Текст книги "Фантастика и приключения. Том 1 (Сборник)"
Автор книги: Валентин Пикуль
Соавторы: Александр Беляев,Иван Ефремов,Александр Грин,Алексей Толстой,Алексей Толстой,Андрей Платонов,Владимир Одоевский,Валерий Брюсов,Александр Козачинский,Александр Чаянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Быт, нравы и прочее
Мелочи жизни, сами по себе не стоящие внимания, стали принимать болезненные размеры в сознании Василия Алексеевича. Вот почему мы предлагаем пробежать эти строки. Они уясняют многое.
В городе заинтересовались буженинихиным сыном. Пошли разные предположения. Конторщик Утевкин, говорят, даже побледнел, узнав о его приезде, и сказал более чем многозначительно:
– Ах, так… Ну, теперь мне многое понятно.
Когда сутулая фигура Василия Алексеевича появлялась в дневные часы на улице Карла Маркса, упиравшейся в торговую площадь, прохожие с ужасным любопытством оглядывали «академика». Даже милиционер благосклонно улыбался ему.
Однажды лавочник Пикус снял у дверей лавки защитного цвета картузик, попросил зайти и спросил контрреволюционным шепотом:
– Ну, скажите, что в Москве? Как нэп? Говорят – безнадежно? Ужасное время. Мы катимся в пропасть. Я дошел до такого нервного расстройства, что по ночам кричу благим матом. Ну, очень рад познакомиться. А Надежда Ивановна вас таки заждалась.
Пикус намекнул на то, о чем говорили по городу. В провинции не любят непонятного, причиняющего беспокойство фантазии. Действительно, за каким дьяволом было Буженинову тащиться в это захолустье? Ясное дело – приехал жениться. Но тут оказывались разные «ямки-канавки»: Буженинов разлетелся не на совсем свободное место, – так по крайней мере посмеивались.
В магазине у Пикуса с ним познакомился Сашок – румяный молодой человек в поддевке и плюшевом картузе, сын хлебного оптовика Жигалева. Стал расспрашивать о столице, о лекциях и кабаре, о женщинах с Кузнецкого и завел Василия Алексеевича в пивную «Ренессанс», во втором этаже, на площади.
Угощая папиросами, Сашок щурил смехом карие глаза, – плотный, смелый, со сросшимися бровями:
– Между прочим, Надежда Ивановна девушка что надо. Заносится только зря. В наше время чересчур о себе много думать не приходится. Так-то, Василий Алексеевич. Новый быт идет, как говорится. Конечно, с ее внешностью – в Москву, на сцену или машинисткой в крупный трест, – карьеру сделать можно. Но здесь…
Шевельнув бровями, Сашок бросил в рот моченую горошину, ухватил ее крепкими зубами, посмеялся.
– Да, здесь интересной девушке делать нечего – гроб… Самое благоприятное – выйдет замуж: у мужа червонцев восемь жалованья, у самой червонца три с половиной… Бесцветно… Или уж тогда, знаете, шла бы в комсомол. Что ж…
Сквозь густые ресницы он хитровато блеснул зрачками на Буженинова.
– …Это я пойму. А то ни два ни полтора. Я вот в Англию собираюсь, между прочим, по папкиным делам. Предложил в виде шутки Надежде Ивановне попутчицей, вроде секретаря. Робеет: что скажут. Это у нас-то испугаться общественного мнения! Смехотища!
Василий Алексеевич дико глядел на собеседника: что такое он несет? За такие слова в сущности бить сейчас надо. Но Сашок, не задумываясь, перескочил на другую мысль, сыпал витиеватыми фразами:
– Одно скажу, как интеллигентному человеку: остерегайтесь Утевкина. Этот подлец на все способен. После того как Надежда Ивановна сделала ему поворот, он в экономотдел бегал, в ГПУ. Ну что ж, знаете, глупо. Не произвел полового впечатления, и он бежит на девушку с доносом. Хорошо, что там его послали к сучке. Знаете, что он про вас сказал, только что вы приехали? «Буженинова, говорит, к нам выслали в административном порядке, за некрасивые дела; но вопрос – долго ли он будет у нас на шее сидеть паразитом…» Фельетон, а не человек, этот Утевкин… Кроме шуток, без политики, – долго думаете погостить?
– Не знаю. Должен лечиться. Нужен отдых.
– Венерическое заболевание какое-нибудь, конечно?
– Нервное переутомление, – сердито ответил Буженинов и застучал ногтями о жестяной подносик.
– Так вот оно что, хи-хи, – сказал Сашок и бойко пошел в уборную.
Буженинов хотел тоже уйти, но пиво отяжелило его, и он остался сидеть, угрюмо повесив голову. Дверь пивной поминутно теперь отворялась. День был базарный. Входили крестьяне, перекупщики, лавочники, мещане, заключившие мелкую сделку. За столиками журчали деловые разговоры, негромкие и бедные, как это серенькое небо над площадью, над рогожными палатками, над выпряженными возами, над грачиными гнездами на липах. Дым крепкой махорки колебался слоями по длинному помещению «Ренессанса». На дощатый пол натащили сапогами навозу с площади. Василию Алексеевичу представилось, что сидит он на дне глубочайшего колодца, и только пестрые плакаты Добролета, Доброхима, красный силуэт рабочего между красных труб на штукатуренной стене над головами чаепийц и курителей махорки напоминают о далекой-далекой Москве, где гремит жизнь.
Вернулся Сашок из уборной и сказал, кивнув на стойку:
– Из-за этой вон дамочки тоже у нас ноги кое-кому перешибли, дел двадцать в народном суде из-за нее разбиралось. Знаменитость.
Действительно, за стойкой лениво стояла полногрудая «дамочка» в ситцевом полосатом платье, широколицая, напудренная, с маленьким носиком, с гребенками в туго завитых волосах.
С ней разговаривал, навалясь локтем на стойку, низкорослый человек в черных брюках и в штатском френче. Длинный нос его только что заехал в блюдо с жареной печенкой, нюхал из горшка с селедками.
– Пожалуй, съем, – сказал этот человек и поволоко поглядел на дамочку за стойкой. – Положите мне печеночки и положите мне половину селедочки. Какую половину? А какую сами захотите – хоть с хвоста, хоть с головы.
Он сел за столик, положил ногу на ногу, закусил зубом папироску, прищурил глаз от дыма.
Дамочка небрежно поставила перед ним тарелки с печенкой и селедкой, отвернулась равнодушно. Но он пригласил:
– Садитесь, Раиса Павловна, за стол. Вы мне не помешаете, а даже наоборот.
Вместо ответа она выпятила нижнюю губу, стала поправлять гребенки.
– А я вчера в кинематографе три сеанса высидел на «Молчи, грусть, молчи», – вы не изволили явиться; вопрос – почему?
Роковая дамочка дернула плечиком, ушла за стойку. Он оборотил к ней длинный свой волнистый нос и, вытаскивая из зубов селедочную косточку, сказал насмешливо:
– Ну-ка, сознайтесь, а ведь я вас вчера таки смутил немножко.
– Чем это вы меня смутили? Оставьте ваши подходы.
– Своими песнями, гражданочка. – И, очень довольный, он изо всей силы принялся резать печенку.
Сашок сказал Буженинову:
– Это Утевкин. Ухажер, первый фокстротист. У него расчет, что вы сестре про его фигли-мигли расскажете. А Надежда Ивановна с этой Раисой лютейшие враги: одного летчика в прошлом году не поделили.
К Сашке подошли двое неизвестных в романовских полушубках, забрызганных дорожной грязью, и они втроем отсели за соседний столик, совещаясь по хлебному делу. Буженинов вышел из пивной.
Ветер на площади покачивал баранки и связки вяленой рыбы в рогожных палатках, задирал ухо собачонке, сидевшей на возу с сеном. Визжал поросенок, которого мужик тащил за ногу из мешка. Крепко пахло соленым салом, дегтем, навозом. На сухом тротуаре, около кучи банных веников сидела здоровенная баба в ватной юбке и, повернувшись к площади голой спиной, искала вшей в рубашке. Седой человек в старом офицерском пальто с костяными пуговицами остановился, посмотрел бабе на спину и спросил уныло:
– Почем веники?
– Два миллиарда, – сердито ответила баба.
Вот старый еврей, тряся головой, молча тащил за шею гусенка из-под мышки у худого страшноглазого мужика. Гусенок был жалкий, со сломанным носом. Еврей скорбно осматривал лапки и крылья, дул ему в нос, давал цену. Мужик запрашивал:
– Это – гусь, его раскорми – кругом сало.
И тащил гусенка за шею к себе.
– Он и кушать не может, у него нос отломан. Зачем мне больной гусь? – говорил еврей и опять тащил гусенка.
– У тебя нос сломан! – кричал мужик нутряным голосом. – Ты гляди, как он жрет. – И он совал корку, и гусенок жадно давился хлебом.
У телеги с глиняными горшками закричали две бабы, поссорясь. Милиционер с каменным лицом шел к ним не спеша, и бабы замолчали, уставились на красноголового, как крысы.
– В чем дело, гражданки? Пожалуйте в отделение.
Вот почтенный старичок в очках, продавец львов из бумажного теста с зелеными рылами и расписных свистулек, не обращая внимания на суету и шум, читал книжицу. Перед ним стоял пьяный человек, перекинувший через плечо грязные валенки, видимо принесенные на продажу, и повторял зловеще:
– Предметы роскоши – не дозволяется. Это мы сообщим кому следует.
Василий Алексеевич обогнул по тротуару базарную площадь, миновал сад, где от рассвета до ночи неугомонно кричали грачи над гнездами да на зазеленевшем лугу играла в мяч стайка мальчиков, и вышел на обрыв к реке.
Здесь он сел на скамейку и глядел на разлив, на полоски лесов вдали. Оттуда в вечереющем небе летели птицы. Мгла поднималась на широкой равнине над озерами, над полузатопленными деревнями.
Засунув руки между колен, сжав рот, Василий Алексеевич думал:
«Вековая тоска, бедность, житье-бытье… Пивная с дамочкой, Утевкин, Сашка… Дрянные разговоры… Пристроились, приспособились… Утевкин фокстрот пляшет… Живут, живут… Зачем?.. Здесь, что ли, вырастет великое, прекрасное, новое племя…»
В это время какой-то человек сел рядом с Василием Алексеевичем. Снял очки, протер их, высморкался.
– А мы с вами были знакомы, товарищ Буженинов, – сказал он дружески.
Показания тов. Хотяинцева
Во время производства следствия товарищ Хотяинцев рассказал о своей встрече с Бужениновым в сумерках на обрыве. (Хотяинцев находился в городе проездом по служебному делу.)
Показания его были таковы:
Следователь. Когда вы знали Буженинова?
Хотяинцев. В двадцать первом году. Я был политруком в дивизии.
Следователь. Вы замечали за ним какие-нибудь странности, вспышки гнева – словом, что-либо выходящее из нормы?
Хотяинцев. Нет. Он был на хорошем счету. Одно время работал в клубе в полку. О нем тепло отзывались товарищи.
Следователь. Тогда, при встрече на обрыве, вы также не заметили ничего особенного?
Хотяинцев. Мне показалось, что он был мрачен и возбужден. Мы поспорили.
Следователь. Его настроение носило личный характер или причина его возбуждения была более общая – например, социальная неудовлетворенность?
Хотяинцев. Я думаю – и то и другое. Он был удручен своим нездоровьем, невозможностью в ближайшее время продолжать ученье, работу. Кроме того, причины общего характера. Я был изумлен, когда услышал от него резкое и непримиримое отношение к той обстановке, куда он попал. Он начал разговор так приблизительно:
«Помните, товарищ Хотяинцев, работу в клубе, доклады, спектакли, концерты? Какие были ребята! Как все горели! Незабываемое, счастливое время».
Мы стали вспоминать товарищей, походную жизнь. Горячо вспоминали. Он отвернулся и, как мне показалось, вытер глаза рукавом. «Упал я с коня в грязь, в колею, полк ушел, а я сижу в грязище – вот мне так представляется, – сказал он с большой горечью. – За один день сегодня такой гадости нахлебался – жить неохота. Мещанство. Житьишко. Семечки грызут за воротами. Да, да, товарищ Хотяинцев, отстучали копыта наших коней. Улетели великие годы. Счастливы те, кто в земле догнивает…»
Я, помню, посмеялся тогда над ним. «Вы, говорю, товарищ Буженинов, стихи, что ли, пишете? Уж очень у вас жалобно выходит». Он мне тогда с еще большим напором: «Взрыв нужен сокрушающий… Огненной метлой весь мусор вымести. Тогда было против капиталистов да помещиков, а теперь против Утевкина… Я, говорит, вам расскажу, как Утевкин сегодня печенку ел». И стал в лицах представлять какого-то своего знакомого.
Я вижу – действительно у него пошло на серьез. «Ваши, говорю ему, настроения, товарищ Буженинов, у нас под категорию подведены, это не ново, так рассуждать не годится. Пока вы в седле, в руках винтовка, за холмом зарево пылает, – этот час революции весь на нервах, на эмоциях, на восторге. Скачи, руби, кричи, во весь голос – романтика! Взвился рыжий конь и понес. А вот впряги коня, скакуна, в плуг – трудно: полета нет будни, труд, пот. А между тем это и есть плоть революции, ее тело. А взрыв – только голова. Революция – это целое бытие. От взятия Зимнего дворца до тридцати двух копеечек за аршин ситца. Вы представляете, какой это чудовищный размах, какой пафос должен быть, чтобы заставить боевого товарища с четырьмя орденами Красного Знамени торговать баранками на базаре, где ваш Утевкин печенку ел? Больше мужества нужно в конце концов эти баранки продавать, чем с клинком наголо пролететь в атаку. Мещанство метлой не выметешь – ни железной, ни огненной. Оно въедчивое. Его ситцем, и книгой, и клубом, и театром, и трактором нужно обрабатывать. Перевоспитать поколения. И пройдут мучительные года, покуда у вашего Утевкина в голове не просветлеет. Для вас, поэтов, – если хотите, соглашусь, – наше время трагическое…»
Я старался говорить с ним на его же языке. Он молчал, вздыхал, и мне показалось, что я убедил его. Во всяком случае, прощаясь, он сказал: «Спасибо. Если у меня хватит здоровья, мужества, силы – постараюсь повоевать на мирном фронте. Вы правы, это – трагедия: войти в будни, раствориться в них не могу, и быть личностью, торчать одиноко тоже не могу».
За рекой
Слякоть кончилась. Настали майские лучезарные дни; по влажно-синему небу поплыли снежные горы с синеватыми днищами. В городе уже пылило из переулков, от заборов пованивало. Зато за рекой стало очень хорошо зелено.
Василий Алексеевич за эти недели отъелся, окреп, не сутулился больше. Чувствовал себя много спокойнее, не то что раньше, когда кончики нервов раскалялись и трепетали при малейшем пустяке. Казалось, еще немного – и прежнее здоровье вернется.
Тяжело было только безденежье. Хотя Надя и не намекала даже, но чувствовалось, что в доме сидит дармоед. Подавай ему и щи каждый день, и хлеб, и молоко, и сахар. Про дармоеда кричала однажды Матрена соседской стряпухе через забор.
Надя могла бы купить себе ситчику к весне на кофточку, а вот – не купила. Кофту съел Василий Алексеевич. Работы в городе достать было нельзя – все учреждения набиты, все говорили о сокращениях. Единственное разумное оказывалось не терять времени и готовить к осени зачеты. Василий Алексеевич с некоторым страхом начал работать. Надя похвалила:
– Я уже сказала на службе, что ты начал чертить, а то все смеются.
Поднимался Василий Алексеевич теперь на заре. Матрена во дворе давала ему умыться из ковшика: «Ты уж молочка-то выпей парного, я не скажу». Он садился за стол – за чертежи, почесывая босой ногой ногу, которую щекотали мухи. Он весь вдруг настораживался, когда за стеной просыпалась Надя. Обернув голову, раскрыв рот, стиснув карандаш, глядел на стену. И ловил себя на этом: «Фу, как глупо, неуместно». Когда в столовую входила Надя, умытая, свежая, с локончиками, – кровь у него начинала биться и прыгать, как розовая жидкость в стеклянной трубочке с шариком, что продают на вербах.
Он показывал ей проект вокзала, Надя кивала головой:
– Хорошо, мне нравится, Вася. Но уж очень как-то малопрактично. Я люблю маленькие домики, с палисадником. Качели, на лужке – шар. Резеда, душистый горошек… Вот моя мечта…
Василий Алексеевич не спорил, – улыбался. Он решил «открыть, наконец, ей глаза». Она должна увидеть голубой город. Глупо было о нем рассказывать. Нужно показать. Она поймет. Дармоеда не зря кормили четыре недели.
Василий Алексеевич достал у матери из сундука холст, загрунтовал его и осторожно, не спеша, начал работать в часы, когда Надя на службе. Он закрывал глаза, и в воображении развертывалась перспектива уступчатых домов, цветочные ковры улиц, стеклянные купола, мосты – точно радуги над городом счастливого человечества.
Когда слишком уже горела голова от работы и дрожали руки, он прятал холст под диван, брал картуз и шел за реку, не замечая ни пыли, ни гнилых заборов, ни приветливо кланяющегося Пикуса в дверях лавки. На той стороне реки шагал некоторое время по низине в мокрой траве и ложился на зеленый пригорок – на спину, скрещенные руки под голову.
Голубой свет неба лился в глаза, солнцем припекало щеку, на медовой метелке возилась пчела. Налетал ветер, шумя осинами, собирая с земли островатый запах трав, меда, влаги. Все это было очень хорошо. Глаза слипались, мягкий толчок блаженно потрясал тело – и вот он спал…
. . .
…Сверху вниз, как ночная птица, скользнул аэроплан, и женский голос оттуда крикнул: «Жду, приходи…» Прозвенел: «Жду!..» Наконец-то… И он идет по широким блестящим лестницам уступчатого дома – вверх, вниз, мимо зеркальных окон. За ними – ночь, прорезанная синеватыми мечами прожекторов. Мерцают светом изнутри круглые крыши… Огни, огни… Снова лестница вниз. Он бежит – захватывает дыхание. И вот необъятная зала, посреди – бассейн. Тысячи юношей и девушек плавают, ныряют… Сверкают зубы, глаза, розовые плечи… Он скользит по мраморному краю, ищет, всматривается: где она, та, кто позвала?.. Милое, милое лицо… И он чувствует – синие глаза вот, где-то сзади, где-то сбоку…
Василий Алексеевич приподнимался, садился на пригорке, дико оглядывая луга, разлив, осины, играющие с ветром, серенький городок за рекой. И лицо его, должно быть, в эти минуты пробуждения овеяно было светом фантастических огней.
Мелкие события
В сумерки Василий Алексеевич проходил по переулку имени Марата. Через забор в щель кто-то крикнул ему страшным голосом:
– Мы тебя разнавозим!
И затопали ноги, убегая по пустырю.
Когда он пришел домой, Надя сидела у стола и сморкалась в свернутый шариком платочек, вытирала глаза. Она сердито отвернулась от Василия Алексеевича. Он пришипился на диване. Она заговорила:
– Как не понять, что ты меня компрометируешь… Бог знает что говорят по городу. Сегодня утром эта дрянь Раиса заявляет, – нагло глядит на меня: «Вы, душечка, пополнели». Утевкин – тот просто хамски стал держаться, едва здоровается. Хоть не живи… Очень тебе благодарна…
У нее припухли губы, висели волосы перед глазами. Василий Алексеевич, потрясенный, сказал тихо:
– Надя, я не понимаю.
Она обернулась и так поглядела покрасневшими глазами, что он сейчас же опустил голову.
– Я заранее знала, что ты так ответишь: «Не понимаю…» А чего ты понимаешь? Ходишь по городу, как лунатик… На базаре уж все знают: «Вон жених пошел…» Со смеху прямо катаются… Жених!
– Надя, мне казалось, что это само собой должно выйти…
– Что?.. Замуж, за тебя?.. В самом деле не мешало бы тебе серьезно полечиться…
Надя оттолкнула тарелку с недоеденным, ушла к себе, легла. У Василия Алексеевича в голове началась такая толкучка, что пришлось посидеть на крыльце. Голову стискивало свинцовым обручем, он прирастал к ступенькам, не решаясь кинуться к Наде, разбудить и сонной сказать: «Надя, люблю, Надя, страдаю, Надя, сжалься, хочу тебя… Гибну…» В темноте подходила собака Шарик, нюхала Василию Алексеевичу коленку и вдруг, царапая по земле лапами, завивалась и щелкала старыми зубами блох в задней ляжке. За низенькими крышами, за скворечнями разливался еще мертвенный оранжевый свет зари. Небо было непроглядное. В холодке за плетнем у соседа шелестели листья. Разумеется, Василий Алексеевич ничего не решил и не понял в эту ночь.
Назавтра он ждал продолжения разговора. Но день прошел обычно жаркий, с мухами. Ветер гнал пыль по переулку. Надя появилась к обеду мимолетом; что-то укусила, в глаза не взглянула ни разу, убежала.
Томиться, ждать ее было невыносимо. И в первый раз Василия Алексеевича укололо сомнение – здорово, как иголкой, запустило под мозговые извилины: а куда, собственно говоря, Надя уходит каждый вечер?
Он выскочил на двор, нагнув лоб, пошел на Матрену она колола лучинки.
– Куда Надя ушла?
– Милый, не знаю. Чай, к Масловым, все к ним.
– Кто такие?
– Масловы-то? Лавошники. Раньше богатеи были и теперь, слава богу, с достатком. Слетай, они недалеко.
Прежние сады Масловых тянулись версты на три вдоль реки. Теперь остался трудовой участок, огороженный новым забором, а где – колючей проволкой, запутанной по зарослям акации. Около этих акаций Василий Алексеевич и остановился. Взялся руками за пояс, глядел в пыль.
…Он очутился здесь, как во сне: после слов Матрены уже стоял около этих акаций. Промежуточного ничего не было. «Войду и, если она там, скажу, что…» В это время за акациями засмеялись. Он нагнулся и между стволами увидел Надю и какую-то полную краснощекую девушку. Они лежали на лужку, на одеяле, на ситцевых подушках. Перед ними стояла пожилая, на низком ходу женщина, на руке держала платье, – видимо, портниха. Большие губы ее вытянулись, улыбались добродушно, глуповато. Краснощекая девушка проговорила, мотаясь по подушке:
– Ох, умереть! Так отчего же вы, Евдокия Ивановна, замуж не вышли?
– Порфирий Семеныч ужасно сколько раз умолял, плакался: «Евдокия Ивановна, измените ваше решение». Но я: «Порфирий Семеныч, как я пойду замуж, когда я щекотки боюсь, не переношу».
– Ох, не могу… Ну, а он что же?
– Да что ж тут поделаешь, я – непреклонно. Ну, он с горя и присватался к Чуркиной, Настасье. Настасья – рада-радешенька, – приданое справила, подвенечное платье сшила. Вот – свадьба, а вечером Порфирий Семеныч является к невесте пьяный, конечно, и все платье ей облювал подвенечное. «Я, говорит, первую любовь не могу забыть…»
Портниха насмешила и ушла. Девушки кисли от смеха и жары на подушках. Порыв предвечернего горячего ветра пронес над садом облако пыли. Краснощекая Зоя Маслова приподнялась и, оправляя голыми до плеч руками рассыпавшиеся волосы, сказала:
– Что же он не идет в самом деле, дурак несчастный. – И опять легла, обняла Надю за талию. – Цыпочка моя, котинька, не обращай внимания, наплюй – пусть языки чешут, кому не лень. Живи, заинька, как тебе подсказывает молодое сердце. Валяй вовсю, покуда валяется. – Она засмеялась и куснула Надю за шею. – Старая будешь – так не заваляется, кукушечка.
Помолчав, повертев травинку, Надя ответила:
– Тебе хорошо, с деньгами. А мне своим горбом старуху корми да этого блаженного. Надеялась, выписала – поможет, облегчит… Ужасное разочарование, Зоечка. И при этом влюбился в меня, можешь себе представить.
Зоя всплеснула руками. Надя продолжала сдержанно:
– Я решила: если отдамся человеку, то по законному браку, пусть обеспечит мне материальное существование. Тогда, может быть, в Москву поеду, в театральную школу.
– Вот и верно говорят, – с горячностью крикнула Зоя, – у тебя в голове зонтиком помешали. Найди сейчас богатого дурака – законным браком… Сто раз тебе повторяла: Санька не может жениться, ему отец не велит, нельзя. Так ты весь век и просидишь вороной в переулке…
Зоя вдруг обернулась и толкнула Надю. К ним подходил Сашок в палевой вышитой рубашке, в полосатых брюках, в желтых полуботинках. Под мышкой он держал гитару. Снял клетчатую кепку – московской моды «комсомолка», опустился перед девушками и поздоровался за руку:
– Томитесь, гражданочки?
– Во всяком случае, по вас меньше всего томимся, – бойко ответила Зоя, смехом прищурила глаза.
Надя оправила юбку на ногах, слегка выпятила нижние зубки. Сашок поглядел на небо, где снова пронеслось пыльное горячее облако.
– Жарковато, гражданочки. И до чего эта температура может довести молодого мальчишку – с ума сойти…
– А до чего довести, примерно? – спросила Зоя.
Сашок кивнул на Надю, мигнул, тронул струны гитары и запел вполголоса, хриповато:
Люблю измятого батиста
С ума сводящий аромат…
Между куплетами на мотив «Алла верды» Сашок острил, говорил приговорочки, остро поглядывал на Надю. Когда музыка прискучила, все трое захватили одеяло и подушки и пошли пить чай.
Василий Алексеевич как присел тогда у акации, так одним глотком и проглотил эти ядовитые разговоры. Внутри у него все дрожало; он побрел к реке и там сел на глинистом обрыве.
Что случилось? Ничего не случилось. Как и в первые дни приезда, с ужасной остротой увидел, услышал мелочи жизни. Сегодня – ничего нового. Хотя нет: эти выпяченные зубки, головка набок, голое плечико, будто нечаянно вылезающее из ситчика… Это – новое… И про «блаженного» новое… Хотяинцев говорил: «Больше мужества баранки продавать, чем с клинком наголо пролететь в атаку…» Мужество нужно, спокойствие, воля. А впечатлительным – смерть. Вздор, две девчонки и балбес с гитарой наплели вздору с три короба, так уж и мрак опустился на душу и свинцовый обруч на голове… Хорош строитель. Вздор, вздор! С завтрашнего дня по двадцати часов работать, через две недели – в Москву…
Все ж, если бы случайный прохожий со стороны посмотрел на Василия Алексеевича, ему бы представился сутулый, в выцветшей рубашке, с нечесаными отросшими волосами несчастный человек… Впавшие щеки, заострившийся длинный нос, лицо такое отчаянное, что вот еще одно какое-то умозаключение сделает этот молодой человек – и, полон противоречий, махнет с обрыва в речку…
Но этого не случилось. Когда за потускневшими лугами погасла заря и зажглись кое-где костры на покосе, Василий Алексеевич пошел домой. В переулке имени Марата со свистом мимо его носа пролетел камень, и опять чьи-то шаги, убегая, воровски затопали по пустырю.