Текст книги "Некоторые происшествия середины Жерминаля"
Автор книги: Валентин Тублин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
И Марешаль вздыхает. Конечно, сейчас война. Всем тяжело, все должны приносить жертвы. Но почему-то выходит так, что самые большие жертвы приходятся на долю тех, кто победней. Сержан, булочник, скупил уже три национальных имения и купил своей любовнице дом под Парижем, – об этом знают все. Значит, для него жертвы не так уж тяжелы… А разве таких, как он, мало?
И еще… Марешаль даже наедине с собой боится об этом думать… Происходят странные вещи. Арестовывают тех, кто еще вчера считался примерным республиканцем. Они пробовали было обсудить эти вопросы на заседании в секции, но комиссар из Конвента запретил включать этот вопрос в повестку. «Распоряжения комитетов не обсуждаются, – сказал он. – Они исполняются. И горе тем, кто примкнет к врагам революции, осужденным на смерть Трибуналом».
Кто спорит – врагов революции надо уничтожать, или, как писал Барер, закапывать их в землю свободы. Но ведь арестован и казнен Эбер, помощник генерального прокурора Коммуны, это произошло лишь несколько дней назад… А сам генеральный прокурор Коммуны Шометт тоже посажен в Люксембург и ждет суда. За Шометта старый Марешаль может поручиться, он, кажется, знает его лучше, чем родного сына. Ведь это по его, Марешаля, предложению секция Французского театра выдвинула Шометта в революционную Коммуну десятого августа. Кто же в городе не знал Шометта, уж это ли не патриот из патриотов! И такого человека арестовывают по обвинению в контрреволюции и даже запрещают в его защиту петицию от секции. Нет, здесь определенно что-то не так. Но что?.. У кого спросить? Народ испуган – аресты, аресты, аресты, плата за донос повысилась до ста су. И очень для многих эти сто су являются неотразимой приманкой. Не у кого спросить, люди неохотно говорят о политике, даже самые старые знакомые перестали доверять друг другу, ибо они доверяли – жизнь…
Есть, правда, один человек… Этот человек – любовник его дочери Марго. Она живет на улице Флорентин с этим Броше, ее любовником, мерзавцем. Марешаль очень не любит своего будущего зятя и называет его только так. Впрочем, только за глаза: последнее время тот пошел в гору. Теперь он большой человек, занимает пост секретаря военного министерства вместо Венсена, казненного вместе с Эбером. У них сейчас отличная квартирка во втором этаже, сам Марешаль никогда о такой и мечтать не смел. Но все равно этот Броше увел его дочь, еще и семнадцати ей не было. И теперь пожалуйста – живи один. Дочь – с любовником, сын на войне. Живи один как хочешь. Хорошо, что он все еще может заработать себе кусок хлеба. Правды ради он должен бы признать, что и Броше и дочь не раз предлагали ему переселиться к ним. Но он на это не пойдет, нет, нет, хотя конечно…
Он идет, разговаривая сам с собой, ранец за его спиной похож на странной формы горб. Так, не торопясь, добредает он до набережной Конти. На набережной словно ничего и не изменилось: рыболовы, они замерли над черной водой. Марешаль останавливается и смотрит в медленную темную воду. Так же медленно текут его мысли.
Он расклеил сегодня сто газет и восемьдесят афиш.
Значит, он заработал… заработал два ливра с лишним.
Зайти к дочери…
Все эти дела не займут много времени, до вечера еще далеко. А вечером он прихватит бутылочку вина и отправится к Сансону в его уютный, просторный и теплый дом на улице Нев-Сен Жак. Еще он возьмет с собой скрипку, которую он купил в тысяча семьсот пятьдесят третьем… нет, пятьдесят четвертом году. Они сядут в большой гостиной, может быть, даже Шмидт придет, но лучше бы, пожалуй, он не приходил сегодня, уж больно он воображает последнее время. Да, хорошо бы без Шмидта… И… и они будут играть мелодии, волшебные мелодии Генделя и Глюка.
Он закрывает глаза. В тысяча семьсот пятьдесят четвертом году, когда он покупал скрипку… Или это был все же пятьдесят третий? Там была эта… как же ее звали, черненькая хохотушка… Жаннет… Мари… А ему было тогда девятнадцать… и, покупая скрипку, он играл только для нее. С ее приданым ей нашли, конечно, жениха посолидней… Ну, так сегодня он опять ее увидел на том же месте. И он нашел, что она – как же ее все-таки звали? – очень, очень изменилась… да, очень, но и он, вероятно, тоже, потому что она смотрела на него в упор и не узнала, а он – узнал.
Сами на себе мы никаких изменений не замечаем.
И это хорошо, это избавляет нас от лишних страданий. Но музыка – музыка всегда остается молодой и прекрасной.
Как мы сами в наших воспоминаниях.
Расклейщик Марешаль стоит с закрытыми глазами. Он слышит в себе музыку… Он напевает…
Тихо течет черная вода.
Неподвижно стоят рыбаки, вглядываясь в темную воду.
Расклейщик Марешаль напевает арию из оперы Глюка «Орфей».
Небо то проясняется, то вновь затягивается стремительно бегущими тучами.
Красные повозки Шарля-Анри Сансона одиноко стоят у решетки тюремного двора Консьержери. Они пусты.
Ветер наконец разогнал тучи, и в просвете выглянуло низкое апрельское солнце.
До вечера не так уж далеко.
«Не огорчайтесь, Броше. Думаю, что вы найдете выход из положения. Я уверен в этом. Все наладится, Броше, время есть. До вечера еще далеко».
Броше стоит у окна и смотрит, как по улице Флорентин идет человек, которому принадлежат эти
слова. Он стоит до тех пор, пока высокая, чуть согнутая фигура в серой накидке не исчезает за углом. После этого он стоит все так же, словно чего-то ожидая. Поворачивается. Заложив руки за спину, ходит, прихрамывая, по кабинету, звук шагов его тонет, поглощаемый толстым ковром. Теперь, когда он остался один, на лице у него отчаянье.
Если бы кто-нибудь из сотрудников военного министерства увидел на лице Броше выражение отчаяния, человек этот был бы, наверное, очень удивлен. Секретарь военного министерства Броше известен как раз своим необыкновенным хладнокровием, невозмутимостью, умением находить наилучший выход из самых, казалось бы, безнадежных ситуаций. Теперь в это трудно поверить. Глядя на щуплого, прихрамывающего человека с растрепанными белокурыми волосами и выражением растерянности и отчаяния на осунувшемся лице, вряд ли можно заподозрить в нем и хладнокровие, и невозмутимость.
«До вечера еще далеко».
Эта фраза похожа на звон похоронного колокола. Именно так воспринимает ее Броше, именно так отдается она в его мозгу. Да, так, ибо сегодня вечером могут состояться похороны его карьеры. Если до вечера, до которого вовсе не так уж далеко, он не придумает чего-то – чего, он еще не представляет. Долгие годы поистине каторжного труда положил он, чтобы пройти, нет, протащиться по всей бесконечной лестнице повиновения, прежде чем заработать право повелевать другими. И вот теперь все готово пойти прахом.
И снова повторяет он это слово, отдающее могильной плесенью: прах, конец… Сколько у него еще осталось времени? Два, три часа? Он должен взять себя в руки. От этого зависит его будущее. Его карьера. Его жизнь. От этого зависит будущее его семьи, женщины, которую он любит, ребенка, которому еще предстоит появиться на свет. Он должен найти какой-то выход. Как сказал Герои – до вечера еще далеко?
Он садится за свой рабочий стол. Он сидит, положив острый подбородок на ладони. Он должен сосредоточиться. Спокойно, Броше. Он видит свой кабинет, картины на стенах, дорогой ковер на полу, драгоценный фарфор за стеклом. Над его головой висит огромное полотно в позолоченной раме. Это картина Франсуа Буше «Галатея и Пигмалион». Военный секретарь приобрел эту картину за бесценок на распродаже национальных имуществ. Он купил ее вовсе не потому, что является поклонником творчества Франсуа Буше, вовсе нет, но потому, что история о Пигмалионе и
Галатее напоминает ему его собственную жизнь. В чем смысл легенды о Пигмалионе? В том, понимает Броше, что сильное желание может свершить невозможное, свершить чудо. Только этот один смысл и есть в древнем мифе, все остальное – несущественно. Броше всем в жизни обязан лишь самому себе – самому себе и революции. Он – человек, который создал себя из ничего. Одним только желанием, одним непрекращающимся многолетним усилием поднялся он из ничтожества к высотам общественной жизни, он, научившийся читать в тринадцать лет, работая учеником переплетчика, не помнивший матери и не знавший отца. И вот теперь глупый случай, роковое стечение обстоятельств грозит обрушить все здание, возведенное им с такой заботой и с таким трудом.
«Придумай же что-нибудь, Броше!»
Он думает. Прямо перед собой и немного выше он видит ангелов, густо заполнивших все пространство картины Франсуа Буше. Напряженным невидящим взглядом скользит он по нежным розовым бедрам оживающей Галатеи. Что же ему придумать…
Из кожаной с тиснением папки достает он лист бумаги.
Этот лист – копия доноса, поступившего в Комитет общественной безопасности, о заговоре в Двенадцатом драгунском полку. Имена заговорщиков. Среди них – под номером двенадцать – полковник Виктор Марешаль. Именно он, говорится далее в доносе, должен вечером пятнадцатого жерминаля прибыть в Париж для проведения в жизнь злобных замыслов против республики.
В настоящую минуту нет на свете человека, который вызывал бы у Броше такую ненависть, как полковник Марешаль. Броше вообще недолюбливал профессиональных военных, но теперь он ненавидит их, и более всего – своего дорогого родственника, полковника Марешаля, этого болвана. Он ненавидит их узость, их напыщенные речи, их упоение своими подвигами, как существующими, так и выдуманными, их вечные претензии судить обо всем со своей низенькой колокольни. У них есть одна профессия – воевать. Профессия, с которой они справляются, кстати, без особого блеска. Тем не менее любой капитан, прибывающий в Париж по вызову военного министерства, ведет себя так, словно он по крайней мере Юлий Цезарь.
Безмозглые идиоты! И первый из них по праву – его родственник Виктор Марешаль, который числится в листке из кожаной папки под номером двенадцать.
Правильнее всего было бы просто умыть руки. Иного и не стоит кретин, который позволяет втянуть себя в заговор, в это дерьмо. В том, что полковника Марешаля втянули, никаких сомнений нет – для самостоятельных действий ему не хватило бы мозгов. Но Трибуналу нет дела до подобных тонкостей, и глупую голову Сансон отрубает так же, как и умную. И если бы полковник Марешаль не был братом его Марго, он мог бы уже считать себя покойником – инструкции, теория и практика комитетов на этот счет не оставляют места для иллюзий. Но Марго никогда не простит ему, если он не попытается спасти этого дурака. А если Марго не простит ему, если она уйдет, Броше знает – ему тогда ничего не нужно. Он сам ненавидит себя за эту слабость, за это безволие. От одной мысли об этой женщине Броше ощущает одновременно жар и холод, он теряет над собой контроль, становится тряпкой. Поэтому он должен спасать полковника Марешаля так, как если бы спасал самого себя. Он уже не думает о том, что арестованный по обвинению в заговоре полковник бросил бы гибельную тень на секретаря военного министерства. Он думает о том, что вся жизнь его стоит сейчас под ударом и что все зависит, как и всегда, от него самого. И он видит только один выход: он должен действовать сам. Он не должен допустить дело полковника Марешаля до Трибунала. Он должен перехватить инициативу, взять дело в свои руки и представить его так, словно военная разведка сама давно следит за заговором. И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой истории Марешаля.
Есть только один этот выход, и тут ему должен помочь сам Марешаль. Он должен написать подробный доклад на имя военного министра. Он, Броше, сможет оформить его задним числом, и тогда все еще можно будет спасти.
Ну, а если нет…
Тогда дело плохо. Он сам, пожалуй, выпутается. Он слишком много знает, он нужен, его честность и преданность революции проверены не раз и не подлежат сомнению. Карно его не выдаст, да и в самих комитетах у него есть друзья – и Булан, и Амар, и Колло… Но Марго – Марго не станет слушать его ни минуты. Все будет напрасно, она уйдет, и тогда… Безнадежно замкнутый круг.
Значит выход один: уговорить Марешаля. Он соберет всю свою волю, призовет на помощь все красноречие. Он должен убедить Виктора Марешаля написать донос.
Для этого он должен его увидеть первым. Он должен его увидеть первым, до того, как агенты Комитета арестуют его. И во всем Париже есть только один человек, способный оказать ему эту услугу, – тот, кто принес ему этот листок, кто, уходя, сказал: до вечера еще далеко.
Броше звонит. Секретарю для особых поручений он говорит:
– Это письмо немедленно передай Герону. Он сейчас во дворце Правосудия.
– Ответ нужен?
– Нет, – говорит Броше. – Нет. Ответа не нужно.
Секретарь для особых поручений исчезает. Броше
откидывается в кресле, тонким батистовым платком вытирает вспотевший лоб. Теперь остается одно – ждать. И он ждет.
Он сидит и ждет, пока наступит вечер.
На картине художника Франсуа Буше легкомысленные ангелы безмятежно порхают вокруг розовеющих плеч Галатеи.
– Наконец-то!
Жандарм Наппье сидит лицом к двери и первый замечает Сансона. К этому времени Наппье и его напарник, старший жандарм Обри, проигрались в пух и прах, поэтому Наппье зол как сатана.
Жак Луи Давид. «Клятва в зале для игры в мяч»
Публичная казнь
Он с удовольствием дал бы кому-нибудь по роже. Поэтому он подходит к решетке и, чтобы хоть как-нибудь разрядиться, кричит в полутьму:
– Эй, покойнички, проснитесь… Черт бы вас побрал! – и он пинает решетку сапогом. – Аристократишки проклятые!
– А ну заткнись, – говорит тюремщик Латур. Он человек старой закалки и насмешки над приговоренными к смерти считает кощунством. – Ох уж и молодежь нынче пошла, – ворчит он, – ничего святого…
Он подходит к конторке, достает оттуда толстую книгу в прочном кожаном переплете с металлическими застежками. В книге всего две графы: «прибыл» и «убыл». Сейчас тюремщик Латур делает четкую запись в графе «убыл». Он пишет:
«Переданы гражданину Сансону для приведения приговора в исполнение:
1. Торговец скотом Жан Маске.
2. Бывший дворянин Этьен-Жак-Арман де Ружмон».
Последнее слово он, правда, записывает не сразу, ибо не знает, как оно пишется правильно.
Обладатель такой сложной фамилии насмешливо говорит через решетку:
– К чему формальности! Милейший Латур, мы попадем на ужин в преисподнюю даже в том случае, если явимся на тот свет и вовсе без фамилии.
Но Латур не поддерживает веселого тона. Он человек набожный и верит в загробную жизнь. Ему не нравится шутка бывшего дворянина, но он решает промолчать. Все же он думает про себя: «А Робеспьер-то прав. Не зря говорил он, что атеизм – это порок аристократов. За час до смерти богобоязненный человек не стал бы вести себя так легкомысленно, обрекая душу на чудовищные мучения». И ему искренне жаль этого человека.
Итак?
Легкомысленный человек за решеткой по буквам подсказывает ему, как пишется эта фамилия – Ружмон. Пишется так вот уже тысячу лет, с тех пор как первый из Ружмонов присутствовал при коронации Карла Великого… Впрочем, это вряд ли имеет сейчас такое уж значение.
Тюремщик Латур заканчивает запись. Он пишет правильно: Ружмон. И передает перо Сансону. Тот, в свою очередь, пишет: «Пятнадцатого жерминаля второго года Республики, единой и неделимой, мною, Шарлем-Анри Сансоном, из тюрьмы Консьержери получены для приведения приговора в исполнение Жан Маске, торговец скотом, тридцати шести лет, и бывший дворянин и бывший граф Этьен-Жак-Арман де Ружмон, тридцати лет».
Слово «Ружмон» он пишет правильно. И расписывается аккуратно и неторопливо – «Шарль-Анри Сансон, судебный исполнитель приговоров». Он дает чернилам просохнуть, затем прочитывает написанное и ставит время – четыре часа пятьдесят семь минут пополудни. Формальности окончены. Теперь осужденные полностью переходят в распоряжение Сансона. Латур, гремя ключами, отпирает решетку и отводит заключенных в соседнюю комнатку, где Сансон подстрижет им волосы на шее. Так делается всегда. И это не прихоть Сансона, хотя он и предложил подобную унизительную процедуру. Это действительно необходимо, чтобы нож гильотины не потерял силы удара и не затупился слишком быстро.
– Давай, давай, папаша Сансон, – кричит вслед жандарм Наппье, – подстриги их как следует, да смотри не обрежь лишнего, ха-ха-ха…
Шарль-Анри Сансон никак не реагирует на этот выкрик. Сейчас модно всячески оскорблять приговоренных. Все эти крики и оскорбления, считает он, не от великого ума. Более того, он не раз уже замечал, что яростнее всего толпа поносит того, перед кем вчера трепетала, – явление для человека думающего весьма примечательное. Вот почему на жандарма Наппье он попросту не обращает внимания. Зато старший жандарм Обри больно ударяет глупого Наппье по ноге.
– Ты что, спятил? – говорит он. – Ведь Сансон при исполнении служебных обязанностей. Вот он напишет на тебя рапорт Фукье-Тенвилю – и загремишь в провинцию. Понял?
Жандарм Наппье независимо сплевывает.
– Тебе никак жаль этих подлых контрреволюционеров, – огрызается он.
Старший жандарм Обри молчит – что толку разговаривать с идиотом.
Из маленькой комнатки выходит Сансон. Двое приговоренных, Жан Маске и бывший граф де Ружмон, идут за ним, волосы у них коротко острижены, руки связаны за спиной.
– Счастливого пути, господа, – снова кричит Наппье. – А ты, Сансон, ты недобрил их, ты их только подстриг. Так побрей же их своей славной бритвой там, на площади!
Так жандарм Наппье ревностно поддерживает свою репутацию истинного республиканца. «Национальная бритва» – это «mot», словечко, пущенное в оборот Барером, членом Комитета общественного спасения, признанным остряком. И все истинные патриоты или желающие прослыть таковыми упражняются сейчас в остроумии, обыгрывая столь удачно найденное обозначение гильотины. «Национальная бритва»… ха-ха-ха! Ну, а Сансон… кто же он тогда? Он, выходит, национальный брадобрей… И жандарм Наппье смеется до слез.
– Побрей их хорошенько, гражданин брадобрей, – кричит Наппье в последний раз и утирает слезы.
Обычно Шарль-Анри Сансон не страдал излишним любопытством. Но сейчас, против своей воли раздраженный выкриками жандарма, он чувствовал странную потребность поговорить с кем-нибудь не похожим на этого остолопа. Поэтому он изменил своему правилу и обратился с вопросом к бывшему графу, который с жадным любопытством смотрел в нахмуренное мокрое небо. За что, спросил его Сансон, за что он был приговорен к смерти? Бывший граф не без удивления посмотрел на Сансона.
– С самого начала революции, – ответил он, – я дал себе торжественное обещание ни при каких обстоятельствах не высказывать своего отношения к происходящему. И пока я следовал этому правилу, все шло как нельзя лучше. Но однажды в присутствии прекрасной женщины я увлекся и позволил себе некоторые сомнения в бесспорности всего происходящего. Более того, я позволил себе некоторые критические замечания. И хотя присутствовали только друзья, в доносе значилось, что я громогласно высказывал особо опасные для Республики мысли. В доносе не уточнялось, какие именно, но суду оказалось достаточно и этого. Так что опасайтесь иметь свои мысли, сударь, – закончил бывший граф и дворянин.
Вот она, долгожданная записка из Конвента. Фукье-Тенвиль берет, почти выхватывает ее из рук секретаря, распечатывает, читает. «Гражданин государственный обвинитель, – читает он, – мы всецело одобряем методы ведения тобой этого дела. Интересы Республики требуют строгого наказания презренных заговорщиков. Помни, что на осуждение врагов свободы и народа должно уйти не больше времени, чем требуется для признания их виновными. Не медли. Не останавливайся перед любыми необходимыми мерами; в случае возникновения беспорядков прибегни к силе, дабы восстановить спокойствие и создать условия для полного торжества справедливости и правосудия.
Все честные патриоты и Конвент с тобой в эти трудные минуты.
Да здравствует Республика!»
Ниже шли подписи: Барер, Колло д’Эрбуа, Билло-Варен, Бадье, Амар… Подписи Робеспьера, отметил Фукье-Тенвиль, как всегда, нет. А где Франсуа? Секретарь Вольф показывает взглядом – он там, в коридоре.
После шума и яркого света в зале Трибунала коридор кажется особенно темным и тихим. Некоторое время Фукье-Тенвиль привыкает к этой тишине и к этому освещению. И тогда он замечает Франсуа.
Франсуа стоит, привалившись к одной из колонн, небрежно вертя в руках шляпу с преувеличенно, как и положено по новейшей моде, широкими полями. Так одевается сейчас вся золотая молодежь и те, кто ей подражает: шляпа с огромными полями, высокие чулки, на шее бант и непременный высокий воротник. И духи; они считают особым шиком употреблять их в пику санкюлотам; вот и сейчас Фукье-Тенвиль чувствует крепкий, резкий аромат. «Надушился, как шлюха, – думает он, вглядываясь в красивое лицо Франсуа. Сейчас на этом лице ленивая, дерзкая и вместе с тем чуть смущенная улыбка, которая кажется Фукье-Тенвилю просто наглой усмешкой.
При виде Франсуа в душе государственного обвинителя поднимается тяжелая волна неприязни. Это неприязнь человека, знающего цену дарам жизни, к баловню счастья. Быть может, это просто зависть, ибо в свои восемнадцать лет бездельник Франсуа достиг почти того же, чего и сорокавосьмилетний Фукье-Тенвиль. Достиг причем без всякого труда, и это, пожалуй, больше всего другого возбуждает у Фукье-Тенвиля такую неприязнь. При всем этом Фукье-Тенвиль не может не признать – шалопай Франсуа ему весьма полезен. И все же Фукье-Тенвиль знает, что, не будь Франсуа племянником самого Карно, никогда не посмел бы он стоять перед ним вот так, развалясь. Он вылетел бы с этой работы в два счета и думать не мог ни о какой стажировке.
К сожалению, Франсуа тоже догадывается об истинных чувствах, которые питает к нему государственный обвинитель. Но пока он остается племянником своего дяди, можно позволить себе роскошь не обращать внимания на любовь или неприязнь Фукье-Тенвиля. Так он и поступает.
– Ты опоздал, мой мальчик, – говорит Фукье-Тенвиль с отеческой укоризной.
Франсуа вежливо объясняет: он задержался в Конвенте. И тут же, вспомнив, смеется:
– Это надо было видеть! От одной только мысли о Дантоне всех бросает в холодный пот.
И Франсуа снова смеется. Фукье-Тенвиль тоже улыбается, но улыбка у него выходит несколько натянутая – от того, что он услышал, ему не по себе. Конечно, никто не вспомнит про его знакомство с Дантоном или родство с Демуленом, но все же…
– Ну, ну, – поощряет он Франсуа, – ну, а остальные?
– То же самое, – беспечно говорит Франсуа. – Робеспьер дважды брал слово. Вид у него был загнанный, а голос скрипел так, что уши заложило.
– Он не подписался, – говорит Фукье-Тенвиль.
Франсуа кивает.
– Да. Вилло-Варен сунулся было к нему с этой бумажкой, но Робеспьер нацепил вторую пару очков и сказал, что, по его мнению, правосудие должно обходиться без кнута.
– А твой дядя?
– Он сказал, что у него и без того хватает дел, эти его не касаются. Его дело – война, сказал он, а дерьмо пусть разгребают те, кто его натащил.
От таких подробностей Фукье-Тенвилю становится не по себе. Франсуа стал слишком уж смел. Впрочем… пусть.
Так…
И Фукье-Тенвиль еще раз читает записку. Он уже не улыбается. К сожалению, он не состоит в родстве с Карно. Пока что в этой записке он не видит никаких указаний. Ее уклончивый тон таит в себе опасность – прежде всего это опасность для самого Фукье-Тенвиля. Но ведь те, кто подписывал эту записку, должны понимать – у него связаны руки. Вновь и вновь перечитывает он записку, стараясь уловить намек, увидеть знак, отгадать скрытый смысл. И он находит этот намек – вот он: «в случае возникновения беспорядков…»
Обрадованный, едва веря себе, Фукье-Тенвиль вглядывается в косые падающие строчки и видит ключ, который ему вложили в руки, – «в случае возникновения беспорядков». Сейчас беспорядков нет… пока нет, поправляет он себя. Но если они возникнут, он имеет право прибегнуть, как это сказано в записке, к любым нужным мерам. Очевидно, вплоть до крайних. Что это значит? Это значит, он может очистить галереи от зрителей и даже удалить обвиняемых из зала, удалить их и потребовать от присяжных немедленного вынесения приговора.
Вот путь, которым нужно следовать, чтобы довести дело до успешного завершения; спасительная гавань еще далека, но все же и видна. Теперь все зависит от того, когда возникнут беспорядки.
Фукье-Тенвиль несколько удивлен, что такая простая мысль не появилась у него самого. С большим уважением думает он теперь о членах комитетов, подписавших записку. Какой изящный и простой выход!
– Кто писал записку?
– Барер.
Ну конечно. Это его стиль. Недаром он стал незаменимым в Комитете общественного спасения, этот франт, всегда элегантно одетый, с холодным и в то же время приветливым взглядом. Значит, Барер…
– Больше он ничего не велел передать?
– Он сказал, что еще напишет вам.
Оба замолкают, погруженные в собственные заботы. Франсуа думает о том, что послезавтра истекает срок пари. Он поспорил с драгуном Моло, что за неделю, не больше, сумеет добиться благосклонности любой женщины.
«Кандель», – тут же сказал Моло, и все засмеялись.
Кандель, актриса, была красивейшей женщиной Парижа и далеко не самой глупой, Франсуа понял это по насмешке на лице драгуна: что ты сможешь сделать там, где сам Моло потерпел неудачу!
Мог ли Франсуа отступить, признать себя побежденным на глазах всего кафе Шартр?..
«Идет», – сказал он с небрежным видом, хотя чувствовал себя совсем не так уверенно.
С тех пор прошло уже пять дней. Все эти пять дней Франсуа провел почти целиком в Национальном театре на улице Закона… Завсегдатаи кафе Шартр с интересом наблюдали за этими усилиями. Все кончилось тем, что Франсуа влюбился по-настоящему, и теперь ему стыдно было за свое пари. Надо было совершить нечто такое, что заставило бы всех позабыть про злосчастное пари, это должна быть какая-нибудь сумасшедшая выходка… вроде той, которой один из их кружка, Дитрих, сын казненного мэра Страсбурга, завоевал всеобщее восхищение. Дитрих поспорил, что вместе с Сансоном доедет до эшафота в повозке – и что же… Он подпоил помощника Сансона, пьяницу Жако, и, надев его плащ, прокатился за спиной Сансона до самой площади Свободы. С такой репутацией Дитрих мог без всякого ущерба для своей чести проиграть любое пари. Он, Франсуа, этого себе позволить не мог.
К Кандель он больше не пойдет, это ясно. Хватит того, что он выставлял себя на посмешище все эти пять дней. Но едва он вспоминал ее синие ласковые глаза, ее большой рот, изящный, чуть вздернутый нос, ее смех… вся его решимость исчезала, и он чувствовал себя мальчишкой. А ведь ей, как и ему, было только восемнадцать.
И вот у него появляется идея, нелепая, невыполнимая, безумная. Он испугался, отогнал ее, она вернулась, такая заманчивая, соблазнительная, великолепная. Эта идея могла стоить ему головы, но, с другой стороны, он разом мог все отыграть. И чем дальше, тем неотвязнее он думал об этом, пока не решил – ему терять нечего. Он был уже готов к тому, чтобы погибнуть; она о нем еще пожалеет, а друзья из кафе Шартр будут при случае говорить: а помнишь малыша Франсуа?.. Это был герой!
И он решается. Для этого ему нужно содействие Фукье-Тенвиля. И вот уже он выкладывает свою идею Фукье-Тенвилю. Отчаянным, охрипшим от волнения голосом он рассказывает о своей идее и о своей готовности умереть. Он просит у Фукье-Тенвиля поддержки. Ему нужно тридцать пропусков на сегодняшнее заседание Трибунала. По этим пропускам он приведет на заседание всех своих друзей, и при них, при переполненных трибунах он устроит публичный скандал, оскорбит присяжных и судей, набьет морду жандарму и тем самым докажет, что он человек, не знающий страха. Он не надеется убежать, наоборот, чем громче будет скандал, тем больше будет его, Франсуа, заслуга. Вот и все.
Остолбенев, слушает все это Фукье-Тенвиль. Он, конечно, как и все, уже прослышал о пари, которое держал Франсуа. Что ж, Кандель – это женщина, из-за которой стоит совершать безумства. Но идти на верную гибель… вот что значит мальчишка. Он думает, очевидно, что, узнав о его сумасбродстве, красивая женщина даст вечный обет воздержания. На самом деле она, вздохнув, отправится в постель с очередным поклонником. Впрочем, не его, Фукье-Тенвиля, дело разбивать иллюзии.
И вместе с тем…
Вместе с тем это решение вопроса. Это ли не беспорядки, которые ему так нужны!
Спокойно, Антуан, спокойно.
Этот малыш для тебя находка. К тому же, говорит он себе, человек, который поможет замять эту историю, может рассчитывать на более теплое отношение со стороны Карно-старшего.
И он чувствует, как в нем поднимается неподдельная симпатия к этому мальчику. Конечно, он его спасет. Он даже знает как. Жандарм Тавернье арестует его и поведет черным ходом, а там… всякое может произойти даже с двухметровым жандармом.
Фукье-Тенвилъ. Художник неизвестен
Публичная казнь на гильотине
Но это все потом.
А пока он начинает спокойно отговаривать Франсуа. Проявляет к нему участие, спорит, еще спорит и, наконец, сдается.
– Я постараюсь помочь тебе, – растроганно говорит он наконец. – И, конечно, я дам тебе эти билеты.
Успокоенный, возвращается Фукье-Тенвиль в зал к своему бюро на золоченых ножках, выполненных в виде грифонов. Он испытывает большое облегчение, просто гора с плеч. Поистине судьба сама заботится о нем – ему остается только быть всегда начеку.
Он смотрит в переполненный зал, щурится от яркого света, вспоминая шалопая Франсуа, вспоминает синие глаза актрисы Кандель. И улыбается. Теперь он может позволить себе эту улыбку несмотря на то, что он не родственник Карно. Он может также позволить Дантону говорить столько, сколько тот сочтет нужным: рано или поздно он скажет все и закончит.
Время у Фукье-Тенвиля есть.
Трибуны кричат. Они кричат яростно, неистово, неутомимо, повторяя и скандируя одно слово. Сначала может показаться даже, что это не слово, а только два звука – «а» и «о», все время только «а» и «о». Но на самом деле это не звуки, а слово, и слово это – Дантон.
Дантон!
Он только что закончил свою речь. Громоподобные раскаты его голоса заполнили огромный зал Трибунала, переполнили его, затопили. Через раскрытые окна они выплеснулись наружу, пронеслись над садом, как ураган, обрушились на набережную. И ответной волной в зал Трибунала донесся многоголосый рев: «Свободу Дантону!»
Он говорил три часа подряд. Это была лучшая из его речей. Теперь каждому ясно, что он невиновен. Он восстановил свое достоинство и свою честь, он спас себя и спас своих друзей. Не дыша внимали его друзья этой речи. Каждое слово, произнесенное Дантоном, отзывалось в их сердцах и на их лицах благодарностью, гневом, надеждой.