Текст книги "До последнего мига"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Встал.
В нём снова возникла боль, обида, что-то очень сложное, щемящее, чему и названия нет – смесь тоски с недоумением, внутренней рези, будто ему проткнули сердце, боли в затылке, по которому полоснули ножом, со столбняком, но глаза его были сухи, рот твёрдо сжат, худые скулы плотно обтянуты кожей, мороз, обжигающий их, даже не чувствовался, один локоть он, защищаясь, притиснул к тому месту, где была рана, другим прижал к телу буханку хлеба, кулаки выставил вперед. Скосил глаза – что там сзади, не подступится ли кто со спины? Сзади всё было в порядке, спина надёжно защищена. Если только кто-нибудь перемахнёт через каменную заплотку и свалится ему на голову, но забор этот ещё надо было одолеть.
Небо сделалось совсем чёрным, недобрым, мятежным, вызывающим оторопь – ни единой живой блестки, всё в мире умерло, сошло на нет, даже снег и тот перестал подсвечивать, всё скрылось в темени.
Скрип – зловещий, тяжёлый – приближался, осталось всего ничего – считанные метры, считанные секунды.
Жалость, боязнь того, что он погибнет, не сохранит хлеб, не доберётся до матери, куда-то исчезли. Знакомое состояние, которое бывает перед атакой: сейчас взметнётся под сырые облака сигнальная ракета и солдатские цепи поднимутся из снега в едином крике: «Вперё-ёд!» Вперёд, к горлу врага! Перегрызть его, переломить, добиться победы. Человеческий организм в такие минуты сам себе выбирает режим, дыхание становится коротким, жёстким, сердце бьётся ровно, появляемся бойцовский азарт.
Невольно удивился Каретников – до чего же переменчив человек! Ещё мгновение назад – ну два мгновения от силы – он поддался душевной хилости, боль допекала ею, дыхание рвалось, перед этим была вспышка злости, которая тоже вскоре угасла, а сейчас – всё спокойно, словно бы и слабости прежней не было, и усталости, и раны, едва затянувшейся, – будто он всю жизнь только тем и занимался, что отбивался от преследователей.
Скрип всё ближе и ближе. Каретников вгляделся в темноту, стараясь уловить там зелёный волчий промельк, но тропку, пробитую в снегу, пока ещё скрывал ноздреватый отвал. Сейчас преследователи покажутся из-за отвала и тогда… Он выдернул руку из варежки, подышал на пальцы, сунул назад в варежку.
Дрогнул, поплыл куда-то в сторону сугроб, находящийся перед ним, поехал снег под ногами, покачнулась земля, и Каретников напрягся – рассчитывал услышать взрыв недалёкого снаряда, который встряхнул Васильевский остров, но не услышал – взрыва не было, и снаряда тоже не было, – просто он нетвёрдо стоял на ногах. Снова показалось ему, что земля катится куда-то в сторону, а по сугробу ездят, стремительно перемещаясь с места на место, какие-то бледные верткие червячки.
Червячки, черви… Червячки, черви. Губы его беззвучно шевельнулись. Вспомнился мичман, который лежал рядом в госпитале.
До госпиталя мичман неделю валялся в санитарной землянке – его никак не могли вывезти в госпиталь. И медикаментов не было – кончились медикаменты, пользовались старыми бинтами да знахарскими средствами. Единственного фельдшера, который мог бы оказать помощь раненым, убило. Люди, находящиеся в санитарной землянке, начали заживо гнить – в ранах, под бинтами, у них заводились черви. А раз черви, значит, всё, значит, конец. «И я думал – конец, – рассказывал мичман, – мало того что ранен, мало того что контужен – черви живого сожрут. Как иного мертвяка в могиле. Белёсые черви-то, жирные такие. А оказалось – ещё не конец. Черви-от разные бывают. Одни сжирают живого человека, а другие лечат, очищают его от гноя. У меня оказались черви, которые очищают от гноя. Всю гниль, всю налипь на ранах съели и поползли наверх из-под бинтов. Когда выползли – я облегчение почувствовал. На вид черви-от гадкие очень, жирные, белые, проворные, а вон, оказывается, какую пользу раненому человеку приносят…»
Скрипучий жёсткий снег колыхнулся опять, земля снова поехала из-под ног в сторону. Каретников прижался плечом к выступу ограды, устоял.
Шаги раздавались уже совсем рядом. Каретников, напрягшись, попробовал определить, сколько же человек всё-таки идёт: двое, трое, четверо? Визг был резким, оглушающим, тяжёлым – Каретникову захотелось даже уши зажать, но зажимать нельзя, он тогда все на свете проворонит. Попробовал Каретников представить себе, что сейчас с ним произойдёт, мотнул головой неверяще: снег, по которому ползали черви-тени, сделался сукровичным, красным. У Каретникова задёргалось горло: не-ет!
Он отставил левую ногу в сторону, чтобы для удара был упор, напружинил плечо, готовясь оттолкнуться им от выступа, – плечо во время удара должно быть свободным, – оттянулся чуть назад. Ну, д-давайте, гады, н-ну! Хрен вы меня возьмёте!
А ведь возьмут. Ещё как возьмут. Это Каретников знал точно, покривился тоскливо лицом: наган бы сюда или гранату-лимонку. Он бы тогда показал, как ведут себя фронтовики, как умеют умирать…
Сквозь зубы втянул в себя холодный сухой воздух чуть не задохнулся – воздухом обожгло глотку, легкие: притиснул ко рту рукав шинели – побоялся закашляться раньше времени выдать себя. Бегающих червячков-теней перед глазами стало больше – всё шустрые, страшноватые носятся из стороны в сторону, будто микробы. Точно микробы, которых Каретников не раз рассматривал в микроскоп на уроках биологии – верткие, противные, вызывающие ощущение изжоги и холодной боли. И каждый раз сомневался: неужто эти крохотные невесомые твари, которых набито в обычной капле воды из-под крана больше, чем птиц в лесу, могут отправить на тот свет человека – большого, умного, защищённого от разных напастей, сильного? Никак эта истина не укладывалась у него в голове.
– Прощай, мама, – сипло, в себя пробормотал он, – и прости, что заставлю тебя горевать.
Получив похоронку, мать зайдётся в крике, в плаче, потом замрёт и сделается немой, неживой. Такой она, наверное, была, когда пришло известие о смерти отца, долго восстанавливала саму себя – что-то в ней высохло, умерло, – после таких известий в людях обязательно происходят качественные изменения. Как наверняка происходят качественные – не только количественные, но и качественные – изменения в мире, когда из жизни уходит человек. Всего один человек.
Ему стало до слёз обидно, что он так рано прощается с жизнью, умрёт он сейчас и останется от него стон, заметенное снегом алое пятно – место, куда прольётся кровь, да бесформенный ком, наряжённый в шинель, бывший когда-то живой плотью, лейтенантом Каретниковым, и всё. Он сжался, втянул голову в плечи, подавил возникший в горле всхлип и в ту же минуту увидел, что из-за обледенелой ноздреватой горбины сугроба показалась чья-то невесомая, совершенно нереальная, будто бы из сна, из видения, фигура – бестелесная, просвечивающаяся в этой тьме насквозь, с поднятым большим воротником, заваливающимся на голову. Каретников распрямился и, оттолкнувшись плечом от ограды, послал кулак вперёд.
Удар был скользящим, нерезким, больше вреда принес тому, кто бил, а не тому, кого били, это Каретников понял сразу, из глотки у него вырвался тщательно сдерживаемый стон, он не удержался на ногах – сбил собственный удар – и полетел на преследовавшего человека.
Преследователей, оказывается, было не много, а всего один, один лишь – это просто звук множился, сбивал с толку, оглушал.
Боль в перебитых рёбрах смяла Каретникова, перед глазами замелькали сполохи, он застонал и на несколько мигов отключился. Но и этих нескольких мигов было достаточно, чтобы примерзнуть к снегу. Когда Каретников очнулся, то не мог никак оторвать от чего-то твёрдого голову – приклеилась. Может, он уже мёртв и находится в неком неведомом месте, в «приёмной», куда стекаются освобождённые от тела человеческие души, чтоб получить дальнейшее назначение?
Невольно вспомнилось, как один старый инженер, пришедший к матери в библиотеку, сетовал, что люди, которые не верят в Бога, умирают тяжелее, чем те, которые верят. «Почему же?» – поинтересовалась Любовь Алексеевна. К тому, что говорил старый читатель, она отнеслась чрезвычайно серьёзно, и эта серьёзность удержала Каретникова от пренебрежительного фырканья. «Причина простая, – ответил тот, – умирать проще и легче потому, что веришь в продолжение жизни. Жизни уже загробной, под крылом у Бога. А когда было принято постановление, что Бога нет, ликвидирован он как нетрудящийся класс, то вместе с ним, значит, была ликвидирована и загробная жизнь. И вообще, отжил человек – и всё, ничего после него не остается. Только прах». Он так и сказал: «принято постановление», и, пожалуй, лишь этой фразой вызвал у Игорька Каретникова улыбку, больше ничем. «Ну почему же ничего не остаётся? – возразила старому читателю мать. – А это вот, – она обвела рукою полки, доверху набитые книгами, – творения человеческого ума… А песни? А дома?» – «Всё это невечно, – грустно заявил старый человек, – уязвимо. Сгниёт и разрушится». – «Но что-то же останется!»
Дёрнув головой, Каретников освободился от ушанки и, перевернувшись, собрался нанести преследователю второй удар, но не тут-то было. Подмяла Каретникова боль, и не только боль – он вдруг увидел глаза человека, лежащего рядом: глубокие, чёрные, беззащитные, молящие, – и понял, что никогда не сможет нанести второго удара.
– Ты чего? – просипел он едва слышно. Облачко пара светящимся клубком поднялось над ним и осыпалось с тихим стеклянным звоном.
– Я? Я ничего, – раздался в ответ шёпот. – А ты чего? Чего дерёшься?
– Я защищался, – с достоинством просипел Каретников.
– А я домой иду, – шёпот был едва различимым, смятым, чересчур далёким, будто идущим из-под земли.
Девушка! Мелькнуло в мозгу Каретникова что-то острое, и он в тот же миг засомневался: может, не девушка это, а блокадный хлипкий пацанёнок?
Неожиданно сделалось жарко. Действительно было от чего вспотеть – Каретников ожидал увидеть грозных преследователей, настоящих врагов, беспощадных, злых, приготовился умирать, а, оказывается, умирать-то вовсе и не нужно.
– Нет, ты преследовала меня, – неуверенно, ощущая какую-то физическую боль от стыда, просипел Каретников. – Меня специально предупредили, что могут убить.
– Могут. Но я не думала преследовать вас. – Шёпот девчонки сделался сырым – наполнился слезами, обидой, и Каретников подумал, что этой девчонке так же обидно и больно умирать, как и ему. Ей так же дорога жизнь: простая истина, до которой на фронте не всегда додумываются. На войне жизнь не ценится. «Неверно!» – хотел было вскричать Каретников протестующе, но не вскричал. Сил не было. – Честное слово, не думала, – девушка, кажется, уже справилась со слезами, сырость исчезла из шёпота.
– Подымайся, – сказал ей Каретников.
– Боюсь, – просто, как-то доверчиво ответила она. Каретников, остужаясь, втянул в себя воздух, выдохнул, послушал, как с тонким звоном на него ссыпается тёплый пар.
– Дура ты, – сказал он, почувствовал, что эти оскорбительные слова возымели действие, но – вот ведь как – не обидели девчонку, а, скорее, подбодрили её: она поняла, что ничего худого с ней не сделают.
– Зачем ты пытался ударить меня? – спросила она, снова на «ты».
– Прости меня, – пробормотал Каретников, – пожалуйста! Ошибка вышла. Не тебя я хотел бить. Думал, что бандиты преследуют. Предупредили ведь, в госпитале ещё предупредили – убить могут…
– От тебя хлебный запах идёт.
– Ты права, – он пощупал буханку за пазухой. Хлеб превратился в холодный тяжёлый ком и давно уже перестал греть. – Хочешь есть? – спросил он и в ту же секунду подумал, что глуп он, лейтенант Каретников, как валенок сибирский. Усмехнулся: «сибирский валенок» – это выражение военного человека Кудлина. Где ты сейчас находишься, красноармеец Кудлин, в каком окопе сидишь?
Девушка не отозвалась на каретниковский вопрос, шевельнулась только беспомощно, и Каретников в вязкой глухой мге, в ночи, увидел, какие у неё глаза. Незащищенные, обижённые, с обмахренными инеем ресницами. Брови были тоже белыми от инея.
– Как тебя зовут? – спросил Каретников и, когда девушка не ответила, провёл виновато рукою по своему лицу, дохнул слабым парком, мгновенно превратившимся в стеклянную крупку. – Прости меня, пожалуйста. Если бы я знал, что это ты… Мало ведь кто сзади может идти! Бандиты. Если бы знал, то никогда бы, – Каретников замялся, – то никогда бы…
– Я понимаю, – голос девушки был далёким, увядшим.
– К матери… Я к матери иду, – сказал он.
– Я понимаю, – повторила она, и тогда Каретников, повинуясь чему-то безотчётному, властному, понял, что, если он сейчас не даст этой девчонке хотя бы немного хлеба, она станет совсем далёкой – уйдёт с этой Земли на землю другую. Сунул руку за пазуху, отщипнул немного хлеба, выдернул и в следующий миг почувствовал, что на глазах у него невольно навернулись слёзы: таким одуряюще-сильным был запах хлеба.
– На, – сказал он тихо. – Прости, тут совсем немного, но всё-таки… На!
Девушка охнула, придвинулась совсем вплотную к Каретникову и, тихо, в себя, всхлипнув, взяла, словно собачонка, губами хлеб прямо с руки, проглотила. Каретников услышал звук глотка. Звук был очень громким, и Каретников подумал, что надо бы ещё отломить хлеба, но остановил себя: если он сейчас раскурочит буханку, то что же тогда принесёт матери?
– Поднимайся! – сказал он девушке. Спине было холодно – лопатками, хребтом, крестцом он примёрз к снегу. – Застудишься. Поднимайся, пожалуйста! – в его голосе появились молящие нотки.
Оперся руками о фанерно-твёрдый ноздреватый наст встал на «свои двои», ощутил непрочность, нетвёрдость ног болезненно поморщился. Болело потревоженное подгрудье – ребра ломило.
– Поднимайся! – вторично скомандовал он девушке. Она подала ему руку, Каретников постарался захватить её покрепче, чтобы не выскользнула из пальцев, отступил назад. Девушка охнула, изогнулась по-рыбьи на снегу – она так же, как и Каретников, примёрзла. Каретниковское движение причинило ей боль. Застонала.
В следующий миг девушка была на ногах.
– Как тебя зовут? – снова поинтересовался Каретников. Голос его потерял прежнее молящее выражение, сделался жестким, каким-то чужим, требовательным.
Собственно, а почему она должна отвечать на его вопрос? Он ей не родственник и не опекун и становиться опекуном не собирается – не дано – и любимым человеком вряд ли будет. К чему все эти довоенные школьные штучки, приставушничество «денди лондонского» – тьфу! Гимназист, но никак не командир Красной Армии.
– Не хочешь отвечать – не надо, – пробормотал Каретников. – Я пошёл!
– Погоди! – вдруг выкрикнула девушка, подалась к Каретникову, повисла у него на плече. – Не бросай меня. Иначе я замёрзну. Доведи до дома, а? – Видя, что Каретников колеблется, повысила голос. Ещё минуту назад голос её был умирающим, тихим – отблеск голоса, отсвет, отзвук, а не голос, – а сейчас налился сильным болезненным звоном.
– Пошли, – наконец коротко кивнул Каретников.
– Меня зовут Ириной, – сказала девушка.
Каретников вновь коротко кивнул.
Хлебный дух, который словно бы скатался в воздухе в тугой комок, никак не истаивал, он плотно забил ноздри, глотку, вызывал жжение в желудке, и Каретников, потянув девушку за руку, устремился в темноту – ему захотелось поскорее уйти от этих сугробов, от тёмной кирпичной подворотни, покинуть тьму – хотя как можно покинуть темень? Она везде, куда ни посмотри. Над головой выл ветер, неслась поземка, под ногами оглушающе, резко скрипел снег.
– Нам не сюда… – Ирина потеребила его за рукав, – нам направо.
В темноте Каретников проскочил тропку, тонко располовинившую грузный сугроб и уходящую направо. Каретников крутнулся, столкнулся с девушкой и, боясь, что она упадет, ухватил её за плечи, ощутил, какая она легкая, невесомая – ну будто сухая былка, – двинулся по узкой, в которой плечистому человеку легко было застрять, тропке. От резких движений у него вновь закупорило глотку, внутри поднялось что-то застойное, тяжёлое, сделалось трудно дышать, темень поплыла, её начали полосовать яркие цветные сполохи – то в одном месте вспыхнет, то в другом, сердце от сполохов забилось резко, будто Каретников рухнул с обрыва в провальную чёрную мглу и полёт его был страшно долгим, шею окольцевало что-то тугое – словно бы ремень накинули. Каретников сбавил ход.
– Уф-ф… Спасибо, – задыхающимся шепотом поблагодарила его девушка, – сердце из груди выскакивает.
«И у меня, чёрт побери, тоже». Каретников невольно качнулся в одну сторону, зацепился плечом за срез сугробу чуть не упал, но не упал. Хотелось есть. Но о еде нельзя было думать – о чём угодно можно думать: о старинных балах, о Пушкине и Блоке, о ленинградских каналах и о ребятах, оставшихся в окопах, о матери и о безмятежной зелёной и тихой поре детства, скрывшейся за пределами времени – так хочется, чтобы эта прекрасная пора, полная игр, зорь, купания и стихов, вернулась, но вернуться ей уже было не суждено, – о девчонках своей школы и о том, каким станет Питер, когда отсюда выбьют фашистов, – о чём угодно можно думать, но только не о еде. Мысли о еде обессиливают человека, превращают его в мякину.
Кто она, эта девушка по имени Ирина, чем занимается, какая у неё профессия? Судя по всему – студентка. Или была студенткой… Каретников покосился, краем глаза зацепил темноту в темноте – неустойчивую слабую фигуру, обряженную бог знает во что – кажется, в мужское пальто. В блокаду не до красоты – и хотя женщина всё равно стремится быть женщиной, не опускается, ей всё равно это не удаётся – тепло ведь дороже красоты. Вот и приходится натягивать на плечи всё, что есть под рукою, – люди ходят разбухшие от одежд, еле-еле ноги передвигают. Интересно, какой окажется эта девушка, когда снимет с себя мужскую хламиду, подбитую толстым слоем ваты? Красивая она или нет?
Ему захотелось сказать Ирине что-нибудь тёплое, ободряющее, но едва он открыл рот, как рот тут же забило тугой снежной пробкой, Каретников закашлялся, ткнулся головой в срез сугроба, забухал, пытаясь отперхаться, сзади к нему прислонилась Ирина, обхватила руками. Наверное, это движение Ирины и помогло ему, он откашлялся, отёр рукавом шинели рот.
– Пошли, – сказал он.
Двинулись дальше.
Подумалось о том, что, наверное, любая мужская душа размякает от нежного женского прикосновения, от простой заботы, от проявления обычной ласки – даже жестокий молодец в воркующего голубя обращается, в домашнего котёнка, когда к нему прикасается женская рука. Впрочем, какой из Каретникова мужчина? Юнец, отсвет, тень мужчины, не более. Ему сделалось неловко перед Ириной за эти мысли.
Тоненькая, как порез ножа, тропка кончилась, они вошли в чёрный мрачный проулок; сугробы отступили в сторону, и сразу сделалось холоднее – ветер пробивал до хребта каждое рёбрышко, каждую косточку ощупывал, выстуживай кровь. Хотелось остановиться, присесть на четвереньки, скорчиться, затихнуть.
– Совсем немного осталось, – проговорила Ирина, голос её поглотил порыв звероватого ветра.
Ветер прошёлся по низу, по снегу, по ногам, поднял ледяную крошку, протёр ею лица. Каретников почувствовал, что его кто-то тянет за хлястик шинели, оглянулся – Ирина держится. Одна её рука в его руке, другой за хлястик шинели взялась. Каретников пошарил сзади свободной рукой, нашёл её пальцы, протиснул под ремень:
– За ремень держись, не за хлястик.
– Совсем немного осталось. Я недалеко живу. Вон там…
В темноте все дома одинаковые, мрачные, неживые, будто в них никогда и не обитали люди и духом жилым тут не пахло. Каретников в детстве облазил весь Васильевский остров, но здесь он явно никогда не бывал. А может, и бывал, но не узнает – ведь раньше везде заборы стояли, а теперь заборы снесли, и дома начали совсем по-иному смотреться, не узнать – ну будто бы с них сняли одежду. Стены обнажённые, окна страшные, чёрные, вызывающие ощущение боли, щемящей пустоты, слезы: за этими стенами ведь вершится либо уже свершилась чья-то горькая судьба, – кто-то умер, кто-то ещё держится, но в его доме беда уже свила себе гнездо.
– В этих домах уже никто не живёт, – проговорила Ирина, голос её из-за ветра был едва слышен – что-то слабенькое, тонкое в лешачьем гоготе, в аханье и треске. – В дом, что справа, полутонная бомба попала.
Каретников увидел, что на доме справа нет крыши и окна не такие чёрные, провальные, как в доме слева, что-то в них качается, маячит, скрипит, передвигаются какие-то тени.
– В левом все жильцы умерли от голода. Мы туда за мебелью ходили.
– Как «за мебелью»? – не понял Каретников. – Зачем?
– На топку, – пояснила Ирина.
Каретников поёжился, в ушах у него что-то зазвенело, сквозь звон, завыванье ветра ему почудился далёкий размеренно-коростелиный голос учителя географии Хворостова: «Земля – это: а – третья от Солнца планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца, бэ – суша, в отличие от водного пространства, ве – почва, верхний слой, поверхность, гэ – рыхлое тёмно-бурое вещество, входящее в состав коры нашей планеты, дэ – страна или, так сказать, государство, кому как нравится, господа-с, е – территория с угодьями, с пашней, находящаяся в чьём-нибудь владении, то бишь пользовании… Всё понятно?» Понятно-то понятно, но что творится на третьей от Солнца планете, вращающейся вокруг своей оси и вокруг Солнца?
– Мы пришли, – объявила Ирина, обогнула Каретникова и по тропке свернула к низкому длинному дому с колоннами.
Дом был похож то ли на библиотеку, то ли на манеж, то ли на что-то очень официальное, «присутственное». «Присутственное», но не жилое. Каретникову показалось, что этот громоздко проступающий из тьмы дом он видел на какой-то открытке или журнальной картинке, но потом понял, что он просто похож на библиотеку, в которой работала его мать. А с другой стороны, поди разбери во тьме, что это за дом, возможно, он действительно знаменит, при дневном свете ведь наверняка по-иному выглядит.
Каретников остановился, затоптался на одном месте.
– Ты чего? – спросила Ирина.
– Я тебя проводил и… Ты знаешь, мне к матери надо. Это недалеко, – он, не оглядываясь, ткнул рукою за спину. – Я мать с тех пор, как ушёл на фронт, не видел.
– Всё равно зайди. Хотя бы на две минуты, – Ирина передернула плечами. – У меня есть немного дров. Согреешься. – Она приблизилась к Каретникову, тронула его за рукав шинели. – Спасибо, что проводил. Без тебя я бы не дошла.
– Ну что ты, что ты… – забормотал Каретников неловко.
– Не дошла бы, точно, – она покачала головой, – у меня сил уже не было, а тут ещё ты попытался ударить. Когда упала, захотелось одного – не подниматься больше.
– Я не думал тебя бить. То есть… в общем, я не знал, что это ты.
– Тебе надо было бить, – сказала она убеждённо. – Я ведь за тобой из-за хлеба шла. Как в одури. Запах чувствовала, словно собака, и шла. Если бы ты налево свернул, и я бы налево свернула, если б направо – и я бы направо, если б ты в дом вошёл – и я бы в дом вошла. Как на верёвочке привязанная. Ты не представляешь, как это страшно.
– Почему же? Представляю.
Подъезд был тёмным и, несмотря на холод, каким-то угарным – в нём пахло дымом. На ощупь поднялись на второй этаж, Ирина поковырялась ключом в замке, звук был ржавым, хватал за зубы, после некоторой борьбы замок уступил, и дверь открылась.
– Погоди, я свет зажгу.
В глухой вязкой черноте мимо Каретникова проплыл зеленоватый мертвенно-светлый кружок – фосфорный пятак, пришпиленный к Ирининой одежде, вызывающий ощущение тревоги и одновременно чего-то лёгкого, далёкого, пришедшего из прошлого. У Каретникова было полдесятка разных значков – спортивных, санитарных, оборонных, и под каждый он, как, впрочем, и всё, старался обязательно подложить такую вот фосфорную плашку – на плашке даже самый захудалый значок смотрелся внушительно, будто орден, девушки на такие значки засматривались, благоволили к парням-значкистам, и Каретников фосфорные плашки любил. А сейчас? Всё-таки тревоги было больше – не с хорошей ведь жизни люди нацепили эти мертвенно светящиеся фосфорные пятаки на одежду, и осознание этого вызывало ощущение неясной тоски.
Ирина чиркнула спичкой, большая скособоченная тень вырисовалась на стене, зашевелилась, будто живая, тень, похоже, существовала сама по себе, была громоздкой, страшной, чужой в этом жилье. Зажав спичку ладонью – тени это не понравилось, и она исчезла, – Ирина шагнула вправо – там, кажется, была кухня, приблизилась к столику и запалила коптилку. Собственно, коптилку эту и настоящей-то коптилкой нельзя было назвать – она не из тех, что мастерил дядя Шура Парфёнов. В гранёный, мутный от старости стакан налито чёрное, схожее с дёгтем масло, отработанное, какое выливают из бабитовых подшипников, эта «отработка» в ходу во всём Питере, у Парфёнова, кстати, тоже, в масло опущен скатанный из ваты фитиль, – чтобы вата не расправлялась и не рвалась, Ирина кое-где перехватила её ниткой – женская хитрость, вверху фитиль, чтобы не падал, поддерживали проволочные усики, концы усиков опущены на борт стакана. Вот и всё электричество.
Когда «электричество» запалилось, Каретников огляделся. Это действительно была кухня, в которой имелся один стул – венский, хлипкий, с гнутой вензелеобразной спинкой и такими же гнутыми рахитичными ножками. К паркетному серому полу был приколочен гвоздями лист кровельного железа, покрытый пятнами ржави, на листе стояла чёрная, с тусклыми боками «буржуйка» с приклепанной к торцу Длинной коленчатой трубой, похожей на шею древнего животного. Шея тянулась к фанерному окну, прорезь которого, чтобы фанера не загорелась, была тоже обита железом. Несмотря ни на что – ни на бомбёжки, ни на обстрелы, ни на огонь, ни на холод, ни на голод, – пожарная охрана в Питере вела себя как до войны – сурово, это Каретников знал точно, сам видел, как они шуровали в госпитале, ни за что ни про что оштрафовали главного врача – хмурого хирурга с двумя шпалами в петлицах, страдающего астмой и язвой желудка, специалиста в своём деле незаменимого – операции главврач делал как бог.
– Пожарники не придираются? – Каретников потрогал пальцами железную шею «буржуйки». Шея была холодной – печку давно не топили.
– Были как-то, отдала им десять рублей. С тех пор не придираются.
– Фанеру надо листом железа заменить.
– Где взять железо? – Ирина вздохнула.
– Не жалко было деньги пожарникам отдавать?
– А что деньги в блокаду? Что на них можно купить? И денег полно, и облигаций, а применения им нет. Если только что-нибудь на рынке, да и то промахнуться можно: цены безумные, продадут же что-нибудь непотребное.
Каретников вспомнил рассказ Парфёнова, его передернуло, в горле что-то запершило.
Ирина нагнулась и, распахнув дверцу печурки, бросила туда два неровно обрубленных полешка. Каретников присмотрелся: похоже, полешки из красного дерева.
– Мебель?
– Мебель. Из того дома…
Под полешки Ирина сунула смятый газетный клок и ловко, с одной спички, запалила костерок в печурке. Каретников удивился: даже солдат в окопах, на что уж хваткий многоопытный, до тепла охочий, экономящий на всём и вся – на патронах, каше, огне, соли, табаке, дровах, – и тот так ловко не разжёг бы печушку. Огонь быстро съел бумагу, побегал-поплясал на лаковой поверхности мебельных обрубков, скользя, будто конькобежец на льду, пока лак не защёлкал пузырями. Затем огонь зацепился за живую горячую плоть и пошёл, пошёл полыхать… Сразу сделалось теплее светлее. Каретников разглядел, что углы кухни посверкивают крупной солью – проморожены насквозь.
– Ну, я всё-таки пошёл.
Каретников затоптался неловко на месте, почувствовал невольное смущение: здесь он совершенно лишний, ему надлежит ведь быть в другом месте. При мысли о матери у него даже заблестели глаза, лицо сделалось светлым. Он должен был сейчас уйти и – вот какая вещь – не мог этого сделать. Что-то удерживало его, а что именно – он не мог понять.
– Хорошо, – Ирина держала руки у печушки, грела их, – спасибо тебе. Если бы не ты, я не дошла б до дома.
Голос у неё был едва слышимым, как и там, на улице. Такой голос бывает у умирающих людей, точно так же говорили и раненые ребята из каретниковского взвода, перед тем как отойти в мир иной, и Каретникова эта совмещённость, попадание поразили: наверное, поэтому он не мог просто так уйти из этой холодной одинокой квартиры.
– Спасибо тебе, – Ирина говорила, не поднимая головы, – будешь на фронте – я стану молиться за тебя.
«Ты же наверняка комсомолка, – хотел было сказать он, – как же ты можешь молиться? Комсомольцы в Бога не верят».
– Да, я комсомолка, – опять, во второй раз почувствовав, о чём думает Каретников, сказала Ирина, – и в Бога не верю, но всё равно у каждого человека есть свой собственный, свой личный Бог, который живёт в нём, в его душе, и этого Бога нельзя обманывать, с ним надо советоваться, его надо любить, ему надо молиться. Он всегда бывает добрым, этот Бог, и никогда не отказывает, если его просят. Я буду ему молиться.
– У тебя есть нож?
– Лежит на столе. Посмотри, там он?
На столе лежал изящный, изъятый из роскошного столового прибора нож с костяной ручкой, обрамленной серебром, рядом с ним – чистая, хорошо протёртая вилка, поодаль ложка – всего по одному предмету, и Каретников внутренне содрогнулся: одна ложка, одна вилка, один нож. А ведь Ирина не могла жить в этих огромных хоромах одна, с ней жили и другие люди, родители, родичи… Жили, а сейчас не живут. Он словно бы из глубины самого себя увидел эту огромную квартиру, осознал что к чему, собственной душой прочувствовал холод и молчание промороженных стен, увидел с иного ракурса паркетный нечищеный пол с прибитым к нему кровельным листом, старый неуклюжий стол – видать, вытащенный из чулана, где он хранился бог знает сколько лет, в печку его пустить нельзя – стол тяжёлый, дубовый, с таким не то что слабосильной Ирине, но и здоровому крепкому мужику не справиться – топор старую дубовую плоть не возьмет, отлетит, как от резины, удар выбьет черенок из рук, – соляную изморозь в углах и дорогой прибор для одного человека, разложенный на столе.
Сколько трагедий и горя, как, собственно, и счастья, тёплых дней удачи, песен помнят эти предметы, сколько разных рук прикасалось к ним, пользовалось этой серебряной вилкой и этой серебряной ложкой, этим ножом с дорогой точеной ручкой…
Он подумал о генеалогическом древе, и, отзываясь на его мысль, из ничего, из нематериальной пустоты, из холодного сумрака огромной барской квартиры вдруг возникло, словно некое видение, спроецированное на экран, дерево с одинокой длинной веткой, просвечивающей насквозь. На ветке висели большие, радужно переливающиеся в свете дождевые капли. Вот одна капля сорвалась с ветки и тихо ушла вниз, вот другая, вот третья. Миг – буквально один короткий миг, и ветка была пуста, сиротлива; на ней, на самом кончике висела всего лишь одна, одна-единственная капля, непрочная, дрожащая; малейшее движение ветки, фуканье какого-нибудь случайного ветерка – и капля сорвётся, уйдёт вниз, разобьётся. Каретникову сделалось страшно за эту последнюю каплю, ибо даже ему было понятно, что эта последняя капля – Ирина. Что будет с ней?