иначе с чего же собирается во рту вязкий комок – сколько лет прошло, а он все ту уху вспоминает, до сих пор его тянет хлебнуть несколько ложек божественной юшки и заесть ее куском мягкого, пышного, как взбитая сметана, белого хлеба.
Солнце тем временем окончательно проклюнулось сквозь сизую наволочь, еще немного, и наберет вчерашнюю силу. День вчера был по-настоящему весенним, прозрачным. Погода сейчас переходная, конец марта, – ни весенняя, ни зимняя, день на день не приходится, еще и пурга завяжет свой узел на небе, со свистом и хохотом рухнет на землю, перекрутит, взболтает все, смешает воду с сушей.
По радиотелефону прошло сообщение, что в районе одного плоского, как лепешка, островка, на котором, кроме маяка-ревуна, подающего свои хриплые тоскливые сигналы, ничего нет, оторвало швартовую бочку и унесло в море. Швартовая бочка – тяжелая, сидит глубоко, сталкиваться с ней все равно, что с миной: борт раскроить можно, дрейфует бочка где-то здесь, рядом, не должна она далеко уйти.
Хоть порт и остался уже позади, а чаек было все так же много. И ни одной красной. И вообще, красная чайка – это бред, мираж, сон, вымысел, не водятся в Арктике птицы попугайского цвета.
Вся живность в Арктике двух тонов – серого и белого. Только тогда можно быть неприметным в стылой кипени снегов, в нагромождении льда и обмерзлых, в скользкой белёсой скорлупе камней, а сярким опереньем – как голенький на ладони, со всех сторон виден, издалека.
Он понимал, что будет тосковать по Ольге, иногда она ему будет чудиться среди многих лиц, обитающих на ледоколе, а женщин здесь много, больше, чем на других судах: и в медсанчасти, и на камбузе, и в кают-кампании, и среди обслуги – без женских рук железный ледокол превращается в угрюмую необихоженную железку.
Но любая потеря – это еще не остановка, жизнь продолжается, на то она и жизнь, чтобы в ней образовывались пустоты, от нас уходят женщины, уходят годы, уходит былой покой, на смену им мы получаем старость, которая также не является итогом, конечной точкой пути, а неким взволнованным и мудрым состоянием души, в котором будет немало светлых радостных дней, когда все бывает донельзя понятно, все счеты сведены и остается только одно – ждать, вместо одних женщин возникают другие, а покой, который сменила бессонница, возвращается с помощью целебных микстур и успокоительных таблеток, одно состояние диалектически вытесняется другим, и этой смены не надо бояться.
Улетучится тоска, пройдет печаль, вся нервная муть, обида, возникшие после расставания с Ольгой, улягутся, земные заботы свалятся с плеч, словно гнилые вериги, останутся только заботы морские – и это будут заботы одиночества, – в неделе просто станет больше воскресений. Хотя в море воскресений не бывает, воскресный день от обычного, невоскресного, отличается только тем, что в обед в кают-компании подают курицу – цыплячье крылышко либо грудку, – такое впечатление, что куры только и состоят из одних крыльев и жестких белых грудок, каждая несушка имеет по пять пар крыльев и ни одной ноги, сколько Суханов ни ел воскресную курицу, ему обязательно попадались синие пупырчатые крылья, обильно политые густым жиром, на завтрак – традиционный сыр и чай, а ужин, он уж вольный, что захочет кок на плите смастерить, то и мастерит.
В конце концов наступит момент, когда былые обиды и поражения покажутся мелкими, не заслуживающими того, чтобы по их поводу печалиться, произойдет окончательное отторжение от того, что было, и наступит облегчение. Но до этого момента надо еще дотянуть, не годится кричать «гоп», пока плетень не перепрыгнут и в самом себе не найден спасительный источник света, способный облегчить муку и помочь в одолении медленно тянущихся, будто специально созданных для пытки серых дней. Впрочем, и этих дней не надо бояться, они тоже останутся позади.
Когда прошли южное колено залива, за ним среднее, миновали заснеженный голый мыс Шавор и одолели часть северного колена, появилась чайка, на которую все обратили внимание. Чаек в этом колене было почему-то больше, чем в ковше, – нахальных, горластых, жадных. Чайки вечно волокутся за пароходами, ныряют вслед, выхватывают из пены зазевавшихся рыбешек, либо летят на уровне камбуза, который определяют безошибочно, заглядывают в иллюминатор, клянчат подачку, но никто никогда не обращает на них внимания, а на эту чайку обратили: грудь и крылья у нее были яркого брусничного цвета.
– Что за черт! – изумился лоцман, вытянул шею, привстал на цыпочки, чтобы получше рассмотреть диковинную птицу, и совсем забыл про ледокол, который вел, на висках у него проступили темные натуженные жилы, словно он поднимал что-то тяжелое. – Вот те раз!
Капитан Николай Иванович Донцов даже рот открыл, из зубов выпала трубка, полетела на пол, от удара выбило ароматный дорогой табак, и он золотым махристым сеевом распластался на ковре. Капитан на трубку даже не глянул, она сиротливым деревянным сучком валялась под ногами. Чтобы капитан не раздавил свою драгоценную трубку ботинками, Суханов нагнулся и поднял ее. Про себя удивился: надо же, если бы сейчас с небес посыпал дождь, на буях и швартовых бочках выросла бы крапива, а на земле, на частых, до основания промерзших островков, каких в Кольском чулке десятки, вымахали б апельсиновые деревья с оранжевой россыпью зрелых плодов, то Донцов рта бы не открыл, принял как должное, а тут распахнул его настежь, словно новобранец, хвативший перцу в батальонной столовой.
Из двери, ведущей в радиорубку, вымахнул Алеша Медведев, плотнотелый, с косолапой бесшумной поступью, выдававшей в нем охотника, любящего подобраться к зверю неслышно и потом уж наверняка угостить катаной свинцовой кашей, да и сама фамилия этого человека говорила о занятии его далеких славных предков, – одетый в неформенную джинсовую куртку с выпущенным наружу клетчатым воротом байковой ковбойки. Подойдя к лобовому стеклу рубки, Медведев замер и нехорошо покривился лицом. Может, жалел о том, что нет в руках ружья, не то бы хорошее чучело украсило его каюту. Пробормотал что-то невнятное.
Чайка, распластав длинные узкие крылья, шла перед судном. Она словно бы вела ледокол на невидимой привязи, легко скользила по воздуху, подхватываемая струистыми холодными потоками, иногда поток подбивал ее ладное легкое тело, подбрасывал вверх, тогда чайка кренилась, заваливала тело набок, спускалась, затем снова выравнивала свой полет. Вот уже целую минуту она шла рядом с ледоколом и ни разу не взмахнула крыльями – планировала умело, выгибала невесомую скульптурную головку, косила черным блестящим зернышком глаза на рубку. Суханову даже показалось, что он видит в этом зернышке нечто насмешливое, унижающее его, ему захотелось схватить что-нибудь тяжелое, швырнуть в чайку, но он стоял, не двигаясь, и грустно улыбался, поражаясь тому, что видел, правоте Ольги и своему оцепенелому состоянию.
В горле у него запершило, словно он принял какой-то невкусный порошок, запил его водой, но воды не хватило, и порошок, горький, сухой, прилип к глотке, вызвал нехороший зуд, жжение, Суханов поморщился: ловко выстрелила Ольга!
Эту птицу надо немедленно ловить и совать в спиртовой раствор, она же находка для ученого мира, Возможно, эта красная чайка перевернет все и вся, объяснит происхождение человека и птиц, поможет воссоздать выпавшие звенья цепи, которые вот уж столько лет пытаются отыскать, но увы, – пока эта задача из тех, что не решаются, зубы превращаются в крошево, стираются под корешок, а задача как была твердым орешком, который невозможно раскусить, так твердым орешком и осталась. Хотя чего общего может быть между чайкой и человеком? Человек далек от птицы, как канадский город Торонто от липецкой Добринки, а антоновское зимнее яблоко, произрастающее в средней полосе России, от диковинного аравийского фрукта хермеш, смахивающего на молодую кедровую шишку, но ничего общего с ней не имеющего. Человек начинается далеко за теми пределами, где кончатся животное – будь то зверь, птица или обезьяна; между животным и венцом природы – громадный черный пустырь, который никто не знает, как одолеть. Если бы знали, то многое можно было бы изменить, подправить, подретушировать, создать некое подобие человека, но совершенно иной, быть может, более добродушной ипостаси.
Возможно, явлением этого алого дива природа приоткрывает завесу над одной из самых туманных своих тайн. Всегда была, есть и будет природа загадочна: если что-то в ней умирает, то на смену приходит новое, и это новое бывает не менее интересно, чем умершее.
В рубке установилась глубокая проволглая тишина, каждому, кто смотрел на красную чайку, сделалось холодно, неуютно, что-то клейкое, чужое, здорово мешающее, схожее с паутиной, налипло на щеки, лица сделались далекими, лишенными обычной суеты и озабоченности, каждый ощущал свою принадлежность к природе и одновременно отторженность от нее. Суханов чувствовал, что у него такое же лицо, как у Донцова, как у лоцмана, как и у всех остальных. Лицо будто бы стянуло прочными нитями, как иногда стягивает кожу зарубцевавшаяся рана, рот твердо сжат, словно Суханов выслушивает неприятную новость, глаза сухи и ничего не выражают – ни боли, ни удивления, ни разочарования, будто Суханов не плоть во плоти, а состряпан из какого-то лишенного нервных клеток теста, либо вырезан из дерева.
Он сам себе напоминал знаменитого японского болванчика-пуговицу нецкэ с плотно захлопнутым ртом, сжатыми глазами и заткнутыми ушами: «Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не знаю, ничего никому не скажу». Но он не был японской пуговицей нецкэ. В нем все стонало, дергалось от немощи и удивления, руки остыли, перестали что-либо ощущать – он впивался ногтями в ладони и не чувствовал их. Откуда взялась красная чайка, что она означает? И что она вообще: явь, реальность или давно исчезнувшая тень?
Чайка еще немного подержалась в воздухе, паря впереди ледокола, потом, подбитая сильным встречным потоком, споткнулась обо что-то невидимое, сломалась и, резко отвернув в сторону, исчезла. Исчезла так же мгновенно и неожиданно, как и возникла.
Очнувшись, Донцов поскреб пальцами подбородок, вытер мундштук трубки о носовой платок:
– Моряки, что это было, не знаете?
Никто не ответил капитану.
Ночью, в ноль-ноль часов, Суханов снова заступил на вахту. Первым делом узнал, какой процент готовности в машине. Процент готовности – понятие, которое введено, пожалуй, только на атомных судах. Суханову ответили:
– Готовность сорок процентов.
Это означало, что реактор работал на сорока процентах мощности. Судно шло со скоростью восемнадцать узлов.
Льда в Баренцевом море было мало, да и тот – слабый, ноздреватый, плохо склеенный. Лед вяло разваливался перед носом судна на рыхлую мясистую массу, с шорохом расползался в разные стороны. Слепящие прожекторные снопы выхватывали беспокойную темную воду, огрызки льдин с чьей-то вмерзшей топаниной – глубокими следами, то ли медвежьими, то ли еще чьими, – не понять, спекшиеся рыхлые блины, припорошенные снегом. Это выглядело несколько странно: на льдинах с топаниной снега не было, а на блинах был.
С камбуза прибежал какой-то шустрый паренек – видать, из новых, только что принятых, – принес чай на небольшом подносе, накрытом белой, негнущейся от крахмала салфеткой, поставил перед Сухановым. Тот кивком поблагодарил.
– Александр Александрович, можно мне немного побыть на мостике? – попросил разрешения паренек.
Суханов взглянул на него. Чем-то паренек напоминал того пухлогубого жениха, который устроил в «Театральном» смотрины, и эта схожесть кольнула Суханова, снова заставила думать об Ольге.
– Побудь, если нравится, – наконец разрешил Суханов.
– Нравится, – паренек встал рядом с Сухановым, вцепился руками в деревянный приклад, проложенный по всей рубке. – Скажите, Александр Александрович, а рыба здесь водится?
– Сайка, – однозначно ответил Суханов.
– Может, сайда? – не понял паренек и развел руки в стороны, показывая, каких размеров способна достичь эта северная рыба тресочьего происхождения.
– Сайка. Рыба без тела. Большая голова и большой хвост, – пояснил Суханов, – середины нету.
Когда ледокол находится в дрейфе и вмерзает в лед, то сзади, около кормы, у него обязательно образуется промоина – туда сливается отработанная теплая вода, промоина курится, пысит мокрым паром, пар этот замерзает, превращается в звонкую ледяную капель, со стеклянным щелком опускается в воду, в промоине что-то ворочается, бурлит, и невольно чудится, что из темной глубокой воды сейчас вымахнет чудище с ороговелой спиной, острозубой пастью и мечтательными фиолетовыми глазами, на нижней палубе всегда толпятся матросы, заглядывают в курящуюся промоину и пробуют свое рыбацкое счастье – насаживают на крючок кусок мяса либо хлебную горбушку, приправленную для «духа» подсолнечным маслом, плюют на наживку – традиционная шутка, не поплюешь, добычи не будет, рыбешка сдобренную наживу брать любит – и швыряют в дымную промоину: ловись рыбка большая и маленькая!
Иногда рыбка ловится, но чаще всего нет. Если ловится, то только сайка – головастая, дурная, с выпученными, подернутыми нездоровой желтизной глазами, такая тощая, что ребра у нее, как у подгнившей селедки, ощущаются даже сквозь чешую.
Изогнувшись кольцом, сайка немедленно приклеивалась мокрым хвостом к голове – словно бы на пяльцы насаживалась, и такая гнутая, как бублик, мгновенно одеревеневшая от мороза, поступала на камбуз. Там кок брал ее в руки, вертел оценивающе, подкидывал, пробуя на вес, и бросал в лохань с объедками. Намерзшимся же рыбакам готовил что-нибудь из мерлузы или простипомы, подавал на стол прямо в сковороде, те, обжигаясь, придыхая, ели, смачно обсасывали каждую косточку и хвалили самих себя: все-таки ловкие они добытчики, не последние, так сказать, на этом ледоколе!
Над «удачливыми» рыбаками потихоньку посмеивались.
Низко в небе, прямо по курсу, страшновато, мертвенно, одиноко высветлилось небо, изгибистая мутная полоса северного сияния проползла вперед, разрубая облака, шевелясь и кидая на воду зеленоватые отблески. К горлу подступило что-то нехорошее, шею под челюстями сдавило: ощущение такое, словно сверху кто-то наблюдает за судном, старается предугадать действия, того гляди, протянет хваткое сильное щупальце, попытается остановить, либо сделает что-то худое, причинит боль.
Человека почти всегда охватывает страх и восторг одновременно, когда он видит сполохи в небе, цветные жутковатые ленты северного сияния – от загадочного небесного свечения перехватывает дыхание, сердце останавливается, совсем его не слышно, все пропадает, даже судно проваливается под воду – ничего кругом нет, кроме человека и длинной светящейся бескостной рыбины, плывущей по-над облаками. Вот у рыбины светлеет, вспыхивает яркими брызгами пузо, наливаются яростным зеленым огнем глаза, видно, как работают ее хищные челюсти – наткнулась рыбина на что-то вкусное, приостановила свой лет, сжевала и снова, изгибаясь по-змеиному, вихляя хвостом, двинулась дальше, потом неожиданно скакнула вбок и назад, хапнула еще что-то, взорвалась брызгами, резво заскользила дальше, обогнала пароход, втянула свое гибкое угриное тело в темные непроницаемые облака, стихла. Едва исчезла небесная рыбина, как в прорехах между облаками засветились звездочки.
– Какая жуть! – зачарованно проговорил паренек-поваренок. – Как у Высоцкого: страшно, аж жуть. Так всегда бывает?
– Зимой каждый день. Ты иди, а то кок, наверное, уже все гляделки проглядел – сковородки, небось, некому мыть?
– Все сковородки давным-давно вымыты.
– Как тебя зовут?
– Романюк. Михаил Егорович Романюк.
– Давай, Михаил Егорович, дуй на свое рабочее место! А то генеральный директор камбуза пожалуется на меня капитану.
– Не должен. Он добрый. Можно мне сюда иногда приходить, а? В вашу вахту…
– Можно, – разрешил Суханов, в следующий миг услышал, как Романюк уже топает ботинками по крутой, с обмедненными ступеньками лесенке.
Суханов подумал, что надо обязательно сочинить письмо и послать Ольге. Каким оно будет, это письмо? Поежился и вздохнул: надо ли солью посыпать порезы?
«Прости меня, Ольга, за слюни, за телячью размягченность. Ты права – мужчине надо быть мужчиной. Примитивная истина, известная каждому школьнику. Не надо нюнить, не надо лить слезы, – в женскую жилетку тем более. Надо всегда бренчать в кармане деньгами, пахнуть водкой и табаком, иметь наготове разящую шутку и не киснуть, если даже тебя превратят в тесто и потребуют, чтобы вспух в квашне, не кашлять, аккуратно бриться и посещать сухопарку. Сухопаркой у нас на ледоколе зовут финскую баню. Работает баня семь дней в неделю, два дня для женщин, пять – для мужчин.
Я пишу не для того, чтобы покаяться, нет. Это уже в прошлом, а в прошлое, говорят, нельзя возвращаться, чтобы не получить удар в поддых. Ох, как это больно бывает, когда бьют под ложечку, с оттяжкой – будто колуном. Разваливают пополам. Дыхание рвется, вместо сердца одна только боль, в глазах – кровавые сполохи. Был человек как человек, две ноги, две руки, голова, сердце – все, что положено, имел, и вдруг все это исчезло, осталась одна боль. Куда деваться от этой боли – никому не ведомо. А такому простому смертному, как я, тем более.
А ты, душенька, во всех нарядах хороша. Твой отказ я пережил, хотя на следующий день чай был почему-то горьким, хлеб словно бы брал из чужих рук, а узенькие ступени, ведущие в ходовую рубку, скрипели, как рассохшиеся деревяшки, и были скользкими. Словно на чужое крыльцо всходил. Но как бы ни было печально, как ни допекала боль – все лечит время.
Теперь о красной чайке. Не верил я, что чайки могут быть алыми, ровно бы свежей кровью выкрашенные, и не поверил бы никогда, если б сам не увидел. Ты права – красные чайки есть, птицы имеют такой же опознавательный арктический цвет, как самолеты полярной авиации.
Красная чайка – птица спокойная, немного крупнее обычной серой чайки, и пожалуй, и только. В остальном она ничем не отличается. Ольга, ты взяла верх! – Суханов почувствовал, как в нем, возникнув, вспухает, будто на дрожжах, несогласие – не может быть, чтобы он вот так, запросто, наступил ногой на собственное горло, спокойно передавил хрящ, а потом занялся каким-нибудь обычным делом: штопкой дырки на тренировочных брюках или сбором в баню, – тьфу! Да ведь выть в голос надо, злиться, плакать, молить небо, Бога, чтобы он попокладистее был, послал Суханову то, чего он хочет, чтобы вместо призрака солнца, отсвета его, ложащегося длинным светлым рядком на землю, он увидел настоящее солнце. И лишь одно – одно, а не четыре. Почему-то горели глаза, словно их натерли жесткой шерстяной варежкой. Хорошо, что еще в притеми рубки Суханова не видели люди, находившиеся здесь – у каждого было свое дело. – Наверное, мы больше не увидимся, Ольга. Мне так кажется… Когда я приплыву в Мурманск, ты будешь уже носить фамилию того неведомого парня, и тебе станет не до меня, я позову, а ты не отзовешься.
У меня впереди плавание, и только оно. Когда теперь буду на земле, не знаю. Ледоколы до земли допускаются редко – мы встречаем караван, протаскиваем его сквозь лед, выводим на чистую воду, потом берем новый караван, тащим его через ледовые поля обратно, затем цепляем очередной караван и вновь уходим во льды. Так и работаем челноком. Без заходов в порты. Правда, в этот раз взяли груз для зимовщиков – мороженых кур. Но когда зайдем – не знаю. И я не знаю, и наш могущественный мастер, капитан Донцов Николай Иванович, не знает.
С каждым караваном мы отсылаем на Большую землю бумажный мешок с письмами. В таком же мешке уйдет и мое письмо тебе. Прощай, Ольга!»
Он попытался представить себе, чем сейчас занимается Ольга, вызвать из ничего ее образ, увидеть светлое ее лицо, тяжелые покорные волосы, серые, цветом своим схожие с осенней дождевой водой глаза, но ничего у него не получилось – вспыхнула только внутри досада, обожгла, и все.
Вечером он запечатал письмо в конверт и положил на видном месте. Опускать в почтовый ящик, расположенный на «Площади пяти углов» – пятаке подле матросской столовой, – не стал: лучше сунуть прямо в бумажный мешок.
В половине седьмого вечера появился первый лед, разреженный, хрупкий, размолотый судами, прошедшими раньше, хотя пароходы тут редки, за полтора дня пути ни одного не встретилось. Стало потряхивать. Трясется-дрожит, издавая короткие автоматные очереди, входная дверь, в пустом холодильнике прыгает кюветка для льда, трясутся прозрачные, двигающиеся по горизонтали створки книжного шкафа, вырезанные из толстого плексигласа, приплясывает плетеная урна для бумаг, а с ней – мягкая табуретка с крюком, за который табуретка прикреплена к полу, чтобы во время качки не ездила пьяно влево-вправо, катается ручка по столу, и боком движется стакан, в который налита пузырчатая минеральная вода, за стаканом впритык – электронный будильник с подслеповатым куриным экранчиком, где из-под затянутого белесым веком ока появляются, смещая друг друга, цифры; кряхтит-шевелится потолок, стонут переборки, нервно трясется лист бумаги – все приходит в движение и живет своей особой жизнью, когда судно давит днищем лед.
Небо темнеет быстро, на западе, за кормой оно рдистое, холодное, откуда-то, возникнув из ничего, появляется темная пороховая дымка, накрывает горизонт, растворяет его в своей плоти, и вот уже никакого багрянца, все глухо, непроницаемо, навстречу плывет лед и лед, поля его все чаще и чаще – ничего скоро, кроме льда, не будет. Баренцево море – это не сама Арктика, а преддверие, предбанник, откуда суда попадают уже в настоящую баню, в Карское море – угрюмое, недоброе к человеку и ко всему, что с человеком связано.
Два, пожалуй, таких угрюмых моря и есть на Севере – Карское и море Лаптевых. Впрочем, для других могут быть недобрыми, дурными, вызывающими оскомину и другие моря: это ведь у кого какая дорожка вырисовалась. В Карском море в вахту Суханова, например, на ледоколе два раза летел винт.
Хорошо, что винтов у ледокола три – у каждой машины свой, иначе неуправляемыми стали бы. Винты дают высокую маневренность, помполит Мироныч – старый морской служака, командовавший во время войны отрядом торпедных катеров, немало похлебавший соленой воды и поевший льда, он и тонул, и горел, и на дне колупался, и зимовал, и на блине дрейфовал, – смеется довольно, говоря, что ледокол у них такой верткий, что даже к чайной ложке может пришвартоваться.
Подумал Суханов о Мироныче, и в дверь раздался стук. Все-таки существует таинственная, полуразгаданная, а может, и вообще не разгаданная, штука телепатия – на пороге стоял первый помощник капитана Миронов. В толстом, самодельной крупной вязки свитере с бубновыми ромбиками на груди и в старых брюках, заправленных в мягкие, подшитые на задниках хромом укороченные валенки.
Мироныч всегда тепло одевался – и на судне, в помещениях, где бывает натоплено так, что спать можно только при открытом иллюминаторе без ничего, даже без простыни, и на улице, на палубе, где ветер по-собачьи свиреп: человек давится собственными словами, хрипит, вращает вываренными от мороза белыми тресочьими глазами, пальцем тычет себе в рот, показывая, что говорить не может, все выела стужа, слова остекленели прямо в глотке, набились в нее плотно, пробку теперь разве что только спиртом можно протолкнуть, железо под ногами сухо потрескивает, стреляет колючими искрами, и не дай бог прислониться к нему живым телом – мясо от костей отслоится… Выстудил север Мироныча за годы, что он провел здесь, все внутри выел, вот Мироныч и мерзнет, в каком бы тепле ни находился.
Особенно сильно у него мерзнут ноги. Это еще с войны. Когда Мироныч потерял последний катер и с окривевшим помороженным лицом, дергающимся от контузии, переместился воевать со своими ребятами на берегу в морскую пехоту, то им прямо в заснеженные окопы старшина приволок в мешке американские кожаные ботинки, привезенные из-за океана по ленд-лизу.
Обувь была добротной, склепана, как клепают торпедные катера – с чувством, с толком и с расстановкой, крепче, надежнее и теплее этих башмаков, казалось, никакой другой обуви быть не могло.
На проверку вышло иное. Толстая кожаная подошва этих роскошных ботинок впитывала в себя влагу, забирая ее даже из каменисто-мерзлого, прокаленного стужею снега, где влаги-то не должно быть вообще. А она была. Впитав в себя мокреть, подошва разбухала, делалась деревянной, негибкой, при ходьбе трещала, а главное – примерзала к ногам. Не один Мироныч лишился на войне из-за американских ботинок своих конечностей. С тех пор он на ноги припадает, и матерится, и припарки с примочками делает, в печке их выдерживает, и валенки носит, хотя окружающие больше предпочитают парадную одежду, золотые шевроны, да до лакового блеска начищенные ботиночки любят, но Мироныч есть Мироныч – никак не выправится. Сколько раз врачи отстраняли его от плавания, выстраивали перед входом в порт шлагбаумы и баррикады, наказывали охранникам не пускать его больше на причал, но Мироныч предпринимал ответные ходы, представал пред начальственными очами при всех своих военных и мирных регалиях и сводил на нет усилия авторитетных медицинских комиссий. Капитан Донцов этому только радовался – ему было легко работать с Миронычем, они давно поняли друг друга, разделили свои обязанности по управлению командой и ледоколом: Донцов занимался судовождением и льдом, Мироныч – душами.