Текст книги "Пророк в своем отечестве"
Автор книги: Вадим Кожинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
В том же письме Киреевский говорит о могиле умершего ровно три года назад Веневитинова, которая находилась на кладбище Симонова монастыря: «16 марта… был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» То, что сказано Киреевским о Веневитинове, всецело относится к Тютчеву.
Из Берлина, где царил в то время Гегель, Киреевский отправился в Мюнхен – к Шеллингу и, конечно, к Тютчеву, с которым встретился на следующий же день после приезда в город. Через полтора месяца, проведенных в постоянном общении с Тютчевым, Киреевский писал (2 июня 1830 года): «Тютчевы уехали 28-го в Россию (в очередной отпуск, – В. К.)… Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам». Двумя годами позднее Киреевский начал издавать в Москве свой знаменитый журнал «Европеец». Ясно, что слово «европейский» чрезвычайно много для него значило.
Но Тютчев – и это в высшей степени характерно – впоследствии как бы оспорил – и весьма решительно – определение, данное ему Киреевским («европейский человек»), хотя, по всей вероятности, ему и не было известно, что Киреевский так его назвал.
«Очень большое неудобство нашего положения, – писал Тютчев Петру Вяземскому, – заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация. Вот в чем кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия…»
Между прочим, слово «цивилизация» в устах Тютчева имело вполне определенное значение, которое выясняется из того же его письма. Тютчев говорит здесь по поводу книги Вяземского о Фонвизине:
«Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти все, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.
А между тем именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации», – В. К.), ваша книга – в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город, как таковой, не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах».
Итак, для Тютчева подлинные «уроки» германской культуры означали отнюдь не «заимствование» тех или иных ее сторон и элементов и «перенесение» их в русскую культуру; германская культура была для него прежде всего образцом истинного «уровня», истинной высоты той «точки зрения», с которой видят мир («каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности», – вот что выделил Киреевский в Гегеле). Тютчев стремился взойти на ту «колокольню», с которой открывается вид на Россию как целое; нельзя не добавить, что это с необходимостью подразумевало и видение целого мира, ибо только во всеобщей картине мира можно было действительно увидеть Россию в ее цельности (о чем, между прочим, говорил уже Веневитинов в цитированной выше статье 1826 года).
И, называя в 1830 году Тютчева «европейским человеком», Иван Киреевский выразился неточно; следовало сказать об уже обретенной к тому времени «всемирной» тютчевской мысли, а вовсе не об «европеизме» в его противопоставленности «русскому». Понимание того, что нельзя, по выражению Тютчева, «творить национальную литературу, утопая в мелочах» русского быта, – это едва ли не основная черта любомудров в целом и особенно наиболее выдающихся из них. Подлинная русская литература (и культура в целом) не может не иметь общечеловеческого, всемирного размаха и значения, какими уже обладает культура Германии, – вот в чем были убеждены и Тютчев, и другие любомудры, и вот в чем заключается объяснение их страстного и всеобъемлющего интереса к германской мысли.
Поскольку Тютчев, как и Киреевский, обращался к этой мысли со своей собственной творческой волей – волей к созданию русской культуры всемирного значения, – его отношение к германскому духу ни в коей мере не было пассивным. Так, многолетнее общение Тютчева с Шеллингом с самого начала было, без сомнения, подлинным диалогом, подчас превращавшимся (о чем есть прямые свидетельства) в достаточно острый спор. Это был диалог представителей двух великих культур, – пусть одна из них и была тогда очень юной, становящейся культурой.
Хотя Шеллинг еще до Тютчева встречался с русскими людьми старшего, декабристского поколения – Александром Тургеневым и Петром Чаадаевым, который произвел на него неизгладимое впечатление, – трудно сомневаться в том, что именно Тютчев, бывший собеседником германского мыслителя в течение почти пятнадцати лет, сыграл главную роль в пристальном внимании Шеллинга к России. Встречаясь, уже после общения с Тютчевым, с целым рядом любомудров – братьями Киреевскими, Рожалиным, Шевыревым, Погодиным, Мельгуновым, Владимиром Титовым, Одоевским, – Шеллинг неизменно с глубоким интересом говорил о России. Так, он сказал в 1829 году Петру Киреевскому:[15]15
Шеллинг тогда же говорил ему о Тютчеве: «Это превосходнейший человек, в высшей степени образованный человек, с которым всегда хочется беседовать».
[Закрыть] «России суждено великое назначение… В настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны» (то есть Россия слишком «скромно» ведет себя на мировой арене).
Через несколько лет другой любомудр, Николай Мельгунов, записывает после беседы с мыслителем: «Шеллинг любит Россию и русских… имеет о России высокое понятие и ожидает от нее великих услуг для человечества… Шеллинг отвечал мне, что ему было бы весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз».
Нельзя не сказать, что в тогдашней Германии Шеллинг вовсе не был одинок в своих представлениях о будущности России. В эти же годы, незадолго до своей кончины, Гегель писал: «Другие современные государства, как кажется… уже оставили кульминационный пункт развития за собою, и их состояние стало стационарным; Россия же, – возможно, уже самое могущественное государство среди остальных, – несет в своих недрах огромные возможности развития своей интенсивной природы».
«Высокое понятие» о России складывалось у германских мыслителей и поэтов, надо думать, и потому, что русские любомудры (и среди них – Тютчев), исключительно ценя «всеобъемлемость» этих мыслителей и поэтов и стремясь подняться до их уровня, в то же время с самого начала общения с ними вступали и в существенный спор, выдвигая свои, вполне самостоятельные представления и идеалы.
Это сказалось даже на отношении к Гёте, перед которым любомудры преклонялись. В 1827 году была опубликована «Интерлюдия к Фаусту» Гёте (вошедшая затем в качестве третьего акта во вторую часть трагедии) – «Елена». К этому времени любомудры в Москве самым внимательным образом следили за деятельностью Гёте, и уже в том же 1827 году в их журнале «Московский вестник» публикуется «Елена» в переводе Степана Шевырева, сопровождаемом его же большой и глубокой по смыслу статьей.
Живший в то время в России образованный немей Николаус Борхард, будучи восхищен статьей Шевырева, перевел ее на немецкий язык и послал Гёте. Получив ответ Гёте, Борхард передал его Погодину, редактору журнала «Московский вестник», где он тут же был опубликован. Гёте писал, что уже давно знаком с достижениями русской поэзии, которые давали основания полагать, что в России существует «высокое эстетическое образование». Но затем германский гений признавался: «Несмотря на то, для меня все еще было неожиданным встретить в отношении ко мне, на отдаленном Востоке, чувства столь же нежные, сколько глубокие, коих милее и привлекательнее вряд ли можем найти на нашем Западе…»
Прервем письмо Гёте, дабы сказать, что в последних его словах выразилась не только утонченная вежливость, но и чистая правда. Русские умели ценить высшие достижения германского духа, как никто, включая и самих соотечественников Гёте. 29 августа 1847 года Тютчев писал из Франкфурта-на-Майне, где он находился тогда вместе с Жуковским: «Вчера исполнилось 98 лет со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина – Гёте, – но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине».
Но вернемся к письму Гёте. Он говорит о смысле статьи Шевырева: «Разрешение проблемы или, точнее сказать, узла проблем, предложенных в моей „Елене“, разрешение столь же удовлетворительное, проницательное, сколько сердечно-благочестивое, не могло не удивить меня, хотя я и привык уже испытывать, что нельзя по прошедшему времени судить о быстроте успехов новейшего» (Гёте имеет в виду здесь стремительность созревания русской мысли).
Тогда же Гёте напечатал в издаваемом им журнале «Искусство и древность» статью «Елена» в Эдинбурге, Париже и Москве», где охарактеризовал три критические статьи о своем произведении, принадлежащие крупнейшему мыслителю Англии (шотландцу по происхождению) Томасу Карлейлю, видному французскому публицисту Жану-Жаку Амперу (сыну великого физика) и московскому любомудру Степану Шевыреву:
«Шотландец стремится проникнуть в произведение; француз – понять его, русский – присвоить себе. Таким образом, гг. Карлейль, Ампер и Шевырев вполне представили все категории возможного участия в произведении искусства или природы».
Это чрезвычайно многозначительная характеристика отношения русских любомудров к германской культуре. Но что значит – «присвоить себе»? Речь ведь идет не о каком-либо подражании произведению Гёте, но о статье, посвященной этому произведению.
Дело в том, что Шевырев совершенно своеобразно истолковал гётевскую «Елену». У Гёте дан апофеоз мощного и целостного, – нераздельно сливающего тело и душу, – жизненного порыва, между тем как Шевырев, основываясь на отечественной традиции, уходящей корнями в культурное наследие Древней Руси, трактует «Елену» как поэтическое воплощение духовного преображения красоты, любви и искусства. В процессе этого скрытого спора с Гёте на почве его же творения Шевырев в самом деле как бы «присваивает» его «Елену» иной национальной культуре, которая видит, так сказать, абсолютную ценность в духовной высоте.
Аналогичные по смыслу споры вел Тютчев с Шеллингом, – о чем вспоминал присутствовавший при этих спорах баварский публицист барон Пфеффель (сестра его позднее стала второй женой Тютчева). Тютчев не соглашался, в частности, с Шеллинговым стремлением всецело «примирить» и тем самым, в сущности, приравнять земное, телесное и духовное.
Столкнувшись с этим идейным сопротивлением Тютчева и других любомудров, которых он лично узнал, Шеллинг в конце концов отказался от какого-либо определения судеб России. Так, в 1842 году он сказал Владимиру Одоевскому: «Чудное дело ваша Россия; нельзя определить, на что она назначена и куда идет она, но к чему-то важному назначена». Этот отказ от определения следует поставить Шеллингу не в упрек, а в заслугу, так как германская мысль, действительно достигшая высочайшего уровня, была склонна подчас к самоуверенным решениям. Шеллинг же как бы предоставлял решать вопрос о назначении России ее собственным мыслителям и поэтам.
Итак, оказавшись в Германии, Тютчев обрел наиболее благоприятные условия для осуществления творческих целей своего поколения – поколения любомудров. Его служба в Мюнхене началась вроде бы случайно – потому, что была на этот счет рекомендация его влиятельнейшего родственника графа Остермана-Толстого. Но, став тютчевской судьбой, пребывание в Германии превратилось в необходимую почву для высшего духовного взлета. Важно иметь в виду, что для другого человека жизнь в Германии могла бы обернуться совсем по-иному (мы еще будем говорить о сослуживце и друге Тютчева Иване Гагарине, который пошел по прямо противоположному пути).
В известном смысле германская культура начала XIX века, в творческую атмосферу которой вошел Тютчев, была первой по времени национальной культурой, открыто и сознательно стремившейся к «всемирному», к своего рода обобщению опыта целого человечества. Русская культура ставила перед собой ту же цель, хотя, как показало ее дальнейшее развитие (особенно творчество Достоевского и Толстого), с очень существенной «поправкой». Для германской культуры во главе всего была, так сказать, чистая мысль, которая как бы вбирала в себя мир без остатка; вспомним, что Гегель даже провозглашал конец, отход на задний план всех форм творчества, кроме царства чистой мысли. Между тем русская культура в ее высших проявлениях обращалась к целостной сущности бытия, что со всей силой воплотилось и в поэзии Тютчева.
Мы рассмотрели в общих чертах взаимоотношения Тютчева и его сподвижников с вершинными явлениями германской мысли и поэзии того времени. По-видимому, это было самым важным и ценным для становления Тютчева в годы его жизни в Германии. Но, конечно же, жизнь эта вовсе не сводилась к размышлениям и философским спорам. Тютчев впоследствии сказал, что именно в Германии «расцвел» для него
Великий праздник молодости чудной.
В послании «Друзьям», отправленном в Москву через несколько месяцев после прибытия в Мюнхен, девятнадцатилетний поэт еще сокрушался:
И мне ли петь сей гимн веселый,
От близких сердцу вдалеке.
В неразделяемой тоске, —
Мне ль Радость петь на лире онемелой?
Веселье в ней не сыщет звука.
Ее игривая струна
Слезами скорби смочена, —
И порвала ее Разлука!
Но прошло еще какое-то время – и новый, неведомый мир европейского бытия надолго и всецело захватил юную душу.
Тютчев оказался как бы в самом центре Европы, в близком соседстве с несколькими странами: от Мюнхена рукой подать до Австрии и подчиненной ей тогда Чехии, Швейцарии, Франции, – и во всех этих странах Тютчев вскоре побывает. В полусотне километров южнее Мюнхена вздымаются склоны Альп, за которыми – Италия; в сотне километров к западу берут свое начало две крупнейших европейских реки – Дунай и Рейн.
Уже в первые годы пребывания в Мюнхене Тютчев объездил Баварию. Но и сам Мюнхен давал обилие многообразных впечатлений. Он славился своими пришедшими из средневековья карнавалами и ярмарками, многочисленными окрестными замками и курортными местами. Богатой и интенсивной была светская жизнь города, в которой вместе с многолюдной местной аристократией участвовал столь же многочисленный дипломатический корпус (не забудем, что Мюнхен был тогда столицей суверенного королевства, поддерживавшего отношения едва ли не со всеми государствами Европы).
В 1833 году уже упомянутый Карл Пфеффель сообщает в письме к сестре, что Тютчев – это человек, который «должен все видеть и все знать». И он действительно глубоко и жадно вбирал в себя европейские ландшафты, сцены быта, политические новости, говор салонов и дипломатических приемов.
Тютчевских писем тех лет до нас дошло слишком мало; но вот достаточно характерные фрагменты из более позднего (1847 года) его письма, в котором он рассказывает о местах, расположенных сравнительно недалеко от Мюнхена: «Вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны – баденовская долина… с другой – огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруе…
…Три дня спустя, в Цюрихе… я устроился в своего рода фонаре на 4 этаже… в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, на горы, – великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах… что и говорить – моя западная жилка была сильно задета все эти дни…
В Базеле… Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, – и все было прикрыто пеленою листвы… Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте».
Неутоляемое стремление вобрать в себя жизнь во всей ее полноте составляло постоянную основу тютчевского характера; уже на пороге старости он писал дочери Дарье, в то время двадцатипятилетней: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…»
Тютчев жадно вглядывался, конечно же, не только в ландшафты Европы. Его мюнхенский сослуживец и на какое-то время – в тридцатых годах – ближайший друг, князь Иван Гагарин писал о нем:
«Богатство, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением для него было присутствовать на зрелище, которое развертывается в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями… В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой души…»
Множество фактов доказывает, что Гагарин, писавший эти строки через много лет после того, как пути его и Тютчева бесповоротно разошлись, исказил душевный облик поэта, изобразив его чуть ли не холодным соглядатаем. Хорошо известно, что те или иные – в том числе, казалось бы, совсем далекие от личных интересов Тютчева – события заставляли его подчас мучительно страдать. Но Гагарин, без сомнения, прав, утверждая, что Тютчев беспрерывно и жадно вбирал в себя все зрелище европейской жизни, знание о которой он черпал и из непосредственных впечатлений, и из рассказов и споров собеседников, и из газет и книг. Конечно, всякий человек так или иначе интересуется зрелищем жизни; но из воспоминаний Гагарина ясно, что у Тютчева этот интерес был всепоглощающей и постоянной страстью, и об этом нам еще не раз придется говорить. Поэтому уже через несколько лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь.
Но дело, конечно, не только в знании. Поистине стремительно обрел Тютчев духовную и творческую зрелость. Это с совершенной ясностью можно увидеть, изучая в хронологическом порядке его стихотворения; еще в 1823 году они, по существу, чисто юношеские: в 1825-м – обретают черты самобытности, а к 1829-му предстают как зрелые создания великого поэта (ср. такие опубликованные в 1829–1830 годах стихи, как «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Последний катаклизм» и др.).
К этому времени Тютчев достиг зрелости не только как поэт; Карл Пфеффель, узнавший его в 1830 году, вспоминал: «За исключением Шеллинга и старого графа де-Монжела (один из наиболее выдающихся политических деятелей того времени, в течение многих лет – премьер-министр Баварии. – В. К.), он не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста».
Как справедливо писал видный литературовед Наум Берковский, «в мюнхенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела и, обратно, – сквозь призму русских проблем оценивает ход всемирной истории». Это давало Тютчеву даже определенное преимущество над его европейскими собеседниками. Всем в общем-то было ясно, что после 1812 года Россия не может не играть самой весомой роли в исторических и духовных судьбах мира, но что это за роль – европейские мыслители и политики не представляли себе тогда сколько-нибудь отчетливо (выше приводились характерные суждения Шеллинга на этот счет).
Однако прежде чем говорить о философско-политических воззрениях Тютчева (каковые были им высказаны со всей определенностью лишь в 1840-1850-х годах), обратимся к иной, кстати, очень рано выявившейся стороне, иной теме его жизни, без которой невозможно представить себе облик и судьбу поэта.
Речь идет о любви, о чувстве, или, вернее, стихии, занявшей в бытии и сознании Тютчева совершенно исключительное место. Трудно найти человека, которого любовь захватывала и потрясала в такой же степени, как Тютчева: он отдавался ей всей полнотой своего существа.
На седьмом десятке поэт пишет дочери Дарье (уже также далеко не юной и так и не вышедшей замуж): «Тебе, столь любящей и столь одинокой… – с крайней откровенностью говорит Тютчев, – тебе, кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви, которая у тебя, мое бедное дитя, осталась неутоленной».
Многое из того, что произошло с Тютчевым, движимым этой жаждой, – и о чем нельзя умолчать, – может вызвать и недоумение, и даже прямое осуждение. Но не будем делать поспешных выводов; прежде нужно вглядеться во всю долгую, сложную и противоречивую, но по-своему единую историю тютчевской любви.
Впрочем, сразу же уместно сказать, предваряя все дальнейшее, что, полюбив, Тютчев уже не умел, не мог разлюбить. Любимая женщина являла для него как бы полнозвучное воплощение целого мира – неповторимое, но все же несущее в себе именно все богатство мира, воплощение. Это ясно запечатлелось в его стихотворении о той, которую мы знаем как первую любовь Тютчева и которая, если исходить из свидетельства его поэзии, была вместе с тем и последней его любовью. Оговорка «мы знаем» нужна здесь потому, что Тютчев пережил свои первые увлечения еще в России, до отъезда в Германию, но нам о них ничего не известно.
Вскоре после приезда в Мюнхен, по-видимому, весной 1823 года, Тютчев влюбился в совсем еще юную Амалию фон Лерхенфельд. К концу 1824 года его любовь достигла высшего накала, что выразилось в написанном тогда стихотворении, которое многие исследователи жизни поэта вполне основательно считают обращенным к шестнадцатилетней Амалии, – «Твой милый взор, невинной страсти полный…»:
…для меня сей взор благодеянье:
Как жизни ключ, в душевной глубине
Твой взор живет и будет жить во мне:
Он нужен ей, как небо и дыханье.
А в 1833 году Тютчев, уже давно женатый на другой, написал одно из обаятельнейших своих стихотворений, которым, по-видимому, отметил (это было для него характерно) десятую годовщину своей влюбленности в Амалию, воссоздав поразившую его душу встречу с ней:
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.
И на холму, там, где белея,
Руина замка в дол глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит.
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и замком, и тобой.
И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал…
Здесь выразилось то, что было, по-видимому, главным для Тютчева: его возлюбленная предстает как центр, как своего рода средоточие целого прекрасного мира.
Амалия была одарена редкостной, уникальной красотой. Ею восхищались позднее такие разные люди, как Генрих Гейне (он назвал ее «Божественной Амалией», «сестрой» Венеры Медицейской), Пушкин, Николай I. Баварский король Людвиг I заказал портрет Амалии для собираемой им галереи европейских красавиц.
Взаимоотношения Амалии с Тютчевым, продолжавшиеся целых полвека, говорят о том, что она сумела оценить поэта и его любовь. Но она или не смогла, или не захотела связать с ним свою судьбу. Из стихотворения 1824 года, которое уже цитировалось, можно заключить, что имелись какие-то решительные противники этой любви. Поэт обращается к юной возлюбленной:
Твой милый взор, невинной страсти полный.
Златой рассвет небесных чувств твоих
Не мог – увы! – умилостивить их —
Он служит им укорою безмолвной.
Сии сердца, в которых правды нет,
Они, о друг, бегут, как приговора,
Твоей любви младенческого взора,
Он страшен им, как память детских лет…
До нас дошли неясные сведения о драматических перипетиях начала 1825 года, когда Тютчев едва не оказался участником дуэли (неизвестно с кем, но явно в связи со своей любовью к Амалии) и должен был уехать из Мюнхена, уволившись в отпуск.
За время отсутствия Тютчева Амалия обвенчалась с его сослуживцем, бароном Александром Сергеевичем Крюднером, который тогда же стал первым секретарем русской миссии в Мюнхене (Тютчев числился в то время всего лишь сверхштатным чиновником при этой миссии). Крюднер, был на семь лет старше Тютчева (которому шел тогда двадцать второй год) и являл собою, конечно, гораздо более «надежного» супруга, чем Тютчев.
Крюднер сделал карьеру и занял высокий пост в Министерстве иностранных дел. Уже в 1830-х годах Амалия играет первостепенную роль в петербургском свете, пользуется громадным влиянием при дворе и т. д. После смерти Крюднера, который был двенадцатью годами старше ее, Амалия Максимилиановна вышла замуж за финляндского губернатора и члена Государственного совета графа Н. В. Адлерберга, бывшего к тому же сыном всесильного министра двора. В то время ей исполнилось сорок шесть лет, но она все еще оставалась красавицей, и, между прочим, новый муж был моложе ее на одиннадцать лет…
При всем том Тютчев, который довольно часто встречался и обменивался письмами с Амалией Максимилиановной и был очень проницательным человеком, едва ли ошибался, говоря о ней следующее: «У меня есть некоторые основания полагать, что она не так счастлива в своем блестящем положении, как я того желал бы. Какая милая, превосходная женщина, как жаль ее. Столь счастлива, сколь она того заслуживает, она никогда не будет».
Поставив многое на карту ради «карьеры», Амалия Максимилиановна все же сохранила живую душу. Об этом ясно свидетельствует ее отношение к Тютчеву. Много раз и совершенно бескорыстно (ведь Тютчеву нечем было ей отплатить) она оказывала поэту важные услуги. Это сильно смущало его. В 1836 году он сказал об одной из таких ее услуг: «Ах, что за напасть! И в какой надо было мне быть нужде, чтобы так испортить дружеские отношения! Все равно, как если бы кто-нибудь, желая прикрыть свою наготу, не нашел для этого иного способа, как выкроить панталоны из холста, расписанного Рафаэлем… И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, единственная, по отношению к которой я с наименьшим отвращением чувствовал бы себя обязанным».
Позволительно усомниться, что Тютчева так уж безнадежно огорчали заботы Амалии о нем: ведь они как бы подтверждали ее неизменную глубокую симпатию. В 1836 году он полушутливо-полусерьезно просит своего тогдашнего друга Ивана Гагарина: «Скажите ей, что если она меня забудет, ее постигнет несчастье». Но Амалия не смогла забыть Тютчева. Сам же он продолжал ее любить всегда, хотя это была уже скорее нежная дружба, чем любовь. В 1840 году он писал родителям об очередной встрече с ней в окрестностях Мюнхена: «Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь… Она все еще очень хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не больше, чем ее внешность».
Дружба-любовь длилась всю жизнь. В 1870 году, невзначай встретившись с Амалией Максимилиановной в курортном Карлсбаде (ныне – Карловы Вары), Тютчев создал знаменитые стихи:
Я встретил вас – и все былое
В отжившем сердце ожило…
А весной 1873 года, ровно через пятьдесят лет после воспетой им встречи над Дунаем, Тютчев – уже на самом пороге смерти, – писал дочери Дарье: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной…»
Едва ли будет натяжкой предположение, что Тютчев значил в судьбе прекрасной Амалии никак не меньше, а, может быть, и больше, чем она в судьбе поэта. Среди постоянных и, конечно, очень напряженных забот о своем высоком положении, поглощавших жизнь Амалии, Тютчев был для нее, надо думать, ярчайшим воплощением всего того в мире, ради чего вообще стоит жить.
Но, конечно, и для Тютчева, любовь которого всегда вбирала в себя всю полноту его личности, Амалия оставалась живым выражением прошедшего, расцветшего в Германии «великого праздника молодости». Он и говорит об этом в стихотворении о встрече 1870 года:
Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты…
Мы забежали далеко вперед, но лишь для того, чтобы вернее увидеть своеобразие души поэта: обретя любовь, он действительно уже не мог изжить это чувство.
Однако возвратимся к тому, без сомнения, очень тяжкому для Тютчева времени, когда Амалия обвенчалась с другим. В мае 1825 года Тютчев уехал из Мюнхена и провел более полугода в России. Он возвратился в Мюнхен в ночь на 5 (17) февраля 1826 года. Неизвестно, когда узнал Тютчев о свадьбе Амалии, но легко представить себе его тогдашнюю боль и отчаяние.
И вот, удивительно скоро, 5 марта того же 1826 года, он женился на Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. Это был во многих отношениях необычный, странный брак. Двадцатидвухлетний Тютчев тайно обвенчался (еще и через два года многие в Мюнхене, по свидетельству Генриха Гейне, не знали об этой свадьбе) с совсем недавно овдовевшей женщиной, матерью трех сыновей в возрасте от одного до семи лет, к тому же с женщиной, которая была на шесть лет старше его; принимая во внимание сугубую молодость Тютчева, это не могло не быть заметным. (Тот же Гейне писал об Элеоноре в 1828 году; «Уже не очень молодая…») Стоит еще добавить, что, согласно основательному суждению одного из биографов поэта, К. В. Пигарева, «серьезные умственные запросы были ей (Элеоноре. – В. К.) чужды». Даже через десять лет, в 1836 году, тогдашний мюнхенский начальник Тютчева, Г. И. Гагарин, очень ему благоволивший, писал о тяжелых последствиях «неприятного и ложного положения, в которое он поставлен своим роковым браком».
Правда, «в пользу» этого брака говорит то, что Элеонора была полной обаяния женщиной, о чем свидетельствуют и посвященные ей стихи Тютчева, и ее портреты (кстати сказать, заметив, что Элеонора «уже не очень молодая», Гейне продолжил характеристику: «но бесконечно очаровательная»).
И все же – не слишком ли неожиданная избранница для молодого поэта эта почти тридцатилетняя вдова с тремя детьми? Многозначительно и то, что брак долго держали в тайне. Не естественно ли будет предположить, что Тютчев решился на эту женитьбу – главным образом ради спасения от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной?
Но так или иначе Тютчев не совершил ошибку. Элеонора беспредельно полюбила его. В 1837 году Тютчев говорит в письме к родителям:
«…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце… Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза».