Текст книги "Русь Великая"
Автор книги: Валентин Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Духовник Анны вмешался:
– Каждый текущий день посвящай богу, думая о царстве небесном.
Русский возразил:
– Заботиться следует о нынешнем дне, и не об ином. И не слабеть в мечтах. Коль ты сегодня сделал свое дело, ты и завтрашний день себе подготовил, – и обратился к Анне: – Жизнь наша уподоблена тысяче уподоблений, хотя бы и дереву, ветви которого разрастаются с каждым днем. Нет дней дурных. Верь, княгиня, сердцу твоему.
Исчезли зеленые вершины, море, морщась под ветром, заменило твердую землю. А есть ли твердая земля, бывает ли у человека постоянная опора, которой нет даже у гор?
Языческого было много, церковный брачный обряд незаметно утонул в русских обрядах, а длились они семь дней. Теперь сыну семь лет, второму – четыре и дочери – два, и муж велит – не теряй времени. Он прав, дни нельзя собрать вновь, как бусы рассыпанного ожерелья, так как прошлого нет.
Отец из Палатия присылал четырежды в год письма с торжественным титулом базилевса вверху пергамента, с обращеньем: от его величия по милости божьей возлюбленнейшим дочери и сыну. Буквы были расцвечены золотом, киноварью и зеленью. Их не писали – сотворяли умелейшие писцы, и базилевс-отец, посылая их руками свои благословения, подписывал торжественные слова. Слова без смысла, как их назвал Всеволод после рожденья первого сына, после дней, когда они оба почувствовали себя поистине в браке. Отец-базилевс скончался через два года после отъезда дочери на Русь и через год после рождения Владимира. А письма и сопутствующие им подарки продолжали приходить. Содержание менялось мало, ибо палатийские писцы знали свои обязанности, и Анна оставалась дочерью империи – для империи, а не для нее. Русский священник заменил первого, посланного патриархом, для общего блага: грек слишком старался уберечь от язычества свою духовную дочь, принимая русские обычаи за грех. В те поры митрополитом Руси был тоже грек, но тонкого склада, в нем жесткий блюститель княжей совести не нашел опоры. Сделавшись помехой, высокоученый монах вернулся во Влахернский монастырь, убедившись; женщина подобна сосуду из мягкой глины (по-русски – из скудели). Воистину так! Года не прошло, и дочь базилевса сделалась русской! Монах поспешил с обвиненьем. Однако жив этой неправде была, как бывает, и правда.
Но греческой науки Анна не забыла, и вскоре Всеволод в том убедился. Его первенец овладел греческим письмом будто играючи. Что за диво, греческой речью мальчик владел и раньше, не в ущерб русской, однако же. Сам Всеволод легко говорил по-гречески, по-латыни, по-германски, по-печенежски, по-варяжски, не считая чешской и польской речи, схожих с русской, как братья с сестрой.
Для княгини Анны греческий язык стал как русский, ее мысль как бы сама брала ту иль иную плоть. Цена слов? Они обозначают нечто, и отнюдь не всегда что-то значат. Греческий язык стал для Анны похожим на русский. Копилка познаний не так уж велика. Каждый, кто убедился в чем-то, считает несогласных ошибающимися. Все правы.
У молодого Владимира учителей хватало с избытком, а молодое сердце горячо гордостью. Кто-то сказал ему, безусому юноше: «Что наряжаешься? Коль в посконном платье в тебе не узнают князя, то и впрямь, какой же ты князь?»
С тех пор и пошло: хорошее стал надевать для чужих только в городе. Ехать куда-либо, на охоту ли, дома ли в своем дворе – домотканина, пестрядь, посконина да сермяжное сукно, другого не хочет. Отец посмеялся, потом разрешил: «Но сумей же показывать князя, иначе день-деньской заставлю по лесам и полям шарить с охотой, весной землю пахать, осенью хлеб убирать!»
Сказано – забыто. Дни длинны, летом от первой зари, по-русски Денницы, по-гречески Авроры, когда люди просыпаются по первому лучу, чтобы звезды проводить на покой, до первой вечерней звезды, когда голова сама ищет подушку. Осенние да зимние дни продляются светом свечи да лампады, то книжные вечера. Зато годы были коротки, как бывает с ними, когда дни полны дела.
В 1068 году, когда киевляне изгнали князя Изяслава и посадили на киевский стол Всеслава Полоцкого, началась княжеская жизнь для Владимира Всеволодовича. Шел ему тогда шестнадцатый год от роду. Впрок ему стали воинское ученье да охоты, и верхом, и пешком, на любого зверя – туров, диких лошадей, оленей, волков. Молоденький княжой сын дотянул до полного роста, стал широк костью и незаурядно силен телом не только для своего возраста, но и для двадцатилетних.
Князь Изяслав ушел к полякам искать убежища да помощи, а князь Всеволод, побоявшись возвращаться в свой Переяславль – и на себя, и на Переяславльскую землю беду наведешь, – отправился в земли Святослава – в Курск, а Владимира послал сесть в Ростове, чтобы, по согласию со Святославом, удержать Ростовскую землю. Дальняя дорога в славный город Ростов Северный. Всеволод дал сыну больших дружинников-бояр, дал младших, и вышли они из Курска пятью десятками. Торные дороги вели на Кром. Старый Кром сидел, как все или почти все русские города, под речной защитой, на мысе, при впадении малой речки Недны в большую – Крому. До Оки по Кроме-реке рукой подать, верст двадцать.
Лето повернуло на осень, древесный лист потемнел, зарозовели рябиновые ягоды, птица подавала голос лишь по тревоге, и уже шныряли по кустам бойкие синицы, я белка готовила зимний запас, и на полянках стеснились, как крыша, грибы-перестарки, точенные червем, проеденные скользкой улиткой.
В туманной прохладе утра пчела, боясь отяжелить сыростью крылья, не лезет из борти и ждет, когда солнце подсушит водянистый воздух, чтоб потрудиться над скудным взятком, который неохотно дает вдруг оскупевший лес. И утром находишь больную от холода работницу, которая вчера, не рассчитав силы и забыв, что день сократился, не смогла вернуться домой и ждет солнца, чтобы согреться. Но выдался пасмурный день, и с ним – смерть.
Зато комар ослабел, смирились оводы, нет хищной строки, и днем лошадь понапрасну не тратит силу, и ночь сулит отдых. Для дальних походов хорошо осеннее время. О коне заботятся больше, чем о всаднике. Человек сильнее и может вынести столько, сколько будет не под силу любому зверю. Кроме волка. Волк по стойкости, по терпенью и по уму стоит на краю всех зверей, исключен от них, вышел на кромку.
Скрылась гора, омываемая рекой Тускорью, на которой стоит город Курск. Молодой князь велел троим дружинникам, родом курянам, ехать вперед, удаляясь по месту на версту, на полторы. С собой Владимир оставил десяток дружинников, остальным указал ехать сзади, не выпуская его из глаз. Нападенья не ждали, но любое войско должно ходить с опаской. Свое первое воинское распоряжение Мономах сделал по правилу, пусть и правит.
Вступали в черневые леса, в области закрытой земли, где солнце ее ласкает не по своему выбору, а где лес позволит лучам проникнуть сквозь крышу листьев, где кустарники согласятся разойтись, где лесные травы раздвинутся. Много ль таких мест найдется? Нет таких мест. Разве после пожара, но редки пожары в лесах. Там солнце достигает земли, где человек постарался. Но и человек здесь редок. Потому-то и пел вполголоса кто-то лесную песнь, а остальные ему подпевали в четверть голоса:
Понавесился лес, позаставился,
будто дремлет в дреме дремучей,
будто заснул он, будто стоит он.
Ан нет, сну лесному не верь, он обманывает.
Глянь-ко! С горы он ползет. Переставляются
вековые дубы с березами. Как сеятели,
мечут они пригоршней по ветру семя бессчетное
да под землей ножку-корень протягивают.
Брода нет – через реку прыгает,
брод есть – бродом идет, что ему!
Эко же войско великое! Век ему вечный отпущен,
идет, не торопится, в неоглядную даль,
в необъездные поприща.
Слава тебе, лес великий, слава!
Рассказывают-передают за истину истинную, что в стародавнейшие лета степь – Дикое поле – заходила далеко на север и на запад. Лесисты были истоки реки Волги сверху до нынешней Твери, и граница лесов от Твери шла прямо на восток через Ростов Великий на Кострому, Унжу, Котельнич, а на юг степь лежала. На западе степь подходила к Смоленску, левый берег Десны был степным.
– Слышал ты, княже, – говорил Владимиру боярин Порей, – и в сказке, и в песне, что поссорились лист со хвоей, и хвоя, переборовши колючкой, выжила черневое дерево на юг. В этом есть правда. Ссора не ссора, однако же сам увидишь, как сосна с елью идут вслед за черневым лесом и глушат его. В старину под Черниговом не было ели с сосной. Пришла, и чернь потеснилась. Старики куряне по месту указывают, где лес на их памяти высунул пальцы в степь. Все лесные опушки движутся, но жить долго нужно на одном месте, чтоб заметить. Только плуг с сохой останавливают лес, и нет ему иной преграды.
Лошади идут по лесной дороге шагом, для беседы удобное время. Собрав поводья в левой руке, всадники дают коням волю, но не совсем. Легко-легко, но посылают, привычно прижимая голень к лошадиному боку. Носок также привычно приподнят и хоть и вложен в стремя, но пятка опущена и икра напряжена сама собой. Лошадь, чувствуя всадника, идет широко – пешему не угнаться. Начав в семь лет, Владимир к шестнадцатому году уже старый конник, в седле ему удобно, и он, как и бывалый боярин Порей, сидит не-думая: что ни случись, руки и ноги сделают нужное сами.
Порей – богатырь телесной силой и боярин в дружине по праву ума – возрастом далеко не стар, немногим за сорок ему. Был в Новгороде, в Смоленске, в Киеве. Вместе с князем Ростиславом Владимиричем ушел в Тмуторокань. После отравления князя хотел поднять тмутороканцев на войну против греков и поднял было, но корсунцы опередили, побив убийц камнями. И Порей ушел с сурожского берега. Поссорился. Он, Ростислава любя, и с ним начал ссориться за нежеланье взять под себя Таврию.
– Бог все дал Ростиславу, – говорил Порей, – не дал удачи ему, и дядья с ним не умно поступили. Боялись его, озирались на Тмуторокань. Зря. Он же хотел усилить Тмуторокань не для себя. С касогами начал дружить. Говорил – силой привязываем, лаской прикуем. Срок себе давал он лет шесть. Мечтал с юга на половцев так ударить, чтоб за Волгу их вышибить, чтоб Русь была сплошная по всему Дону, Донцу и Днепру. Старые греки говорили: кого боги любят, тот умирает молодым. Нет, несправедливо бог попустил умереть Ростиславу.
Мать Анна наставляла сына: все в воле божьей, божьи пути для человека могут быть непонятны – смиряйся. Тому же учит святое писание, священники. Бог терпелив – и молчит. Боярин Порей осуждает бога попросту, не думая ни о грехе, ни о христианском смирении. Инок Антоний-пещерник говорил: «Бог среди нас». «Где?» – спрашивал Владимир. «Да здесь, здесь, – рукой показывал инок и объяснял: – Он же невещный и сразу пребывает везде, юн в твоем сердце-совести». – «А на небе?» В ответ инок рассказывал, как, будучи в Греции, он встречал людей, поднимавшихся на высочайшие горы, где воздух холоден и под лучами солнца снег не тает, но превращается в лед. И чем выше, тем холоднее, ничто не растет, никто не живет. Не то что звери, там нет даже мушки иль муравья. «Но почему же обиталище бога указывают на небесах, так и молитвы сложены?» «Такое нужно понимать не вещественно, но в духе, – отвечал инок. – Душа человеческая не внемлет слову, если слово не вложено в сравненья. Бог на небе? Понимать надлежит в смысле его величия только. Привязать же бога к одному месту есть язычество».
«О-ох, отче, – шутя упрекал, шутя же и скрывал смех князь Всеволод, – в ересь клонишь и сына моего молодую душу колеблешь. Вольно тебе на Руси. Греки бы тебя в темницу всадили без света. По-латыни – ин паце, а по-гречески забыл».
«И я, грешник, забыл, право, забыл, – не без лукавства смеялся Антоний, хоть, несомненно, и знал. – Однако ж греки под землю меня не ввергали. Ведь я-то подобное на Афоне-горе втолковывал самому святейшему игумену. И преподобный меня не оспорил. Простому люду невещественное непостижимо, от сложности пояснений появляются в вере ереси, лжетолкованья. Потому-де и надобно простолюдью бога объяснять просто же. Потому-де, иконы рисуя, изображают на них не только Христа, который ходил по земле в облике человека, но и бога-отца. Полностью истину могут постичь высокоученые духовные и боговдохновенные святые».
«Стало быть, две веры? Одна ведома духовным, другая – для нас, темных мирян?» – не отставал князь Всеволод.
«Так почти что и я возражал святейшему игумену, – не отрекался Антоний, – он же горячился много и заклинал, дабы я против обрядов не шел, лжеучений не проповедовал. Я разве проповедую? Ты спросишь, скажу, как понимаю. Чего не знаю – не знаю. Добро от зла, князь, отличай. Бог есть любовь».
Лесная тропа то расширится, то сузится так, что два коня рядом едва проходят. Жилистые корни, крепкие, как костяные пальцы, сплетаются на виду, живые, хоть и обнаженные от земляной одежки. Кое-где можно заметить след колеса – кора сорвана, древесина гладка, будто отполирована, и на ней темный узел – сустав. На Кромы из Курска есть дорога пошире, поторней, но эта – короче. Где чуть влажнее – виден свежий отпечаток копыта, оставленный только что прошедшим передовым дозором. Но положен он не на гладкую землю, а сверху сотен и сотен звериных следов. Широкое копыто лося, острые оленьи, такие же острые, но помельче – косульи следы. И острые, раздвоенные кабаньи копытца. Зверь любит дороги. Даже кабан, которому чаща нипочем, бережет силу; пробивая свои тропы, охотно пользуется чужими: как и люди. Трудно узнать, да и не к чему допытываться, кто эту дороженьку первым пробивал, человек ли, зверь ли.
Крупного зверя сейчас не увидишь. Передний дозор шел – кого потревожил с места, кого предупредил. Да и сами всадники идут без опаски. И песня, и беседа. Не на охоту собрались, зверь же, не зная того, опасается. Зато лесная куница глядит без страха. Умный зверь. Рыжую шкурку прячет за стволом либо к развилку сучьев прильнет, как льняная прядь, только и показывает, что носик черный да глазки – черничные ягодки. Пока не шевельнется – век будешь прямо на нее глядеть, да не углядишь. Белка же смела по-ребячески – не твердой душой, а детским неведеньем, хоть и учат ее ласка, все ястреба – большая семья, – учит филин с совою, та же куница. И – не научат. Стало быть, не в учении сила, не в учителях, не в науке. Так в ком же? В ученике. И коли бы знать заранее, кого учить, а кого так пустить, то и ученых стало бы в сем свете поболее, а учителей потребовалось бы куда поменее. И были бы учителя те слабы числом, но велики мудростью.
Так-то, молодой князь, учись. Мать Анна говорит: больше книг читай. Отец Всеволод перечит ей: верь больше глазам, меньше ушам. Как же так? А так, что чтение есть тот же разговор. Без чтения нельзя, однако же книга так же лгать умеет, как живой человек, и многие книги для обмана написаны, когда писатель с чужого слуха брал без проверки. А чем мерить? Знаньем да опытом.
Прыгают белки, не таясь от людей. Беличье мясо вкусно, получше оленины, а медвежатина и кабанина против беличьего, как падаль. Белкой брезгают от сытости, да и на мышь она похожа ободранная. Так рассказывал боярин Порей. Ему довелось всего пробовать.
– Пишут, что хозары брали со здешних дань по белке с дыма, – сказал князь Владимир, – пока мой пращур Святослав хозаров не разогнал. Дешево брали…
– Кто пишет? – отозвался Порей.
– Погодную запись я видал у отца.
– О белке и я слыхал. Да еще в других местах будто брали хозары по шелегу с плуга. Это притча. Сам видишь, какая в лесу белке цена – шелег, монетка медная, тертая.
Владимир слушал, не мешая. Боярин рассуждал:
– Белка. Горностай. Шелег. Все равно, что ржаной сноп либо горсть льна. Ничто. Иносказательно нужно понять.
Четыре способа даны, думал Владимир: книга, ухо для чужих речей, глаз, чтоб самому видеть, да разум, чтобы правду найти в каждом малом даже деле. Молчание – золото для ума, чтоб самому себе не мешать. Свое слово вылетит – его не поймаешь, и лучше ловить чужие слова, эти птички сами в сетку летят.
А сердце? А совесть? Глазу легко отличать от белого черное, зеленое от желтого… Бог знает. Бог-то бог, да сам не будь плох. Слабого не обижай, бессильного защити, больному помоги, голодного накорми. Такого целый мешок наберешь, а вдуматься, почему один слаб, другой же силен, один сыт, другой голоден, и делаются слова бесчисленны, как опавшие листья или как солома: лежит горой, а зерно снизу зарылось, не видно. Через мысли трудней пробиться, чем через лесные чащи.
Род приходит, и род проходит, а Земля пребывает вовеки. Но лицо ее меняется. На высоких горах находят скорлупу морских раковин, речные рудо-желтые пески проступают на высоких местах близ Днепра, леса идут в степи, и верно поется в песне о древесных полчищах, поистине уподобляет певец корни ногам, сучья – рукам, а морщинистую кору – богатырским доспехам. Мир хоть и пребывает вовеки, но изменчив он, нельзя войти дважды в одну и ту же воду так же, как не поймаешь уходящее время. Владимир не бывал на горах, не его мысль о текучей воде. Откуда ж взялось? Молодой князь не помнил. Много слышано, немало прочитано и не улеглось в голове, да к чему же знать имя сочинившего книгу. Запомнилось сказанное не для того, чтоб щеголять ученостью, как делают книжники, а чтоб понять нечто в себе и в других. Наука бесконечна, как жизнь, – так кажется юноше.
Впереди посветлело, будто бы лесу конец. Тропа вынесла коней на поляну и разбежалась звериными тропочками, вблизи от опушки еще видными, но исчезли и они. Зверь, как и люди, привыкнув в тесноте ступать в чужой след, выйдя на волю, недолго держится стеснительной привычки.
Вместе с окрестным лесом широкая поляна изгибалась вниз, вниз, как изогнутый щит, и падала, поглощенная лесистым яром. Пониже опушки шагов на четыреста стояли сторожами несколько старых дубов в пожухлой от осени листве. Близ них ждали и спешившиеся дозорные, а с ними еще какие-то люди.
Сблизившись, князь Владимир поздоровался первым с чужими, и те ответили ему медленно, вразнобой, без стесненья приглядываясь, и старший, с непокрытой головой в стриженных под горшок, битых сединой волосах, спросил:
– Ты и будешь сын Всеволода-князя, Ярославова сына? – И, получив подтвержденье, пригласил: – Гостюй в нашем лесу. Меня зови Приселко, по-крещеному Алексей.
Объяснил он; что град его отсюда будет верстах не то в пяти, не то в шести.
– Пути-то не мерены, да дорога-то нехороша, сам ты видал, да и в сторону от твоего пути будет, и, коль к нам пойдешь ночевать, назавтра тебе, княже, тем же путем сюда выходить надо будет, и, стало быть, ты вроде да как бы и с места не сдвинешься, ведь по дорогам у нас не поскачешь, мы вот пешком по лесу конного обгоняем, – и для наглядности показал, как шагает пошире аршина длинной ногой, обутой по-вятицки в ладно плетенный лапоть. – А над лаптем не смейся, в нем цепко ступать, и ногу бережешь, и ноге легче будет, чем в твоем сапоге, однако есть у нас и сапоги, лапоть же носим для удобства в лесу. Ты ж не взыщи, хочешь, к нам провожу, отдохнете, коль устали, оно ведь за угощеньем-тем мы не встанем, мы на достатки-те не жалуемся. Так-то, оно ведь косточки-те твои мягкие, не привыкли на жестком-то.
Длинную свою речь вятич сплел, как лапоть плетут – будто из одного лыка сплетен, концов не видать, – однако не запнулся ни разу, не спешил, слов не мял, где нужно – передыхал. Кончил, и остальные вместе с ним поклонились – приглашают, а ты как хочешь: примешь не примешь, была б честь предложена.
Услыхав про мягкие косточки, Владимир решил – здесь ночевать и, спрыгнув с коня, отстегнул подпруги, снял седло и отнес к ближнему дубу, примолвив:
– Вот изголовье.
Вечерело, и дозорные объяснили, что далее к Кромам, за речкой, которая течет в яру, до следующей поляны засветло не добраться.
Подходили остальные, спешивались, расседлывали лошадей и вели их вниз через кусты, где по яру лесная речка несла ясную воду прекраснейшей свежести, со вкусом земли, листьев орешника, лесных трав, ивы, папоротника: на память всего не перечислишь, но складывалось оно вместе, и из многого получалось единое. У каждой речки свой вкус, как нет на этом свете двух одинаковых людей.
Вятицкие хозяева – пятеро их было – казались одной семьей, на первый взгляд отличаясь лишь возрастом. Все крупной стати, рослые, все в кафтанах грубого некрашеного сукна, которое валяли из разномастной шерсти, и цвет получался дикий – шел он к лесу, одетому в разноцветную кору. Штаны из толстой пестряди – лен с пенькой, – шерстяные онучи, толсто навитые до колен и прихваченные крест-накрест бечевкой. На голове низкий суконный шлык.
Многолюдно стало на поляне, но скоро шум утих. Стреноженные кони выели овес в торбах и паслись отдыхая. Назначив, кому стоять в первую стражу, кому во вторую, кому в третью, молодой князь собирался сам лечь, довольный, что из назначенных им никто не возразил, что никто из старших бояр его не поправил.
Приселко, о котором Владимир, занятый делом, не думал, пригласил:
– Пойдем-ка, княже, к нам ночевать, будет тебе поудобнее.
– Куда же?
– А вот!
Приселко указал вверх, где в темнеющем небе черной горой сливались головы дубов. Подведя Владимира к стволу, который едва охватишь втроем, Приселко указал на узкую ременную лестницу, свесившуюся сверху:
– Полезай, а я подержу конец, чтоб тебе без привычки руки о кору не портить.
Путь показался долгим до квадратного выреза в толстых досках. Опершись руками на пол, Владимир подтянул ноги и встал сначала на колени, а потом во весь рост. Не успел он оглядеться, как Приселко был рядом. Нагнувшись, Приселко приподнял крышу-творило, ходившую на петлях, как в погребах, и закрыл вырез:
– Добро, теперь не угодишь вниз…
Вятицкие, люди лесные, умели не то что жить на деревьях, но прятаться на них, обороняться и нападать сверху. Владимиру не доводилось бывать в подобных гнездах. Пол он успел оценить на ощупь, крепок и ровен, плотно сбит, как в доме. Синяя мгла едва кутала лес, а здесь из-за ветвей было совсем сумрачно. Приселко высек огня, раздул трут и зажег масляную светильню. Покой был шагов семь в длину, пять в ширину, с широкими, но низкими окнами, с низкой же крышей – рукой достать. С одной стороны – дверь, с другой – проем дверной, но дверь не навешена. Дом как дом. В углу – горка выделанных овчин выдавала себя знакомым запахом холодного времени года. У стены – лари, плотно сколоченные, с хорошо пригнанными крышками.
– Там, – Приселко указал рукой на неприкрытый вырез двери, – вторая храмина наша, мои парни уж спят. Мы, княже, здесь переспим. Но сначала отведай вятицкого гостинца, не побрезгай.
Разогревшись, масло, в глиняной лодочке с длинным носиком для фитиля, освещало воздушный покойчик не хуже, чем восковая свеча. Открыв ларь, Приселко достал чистую ряднину, которую расстелил прямо на пол, поставил широкую чашку с медом, положил каравай хлеба, копченое бедро косули или оленя. Разобрав овчины, устроил два мягких ложа и позвал Владимира:
– Ложись, княже, разувайся, раздевайся, дай телу-то отдохнуть, поешь и – спать. Не взыщи, столов мы в гнездах наших не держим. Мы с тобой здесь по-птичьи. Иль, коль хочешь, возляжем по римскому да греческому обычаю. Выводится тот обычай. Однако, поверь очевидцу, мне доводилось видеть пиры, где гости ели на ложах.
Подавая пример, Приселко уселся, развязал бечевки на онучах, сбросил лапти, размотал онучи, снял кафтан, стянул штаны и, оставшись в исподней одежде, растянулся на овчинах: хорошо!
С удовольствием раздевшись, лег и Владимир, ощущая приятную истому, как бывает после дня, непраздно проведенного в седле на дороге по новым местам. Но это было уже привычно. Ныне другое – первый день княжеский. Не охота – поход, дальний путь, люди, из которых старшие тут же оспорят, тут же поправят, когда скажешь или сделаешь не то по неопытности. Шаг один – и явятся няньки. Старшие дружинники, бояре, привыкли спорить со старшими князьями, юнца же не пощадят, научат. Первый день колобком прокатился. Что-то дальше?
Приселко споро нарезал несколько добрых ломтей копченого мяса, почал каравай – кусок князю, кусок себе – и усмехнулся:
– У вятицких зря хлеб не кромсают. Привычка. Хлеб нам дороже мяса. Ай! Воду-то я не подал! – И пошутил: – Вина нет, мы ведь по-дикому здесь, люди лесные, пьем лошадиный напиток, зато не пьянеем.
Гибко поднявшись, Приселко принес корчажку с водой, в которой, зацепившись длинным хвостом за край, плавал серебряный ковшик, напоминая утку формой своею и длинным носиком. Лег Приселко, и из-за пазухи нарядно выскользнул золотой диск на золотой шейной цепочке.
Бывают мгновенья, когда знакомое даже, увиденное с необычного места и в непривычном освещении, поражает наше сознанье своей новизной. Владимир не успел еще сказать себе, что хозяин его изменился весь в движеньях, в речи с минуты, когда зажегся светильник. Еще не успел удивиться упоминанью о греческих пирах. Золото на вятицкой груди его поразило и открыло глаза.
Велика ли заслуга удивить юношу! Сняв через голову длинную цепочку, Приселко предложил Владимиру поглядеть на особенную вещь. Как видно, золото отливалось в форму. Массивный овал с крепким ушком был толщиной в четверть пальца, шириной – в три пальца, а длиной – в шесть. С одной стороны был выпуклый крест, над ним детская головка с крылышками – ангел, по кругу русская надпись: «Боже, защити душу и тело раба твоего Алексея». С другой стороны – в пояс обнаженное женское тело, над красивым лицом вместо волос извиваются змеи и надпись: «Ум, совесть и сердце оберегая от зла, побеждает змея змеями же и молнию – молнией».
– Талисман мне по заказу сереброкузнецы сделали в Афинах, – сказал Приселко. – Слыхал, такой город есть в Греции? – Владимир кивнул. – Я много ходил по свету, – продолжал Приселко. – Знавал отца полоцкого князя Всеслава и его самого. Знал меня и твой дед Ярослав. В Константинополе служил базилевсу в избранной дружине его. Плавал по морям. Умею биться любым оружием на суше, на кораблях. Крещеное имя мое Алексей, это правда. А русское имя было иное. Вятицкие меня нарекли Приселкой – я к ним приселился. Тебя я видел малым парнишкой – где тебе помнить меня. Ты мне напоминаешь твоего внучатого дядю, Ярославова брата – Мстислава. Славный он был воин и большой души человек и князь. Но что ж ты не ешь?
Ели быстро, но не спеша, и быстро насытились.
– Да, ты лицом похож на Мстислава, – продолжал Приселко. – А кем будешь, сам не знаешь. Если ж и знаешь, никто не предскажет тебе, кем быть сумеешь. Молчишь – хорошо. Видел я, как ты распоряжался – будто старый князь. Не обидься, знаю, что под твердым словом у тебя лежало и лежит сомненье в себе. Будешь бороться с собою. Трудное дело, но кто тебя выкует? Ты сам и враги твои, ибо сталь точат о жесткий камень, мягкий камень сталь портит, и ничего никому не построить, когда никто не мешает. Понял ли меня?
– Нет, – отозвался Владимир.
– И хорошо, – одобрил Приселко. – Хорошо, что не стыдишься сказать, и никогда не стыдись. Хорошо, что не понял. Молод ты. Берешь на память, хочешь не хочешь, но вспомнишь много дел, много слов сравнишь с делами, тогда и поймешь, взяв своей силой. Коли б людей со слуха учили мудрости, давно все были б умные, давно каждый заранее знал бы, что делать. Ты старые книги читал, тысячу лет тому назад писанные?
– Читал, только еще мало.
– Больше прочтешь, больше согласишься со мной. Да и так дойдешь, вволю потоптавши жесткую землю. Вспомнишь вятицкие дубы. Не из похвальбы говорю. Знаешь, куда прошедшие дни, прошедшая жизнь девается? – спросил Приселко и сам ответил: – Здесь все, с тобой оно, ты на себе носишь иль в себе, все равно. Ноша великая на нас наложена от сотворенья мира, каждый день добавляет груза. Человек велик, и старится он только от этой тяготы, а не как конь на работе. Ноша теснит, как удав-змея. Время неверно сравнивают с рекой. Речная вода уходит, а время хоть и течет, но с тобой остается. Уставая, человек все менее любит жизнь. Не будь того, мы бы вечно жили, как бос. Утомил я тебя?
– Нет, – возразил Владимир. – Скажи, ведь ты христианин?
– Да.
– Речи твои странные. Среди вятицких, говорят, много людей, не принявших крещения.
– Есть и такие, – согласился Приселко. – Но я навидался куда худших. С молитвой на устах они поступают хуже язычников, а сами хвалятся, что суть старинные христиане с древнего времени. Чтут, исполняют все обряды, посещают храмы, исповедуются, приобщаются, завидев священника или монаха, бегут под благословенье к нему, в речах ссылаются на священные писанья. Скажу тебе, худшие язычники, которых я видал, суть два базилевса империи и один патриарх! Не назову их, все трое уже держат ответ перед богом. На словах благочестивы, на деле черного от белого не отличают, в государственном деле гонятся за выгодой, перед силой гибки, для слабого подобны львам, ворвавшимся в стадо овец. Без малого десять лет я прожил в Восточной империи. Не будет ей добра. Души многих людей истощены, подобно огороду, никогда не удобренному: жестки, бесплодны. Слыхал я там не раз пословицу: ум на задворках, совесть в ссылке, а сердце проткнуто ножом.
– Возражают же против зла, раз такие речи ведут! – пылко воскликнул князь Владимир.
– Верно, княже! Из молодых ты, да ранний. Да, не все люди плохи, добрая слава лежит, худая бежит. Сколько хороших-то? Помнишь, в писании сказано: без семи праведников город не стоит. Но что жутко честным среди бесчестных, о том не сказано: сам понимай.
Замолчали. Заметили оба – ночь укутала землю, и казалось – светильня ярче горит. Прямо под полом лошадь звучно жевала овес, и было слышно, как встряхивает она подвязанную к морде торбу, чтоб достать со дна остальные зерна. Все спали, исключая десяток сторожей, спали сладко, как малые дети, и никто не храпел. Храпеть отучали с юности. Считалось недостойным мужчины и воина нарушать покой ночи. Приселко, приложив палец к губам, показал Владимиру на что-то. Тот повернулся и увидел в оконном прорезе два больших ярко-желтых глаза, которые, не моргая, глядели из черной, как в колодце, глубины ночи, и нельзя было сказать, близки они или далеки.
– Филин, – шепнул Приселко чуть слышно, но глаза исчезли как по приказу. – Закрыл очи-то, – уже громче сказал Приселко. – Хитрый. Знает, что глаза его выдают. Он сюда любит наведываться, сегодня мы ему помешали.
– А ты как в здешние леса залетел? – спросил Владимир.
– Случайно. Поднимался по Донцу Северскому. На переволоке на Сейм встретил троих здешних. Они туда вышли людей посмотреть, себя показать и заодно меха предлагали проезжим купцам. В Курске купцы-де обманывают. Но и там константинопольские купцы захотели их провести порчеными номизмами. Я помешал. Отсюда дружба пошла. Я хотел идти в Ростов Великий, как ты. По дороге к ним погостить заехал и – остался.