Текст книги "Маша Регина"
Автор книги: Вадим Левенталь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Она прилетела в одуревший от весны Петербург: короткоюбые девчонки на Невском едва не выпрыгивали из трусов, в Фонтанке плавали, как в забытом стакане с виски, обмылки льда, в Летнем расколачивали гробы с богами, на Моховой пели на-мели-мы-налима-лениво-ловилипьяные студенты, и во дворе на Пестеля, прищуриваясь, провожали Машу взглядом коты.
Но А. А. больше не жил на Пестеля. Дверь Маше открыла девушка, на руках у которой был ребенок, и он мгновенно скуксился, едва увидел тетю: Илюша, ну что ты, тетя хорошая.Кто такой А. А., девушка не знала. Мобильный его не отвечал, и единственное, что осталось Маше, – набрать телефон той квартиры, где он жил еще до того невероятного лета. Вернувшись в гостиницу, Маша долго валялась на застеленной кровати, курила и щелкала каналы в телевизоре – она не совсем понимала, почему ей сложно набрать этот номер, и поняла это – скорее, честно призналась себе – только тогда, когда все-таки, притянув телефон к подушке, набрала его и услышала да,сказанное голосом, который она слышала только раз в жизни, но запомнила хорошо. Маша мало думала о жене А. А., но совсем не думать о ней было невозможно хотя бы потому, что те самые девочки, которые, потихоньку куря в форточку в комнатах общежития, с удовольствием хвастались друг перед другом своими мальчиками, – те же самые девочки с тем же удовольствием говорили потом на ежегодных встречах класса – а одна какая-нибудь Маше потом обязательно пересказывала, – что Маша А. А. от жены увелаи что это некрасиво.Черт знает почему – то ли дрогнул особым образом Машин голос, то ли Елизавета (как же ее отчество?) давно ждала ее звонка и теперь безошибочно угадала – она поняла, кто звонит, и Маша услышала это в том, как она сказала сейчас, подождите, я поищу,как аккуратно положила трубку на стол, тыкала кнопки в мобильнике и сквозь зубы шепнула вот сучка,и потом, четко артикулируя, продиктовала десять цифр – просто сказать «нет» она не могла, не позволяло воспитание, но в голосе, которым она диктовала, слышно было (на то, очевидно, и был расчет), как сильно она ненавидит девчонку, которая – и Маша, может быть, впервые открыла это для себя – разрушила ее семью.
Момент, когда Маша кладет трубку, машинально тянется еще за одной сигаретой, понимает, что на самом деле совсем не хочет курить, и, покручивая ее в пальцах (на тумбочку сыплется мелкими крошками табак), тупо разглядывает накарябанные на гостиничной салфетке цифры, – это еще не осознание потайного принципа работы механизма вины, но, скорее, предчувствие такого осознания. Разговор с незнакомой женщиной, которая ей ни сват ни брат, уводит Машу в медленную, осторожную задумчивость, она даже боится резко двигаться, – так рыбак неподвижно сидит над поплавком, хотя рыбе, казалось бы, в холодной воде все равно.
А. А. живет теперь в квартире своих родителей, которые (отец-инженер, мать-корректор, он – от рака, она – от пустоты жизни) один за другим умерли год назад. А. А. очень не хотелось тогда думать, что случилось это в высшей степени кстати, но по сути так и было: товарищ-хозяин квартиры на Пестеля вернулся из Франции на пару месяцев, специально чтобы квартиру продать, и деваться А. А. было некуда, он недолго покантовался по знакомым, даже снимал какую-то комнатушку на Петроградской, а после смерти матери с облегчением, в котором сам себе старался не признаваться, переехал в опустевшую двухкомнатную квартиру на Третьей линии, полную вещей, которые – выменянный у полузнакомого майора немецкий сервиз, радиоприемник с деревянной панелью и огромными пластмассовыми кнопками, грязно-коричневый торшер, бюстик Чайковского, ПСС Горького в желтых суперобложках – служили главным образом якорями, державшими его слишком старых родителей во времени их молодости, но теперь, когда пост этот был окончательно сдан, они стали похожи на выброшенные в наличную действительность обломки экзистенциального кораблекрушения (ведь крушение постигло не только Советский Союз, но и identity его команды).
А. А. все выбросил на помойку – не потому, что вещи были старые, а как раз вопреки этому. На самом деле он испытывал нежность к старым вещам, но теперь старался вытравить из себя нежность вообще, которую, после того как Маша стала отдаляться от него осенью, на втором курсе, с головой уйдя в работу – она теперь даже не каждый вечер приходила ночевать на Пестеля, – и редкие пронзительные взгляды, те, что он еще ловил на себе летом, исчезли совсем; она не порвала с ним, нет, просто незаметно исчезла, испарилась, как испаряется пролитая на пол вода (от Маши остались несколько футболок и подаренный ей когда-то Пушкин), так что еще через год, когда она выбила свой судьбоносный грант и собиралась в мюнхенскую HFF, и накануне вылета назначила ему встречу в дурацком кафе на Литейном и там неуверенно, очевидно из чувства долга, говорила ему, что будет скучать (и сама же морщилась от очевидной нежизнеспособности этой формулы), он не мог удивиться этому и не имел права ни на что, кроме как, глупо растягивая губы, сказать такое же фальшивое ну, пиши что ли, – так вот, боль, которую он испытывал после этого (он ощущал ее как вакуум в груди – его было не заполнить ни сигаретным дымом, ни водкой, и облегчение наступало только тогда, когда он, сидя на краю старой эмалированной ванны, плакал, уткнувшись лицом в полотенце), – эту боль он считал инобытием той нежности, которую испытывал к Маше, и, раз ампутировать одну только ее из души никак нельзя, решил бороться с нежностью вообще (к старым вещам – как частный случай), которую А. А. не без некоторого основания считал первопричиной всех своих бед. Поход этот был вполне донкихотовский, но бросаться на ветряные мельницы судьбы в доспехах из глухо постукивающих друг о друга слов так же естественно человеку, как писателю – злоупотреблять метафорами.
А. А., увиденный Машей на пороге квартиры на Третьей линии (она настояла, что приедет к нему прямо домой, ей не хотелось снова впасть в фальшивый тон, к которому обязывает общепит), был, правду сказать, похож на свое отражение в пыльном зеркале. Его глаза, когда-то с ума сводившие девушек тем, что по ним было понятно: этот человек в каждый момент жизни умудряется высечь из мира искру радости, – эти глаза, хотя Маша по одной ей принадлежащему праву и разглядела в них все то же,они все-таки были уставшими и недоверчивыми, как будто он заранее предполагал, что ничего хорошего из Машиного визита не получится, но по роковой своей слабости не мог просто послать ее.
Нет-нет, А. А. не был похож на несчастного Пьеро: у него был здоровый цвет лица, рубашка на нем сидела все с той же небрежной горделивостью, и квартира на Третьей в любой момент готова была принять любую восхищенную его лекциями студентку (после защиты он читал только в университете). Они появлялись здесь часто: пили вино, курили, любовались фотографиями на стенах, крутили в руках диски, рассматривали, наклонив голову, корешки книг в шкафу и потом загадочно улыбались, когда А. А. касался губами выгнутой шеи, подглядывая одним глазом в стеклянную дверцу за отражением. Рабочий стол был на половину своей высоты завален книгами и журналами, мигал лампочкой задремавший ноутбук – авторитет А. А. держался не только на умении говорить и носить рубашку, но и на сумасшедшем объеме работы, которую он делал. Пока он заваривал чай на кухне, Маша перебирала сваленные на подоконнике бумаги и обнаружила его фамилию в оглавлениях нескольких научных сборников и глянцевых журналов: расширяю жанровый диапазон, – сказал А. А., заметив, что она держит в руках один из них. Маша видела, что ее исчезновение не сломало его жизнь, и радовалась этому. И все-таки во взгляде, который она на себе ловила, она угадывала обиду, закамуфлированную под доброжелательное равнодушие.
Смысл этой обиды навсегда останется невербализованным между ними, но это и не обязательно. Подглядывая за тем, как аккуратно А. А. наливает чай, слушая его ненужные объяснения про квартиру, про диссертацию, отвечая на его вопросы (она похвасталась «Гугенотами» – в России про них ничего не слышали пока), Маша вдруг отчетливо – и какое-то холодное чувство выгибает ее позвоночник – понимает: после Машиного исчезновения А. А. должен был признаться себе в том, что тем летом она всего лишь затыкала с его помощью дыру в своем сердце. Этот факт она – и тогда, и сейчас – больше всего хотела бы от него скрыть, потому что на самом деле он никогда не был для нее всего лишь мужчиной, как, например, тот мюнхенский мальчик, который, узнав, что она уезжает, с улыбкой сказал ок, мы же ничего друг другу не обещали.То, что она не любила А. А., правда; но правда и то, что если бы какой-нибудь небесный компьютер разложил перед ней карты с изображениями мужчин, которых она когда-либо встречала, и спросил бы, кого она выбирает любить, Маша не задумываясь ткнула бы в его иконку. При том что она раскрыв рот слушала А. А., когда он говорил, восхищалась его умом и удивительным способом жить так, чтобы любая гнусность оставалась снаружи, – при всем этом она никогда не чувствовала особенного жара в ладонях, когда он брал ее руку, и голова ее не кружилась, когда он целовал ее.
Они до самой ночи пьют чай, потом идут в магазин за вином, курят одну сигарету за другой и пересказывают друг другу слухи о бывших Машиных одноклассниках. А. А. плюет на статью, которую надо бы закончить до завтра, а Маша плюет на гостиницу – неловкость, еще ощущавшаяся в первый момент, уже растворилась в пустой болтовне. Под утро А. А. расстилает Маше на диване в гостиной, а сам ложится в спальне, и это не формальность – Маша не притворилась бы спящей, если бы он, пожаловавшись на не заснуть никак,пришел бы к ней в свете разгорающегося над Невой солнца, но он – действительно ли хотел спать или не захотел показаться невежливым – не пришел.
Зажмуривая глаза (она давно отвыкла засыпать при свете солнца), поджав колени к груди, Маша еле заметно улыбается: едва ли А. А. помнит, но именно в этот день четвертого мая восемь лет назад, здесь, в этой квартире, она потеряла девственность.
А было это так. Весной как-то само собой установилось, что Маша провожала А. А. из школы. Просто однажды она встретила его у Смоленки – она гуляла после занятий, а он шел пешком на Малый, чтобы сесть там на автобус. Случайно это было только в первый раз – каждый следующий день она специально шла туда, где старая липа корявым стволом нависала над тропинкой, а он, если знал, что занятия у нее еще не закончились, находил какие-нибудь дела, чтобы задержаться в школе. Через неделю, помогая ей перепрыгнуть лужу, он взял ее за руку и потом уже не отпустил. Они шли, держась за руки, вдалеке Маша заметила елку, и почему-то ей пришло в голову, что у этой елки он остановится и поцелует ее. Действительно, чем ближе они подходили к загаданному дереву, тем медленнее становился шаг, но прямо у него, когда уже было понятно, что именно так и произойдет, Маша с А. А. услышали развеселый гомон, и из-за поворота (А. А. нервно выдернул руку) вырулила мальчишеская компания: из всех мальчиков (здрасьте, Лексейлексеич)что-то заметил только Коля, и взгляд его был сразу укоризненный и удивленный.
А. А. не нашел повода снова взять ее ладонь. Маша удивлялась его робости, да он и сам, сидя потом в автобусе, щурясь в запыленное стекло, ругал себя: как мальчик, как школьник, детский сад, – но он чувствовал тут что-то, что было сильнее его, – когда Маша была рядом, мир погружался в какое-то марево, и в этом мареве он ничего не мог сделать, а мог только следить за развитием событий.
На следующий день Маша остановилась у той же самой лужи, которая очень кстати не успела еще высохнуть, и сама подала ему руку. Они рассмеялись, и на этот раз, дойдя до елки, А. А. остановился, развернул Машу к себе, долго смотрел ей в глаза, погладил ее щеку и поцеловал. В сущности, совершенно неважно, сказал ли он, что любит ее, – потому что если сказал, то это должно было очень смешно прозвучать: Маша, я вас люблю(в школе ученики и учителя обращались друг к другу на вы), – а если не сказал, то Маша все равно услышала и, услышав, потянулась к нему с новым поцелуем – чтобы не отвечать, но и потому еще, что целоваться было хорошо.
Прошел целый апрель – прогулки становились длиннее, по Смоленке они шли уже в другую сторону, к заливу, пели птицы, и вылуплялись листы на деревьях, ветер с залива шевелил чуть отросшие Машины волосы, они шли медленно, часто останавливались, А. А. обнимал Машу и прижимал к себе ее легкое тело, смотрел на нее внимательно, будто хотел увериться, что вот она, в его руках, сидели на каменных ступеньках у «Прибалтийской» (по площади, задирая головы к небу, катились на роликах дети), в дождь прятались в арках домов или в кафе на Среднем, пили кофе, не расцепляя рук, А. А. то веселил Машу профессиональным фольклором («все люди по природе своей бобры»), то вдруг на полном серьезе рассказывал про Блока, Маша смотрела ему в глаза, и в такие моменты А. А. казалось, что все вокруг катится куда-то вбок, – так прошел целый апрель, прежде чем однажды они, обогнув чуть не весь остров, не оказались на Третьей линии и А. А. между прочим сказал, что здесь вот живут его родители, которых, правда, сейчас нет, уехали на дачу. Он, путая слова, сразу заговорил о чем-то другом, и Маша, сжав его руку, свободной ладонью указала на дверь парадной: здесь? а ключи у тебя есть?(Да, они, конечно, уже говорили друг другу ты.)
В квартире А. А., расшнуровывая ботинки, говорил, что сейчас заварит чай и что у мамы наверняка припрятано где-нибудь печенье или вафельный торт, надо только поискать, но Маша, уже скинувшая кеды, едва он распрямился, притянула его к себе. Он целовал ее за ухом, гладил плечи, сквозь ткань рубашки касался ее груди, потом повернул пуговицу у шеи, Маша сбросила с него пиджак, они ушли в гостиную, и там А. А. мучился с ее ремнем, и она наконец сама расстегнула его, и потом, лежа рядом с ней на диване, А. А., чтобы не плакать, проводил пальцами от ее закрытых глаз вниз, по плечам, груди, животу, и волосы у нее в паху были той же длины, что и на голове. Маша лежала с закрытыми глазами, сосредоточившись на боли, которая, пульсируя, затихала.
Феноменология вины
И все-таки не произойти это не могло. Просто потому, что, когда два симпатичных друг другу человека остаются вдвоем в пустой квартире, это не может не произойти. Проснувшись, А. А. сходил за свежими багетами, вернулся, сварил кофе и разбудил Машу. Он громыхал на кухне чашками, пока Маша была в ванной, достал для нее из шкафа махровый халат (похоже, он у тебя не висит без дела – это что, комплимент? – как хочешь),налил ей кофе, сделал бутерброд и, когда Маша села на табуретку, закинув ногу на ногу, поправил у нее на колене полу халата. За Машей оставалась свобода интерпретации этого жеста – то ли дружеская забота, то ли ненавязчивое ухаживание, – и Маша, с минуту подумав, прикоснулась к его ладони: передай сахарницу, пожалуйста.Игра – тем более милая, что оба участника уже хорошо ориентировались в правилах, – закончилась на диване в гостиной, с которого А. А. еще не успел убрать простыню и одеяло с подушкой. Маша лежала у А. А. на груди, он гладил ее по спине, разглядывал ее профиль и ругал себя, что не сдержался.
Мужское сознание склонно приписывать женскому мотивации, типичные только для него самого. Маша решилась на ответный жест совсем не потому, что ей хотелось что-то продемонстрировать или в чем-то убедиться. Ленивое солнечное утро должно было закончиться именно так, и она просто не видела повода лишить себя этого сюжета. Едва ли она сама могла внятно ответить на вопрос, зачем ей нужен был этот секс. Во всяком случае, не раньше того момента, когда она ехала в поезде домой и, уткнувшись носом в темнеющее не только с каждым часом, но и с каждым километром окно, прокручивала в голове четыре дня, проведенные в Петербурге.
Соседи на полках спят, звенит ложка в стакане, Маша жалеет, что так и не научилась пить в поездах. Она накручивает прядь волос на палец, морщится и трясет головой: ничего не получилось. В Мюнхене ей казалось, что стоит вернуться в Питер, встретиться с А. А. и погулять по Коломне, как к ней вернется чувство цельного, наполненного смыслом мира. Она для этого забрала вещи из гостиницы и упросила А. А. отменить лекции в понедельник – чтобы жить несколько дней так, как это было семь лет назад: гулять, пить вино и заниматься любовью. Поэтому было важно снова целовать его и ощущать его тяжесть на своих бедрах: это был необходимый элемент мозаики прошлого. И однако, хотя все ритуалы были исполнены и все формулы произнесены, заклинание не сработало. Все было то же – плеск воды и багровое солнце – но как той, прежней, Маше удавалось слышать в этом музыку мира, так и осталось тайной. На исходе воскресенья, когда они с А. А. сидели на ступеньках у Манежа и он держал ее за руку, курил и вглядывался в мелькающую искрами вспышек набережную у Исаакия, Маша прижалась к нему и сказала так, чтобы это прозвучало как нечаянно сказанная вслух мысль, не требующая ответа: как же это я тогда была так счастлива.
А. А. не ответил сразу. Он докурил, затушил сигарету, освободившейся рукой нашел ее ладонь и сказал так, будто не отвечал на вопрос, а задавал свой: зачем тебе счастье? Что-то вроде счета в банке, чтобы на нем всегда были деньги. Не бывает никакого счастья, глупости это. Счастье случается, вот и все. Ты будешь сидеть ждать его здесь, а оно там(А. А. махнул рукой в сторону Сената). И потом, это же вспышка, от нее остается только резь в глазах. Может, побудешь еще?Маша помотала головой. Ну и правильно, лучше уже не будет, – А. А. поднялся и потянул Машу дальше, в серебрящуюся темноту линий.
Маша уже почти спит, голова ее соскальзывает с ладони на стыках рельсов, и последние несколько дней бледнеют в ее сознании, как след дыхания на стекле, за которым в суровой тьме псковских лесов проясняются картины Петербурга, прожитого вместе с А. А. семь лет назад, но оставшегося для Маши навсегда таким и только таким.
Для Маши Петербург – тихий и темный город, который весь, если не считать внушающих ужас и унижающих человеческое достоинство спальных районов, можно обойти пешком, – стал настоящим полигоном счастья, городом, в котором ежесекундно может случиться так, что шестеренки мира начинают вдруг крутиться ладно, струны натягиваются, и мир звучит нежной музыкой, причем, как выясняется, совершенно неважно, что именно делать в этот момент. Можно заглядывать в открытые двери парадных, как пыль кружится в широких пролетах лестниц; можно принюхиваться к запаху укропа на Сенной и конопли – на Малой Садовой; можно угадывать на брандмауэрах разрушенные в блокаду дома, читать надписи на замк а х, прицепленных к ограде моста у института прикладной астрономии (Котя + Холера),вглядываться в закатное солнце, просвечивающее галерею павловского дворца, целоваться на эстакаде заброшенного таксопарка, перешагивать через косиножек, расхаживающих по ночным улицам, разглядывать гниющие в глинистых лужах кленовые листы, засыпать на берегу пруда на Елагином, пинать большие, как перепелиные яйца, желуди, кормить из рук булкой белые лайнеры лебедей, открывать шампанское в пять утра на Невском, мокнуть до трусов под теплым дождем, пробираясь по Дворцовому на Васильевский, ходить прицениваться к корюшке, щуриться на солнце, садящееся в створе Гороховой, слепнуть от золота и воды в Петергофе, подслушивать разговоры пьяниц под голубыми елями у памятника Добролюбову (я памятник нерукотворный, моя тропа не зарастет),косить глазом на обломки алюминиевых туч, несущихся прямо над головой, втягивать носом октябрьский ветер с Невы, хрустеть засахарившейся инеем травой первого ноября, раскачивать ногой нежную кожицу лужи, хранящей янтарный лиственничный начес, взметать против солнца сухой светящийся снег, лопать пышки на Желябова, пьянеть от запаха хлеба, плывущего над ночной Петроградской, месить ногами белоснежный сорбет или вдруг услышать победительное чириканье сотен невидимых птиц.
Засыпая, Маша перебирает эти возможности как возможности своей памяти, не более. То, что было когда-то видимой стороной истины, стало теперь только картинкой: так, глядя на сфотографированный закат, человек недоумевает, как это он разглядел в груде оранжевых облаков Бога.
Последний укол яви перед тем, как Машу с головой накрывает мутный поток громыхающего колесами по рельсам сна, – это чувство вины: уже пять дней Маша в России, а Рома уверен, что она до сих пор в Мюнхене. Этот маленький обман (тем более маленький, что они еще не успели связать друг друга обещаниями) – первое звено в цепи, которую они будут без устали ковать многие последующие годы. Маша не смогла бы объяснить Роме, который жарко дышал в трубку и говорил плюнь на гансов, приезжай скорее, – зачем ей нужны были эти несколько дней в Питере без него. Напротив, она могла бы сказать, что едет к родителям – что тут удивительного? – но, во-первых, она окончательно решилась на эту поездку, только проведя последний день с А. А., а во-вторых, она не хотела, чтобы кто-нибудь вообще знал о том, что она едет домой.
Что она едет – Маша не сказала даже родителям. Забыла номер телефона, не успела в суматохе, – это, конечно, отговорки. Главная причина в том, что Маша просто боялась звонить. За четыре года, проведенные в Германии, Маша набирала домашний номер всего несколько раз. В конце каждого разговора Маша обещала маме звонить почаще, несколько месяцев до следующего звонка мучилась угрызениями совести и снова брала телефон только тогда, когда мучение это становилось нестерпимым. Всякий раз мама пыталась рассказать Маше, как живут они с папой. И хотя Маше всегда удавалось сводить разговор к необязательному вообще-тону, было понятно и без подробностей: мама с папой живут очень плохо. Они стремительно старели, отец спивался, мама сходила с ума. И вот об этом-то Маша не хотела ничего знать – она смутно чувствовала, что если всерьез сосредоточиться на этой истории, то ей придется признать, во-первых, свою в ней вину, а во-вторых, невозможность что-либо исправить. Звонок со словами «я еду, девятичасовой, второй вагон» был бы до некоторой степени обещанием, которого Маша дать не могла, – будто она готова принять участие в ужасе, накрывавшем жизнь ее родителей.
Утром ее толкает в плечо проводница (в своем рваном сне Маша в этот момент бьется плечом о борт корабля, выныривая из холодной соленой воды, – в вагоне действительно страшно холодно), потом минут десять Маша курит до тошноты в мерзлом пустом тамбуре. Она глядит в окно, узнает все – речку, в которой она купалась, а однажды зимой провалилась под лед, сосны у насыпи, которых раз-два-три-четыреровно четыре, ничегошеньки не изменилось, раздолбанный переезд, дома, про каждый второй из которых она знает, кто тут живет, – и сладость возвращения в детство мешается у нее с чувством омерзения ко всему, что она узнает. Платформы не хватает на весь состав, Маша спрыгивает с третьей ступеньки прямо на землю, вокруг нее на траву и деревья оседает туман. Когда грохот вагонов стихает, на Машу обрушивается оголтелый птичий грай.
Потом Маша садится в пустой, пропахший бензином львовский автобус. Не совсем пустой: в автобусе есть водитель, смутно знакомое мужское лицо, перепаханное морщинами, в уголке рта пляшет сигарета, от запаха которой нехорошо кружится голова. Прищуренные от встающего за лобовым стеклом солнца глаза отвлекаются от дороги и смотрят в зеркало на Машу: Пашкина, что ли?Маша кивает. Не узнать тебя!Маша пересаживается поближе: что? – не узнать, говорю, тебя, изменилась! – водитель улыбается, стряхивая пепел в окно, Маша улыбается в ответ, понимая, что слова его значат «совсем не изменилась» – иначе как бы он ее узнал?
Дядя Толя (вспомнила) еще спрашивает то, что спрашивают уехавших в городдетей, – закончила? работаешь? замуж вышла? – и с удовольствием, перекрикивая взревывающий на подъемах мотор, рассказывает про свою– учится на заочном, снимает комнату, работает в парикмахерской (в городедавно уже нет парикмахерских, но они остались здесь), ты к ней сходи, она пострижет. И когда до дома остается одна остановка, Маша решается спросить, как отец. Дядя Толя сует еще одну сигарету в рот, придерживая руль локтем, прикуривает, чертыхается на яме, перехватывает руль расширяющимися к ногтям пальцами и отплевывает табачную крошку. Да ничего, что ему еще делать, – и для ясности щелкает широким ногтем под подбородком.
Маша протягивает дяде Толе деньги, он отмахивается (а, в следующий раз)и напоследок, перед тем как Маша выпрыгивает на занесенную песком бетонную плиту, остановку, объясняет ей, где парикмахерская.
Из детства все вспоминается большим. Машу всегда волновала выпуклая оптика памяти, несколько раз она хотела написать сценарий для фильма о своем детстве, куда перенести бы: калитку, которую надо чуть приотрывать от земли, чтобы закрыть на проржавевший крючок, хмель, цепляющийся за столбы беседки, и сквозь листву перемигивает солнце, огород, тянущийся до самого горизонта, огромный сарай, где вместо пола – песок и загадочно пахнет полынью, – всякий раз она спотыкалась на том, как героиня, возвращаясь к тем же состарившимся вещам, открывает дверь в дом и видит – что? Маше мерещился в этом сюжете какой-то труп – героиня с размытым лицом должна была увидеть качающееся под потолком тело не то матери, не то отца. Но в конце концов стало понятно, что это голимое обобщение, потому что настоящим обобщением, сюжетом-всерьез, могло быть только то, что Маша увидела на самом деле, – войдя во двор через открытую калитку, Маша увидела на крыльце дома в промозглой утренней тени лежащего спиной к двери отца.
По ладони, положенной под голову, по подтянутым к животу коленкам, но главное – по удушливому кислому запаху вокруг него Маша понимает, что отец спит. Она садится на нижнюю ступеньку крыльца и закуривает. Спустя минуту от запаха табака у отца начинают подергиваться крылья носа, он просыпается и смотрит на Машу (привет, пап, – чтобы облегчить ему поиск слов).
Потом он, покачнувшись, садится, прячет лицо в ладони (на трех костяшках – гематомы), мыкает Маша, ты как… – запутывается и суетится. Маше приходится встать и двинуться вслед за ним обратно к калитке, причем он поворачивается к ней спиной, шепотом бормочет что-то про мать, которую муха укусила, и машет рукой – пойдем, пойдем.
На улице, шагах в двадцати от дома, он говорит громче и внятнее, он уже придумал: поздно вернулся, мать легла спать, и он не хотел ее будить, она вообще спит теперь не очень, да и здоровье не то, и несколько раз повторяет, что она святая женщина. Они идут дальше, и чем больше отец запутывается в словах про здоровье, сон и святую женщину, тем чаще речь его перебивается упоминанием магазина, и наконец, дойдя до угла, он озабочен только временем – который час. Маша понимает вдруг, что это вопрос, достает телефон и говорит. А, открылся уже, – отец протяжно глядит в сторону пластиковой двери с большими красными цифрами «9:00–22:00» и бредет дальше, все так же пряча лицо.
Маша уже все поняла, но она не может себе представить, как это она скажет: «пап, тебе, может, выпить надо?» или так: «папа, тебе подлечиться не надо?» или как-нибудь еще. Она чувствует одуряющую тупую слабость, останавливается, погружает тяжелую, мигом постаревшую руку в карман и просто (na-ап)достает кошелек. Отец искоса смотрит на нее, и по тому, как он берет вынутые из кошелька сто рублей, становится понятно, что она еще вовремя приехала – объявись она (вопреки еще не данному обещанию) через год или два, он уже не брал бы их застенчиво, сжавшись всем телом, а заискивающе и нарочито громко сказал бы «доча, дай батяне на маленькую».
Устроившись на огромной сосновой колобахе в жидкой тени бледно-зеленой на фоне неба березы, отец глотает по чуть-чуть водку и рассказывает Маше новости. Маша садится рядом, чтобы слушать. Новости – это то, что ей придется слушать целый день. То, что расскажет ей отец, потом с подробностями перескажет мать – уже после того, как отец, немного порозовев, вдруг спохватится (она-то что, так и не знает?),потащит ее за руку домой, чуть подтолкнет вперед в дверях: встречай, мать! – и мать, не по годам высохшая и согнутая, будет рада до слез, но радость не помешает ей прикрикнуть на отца так, что у Маши сведет судорогой лицо: хоть дочери бы постыдился(отец глупо улыбается).
Все утро мать будет готовить праздничный обед – селедка под шубой, салат из крабовых палочек (предупредила бы, я бы холодец сделала),жареная курица с картошкой – за это время Маша узнает, что соседская девочка гуляла по шпалам и осталась без ног, что непьющий сын какой-то тетки выпил вдруг купленной ночью на углу водки и умер, а другую девочку ее парень толкнул под машину (говорят, беременная была),от всего этого у Маши потеет спина, она ложится на диван и закрывает глаза – ты поспи, поспи, – и в полусне материнское бормотание смешивается с шумом закипающей воды, с шкворчанием сковородки, со стуком ножа по доске. В соединении этих шумов Маше слышится ритм, которому подчинена судьба живущих здесь – Волков, одноклассник твой, помнишь? вышел, – от ножей, мотоциклов и отрезанных ног – женился зимой, на Таньке из седьмого дома, она его старше на пятнадцать лет, – до маленькой водки в 9:00.
За обедом отец уже вымыт и причесан, в наглаженной рубашке с большими розовыми лилиями (Маша помнит: праздничная), он даже моложе смотрится, ему позволяется выпить; налив ему рюмку, мать убирает бутылку в холодильник, потому что иначе он тянется за следующей сам. Тем не менее посреди обеда матери приходится отвести отца в спальню, там раздеть его и накрыть одеялом. Вернувшись, мать ставит локти на стол по бокам от тарелки с остывшей курицей, прячет лицо в ладони и начинает плакать. Седой хвостик, в который она стала завязывать волосы, мелко трясется.
Из того, что мать могла бы рассказать Маше, нет ничего, чего она бы не знала, – что отец пьет, что он ее доводит, что она прямо не знает, что делать, это невозможно, и перед соседями стыдно – с отца она незаметно перескакивает на свое детство, на бабушку, на брата, – но, задаваясь вопросом, почему мать рассказывает ей то, чего (мать знает, конечно) Маша не может не знать, Маша вдруг понимает, что по большому счету мамы у нее нет.
Вперившись взглядом в холодную обкусанную куриную ногу, Машина мать перелистывает память в поиске того момента, когда машина ее жизни вдруг зацепила грязный снег на обочине и неведомая сила утащила ее туда, куда она как раз ни за что попасть не хотела (этот момент, с которого, как сейчас уже понятно, все могло быть только так и никак иначе, ей приходится отодвигать все дальше и дальше), – поиск этот в последние годы стал основным содержанием ее повседневности, поэтому речь ее безэмоциональна, как на актерском «сухом» прогоне.