Текст книги "Том 10. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи"
Автор книги: Вацлав Михальский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
XXXV
Как писал Чехов в рассказе «О любви»: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что “тайна сия велика есть”»…
С классиками легко соглашаться, потому что они бьют в самую точку. И тут ни добавить, ни убавить.
Какую ни разводи философию, а мыслей у человека во все века всего три: о жизни, о любви, о смерти. Да, только три, а все остальное – кружева и финтифлюшки. Людям к тому же свойственно называть мыслями всякого рода бытовщину: «Слушай, а у меня мысль – не выпить ли нам чаю?»
Нет, как ни крути, а подлинно мыслей всего три, и каждая из трех содержит в себе недоступную людям тайну. И жизнь – тайна, и любовь – тайна, и смерть – тайна.
Я многие годы участвовал как в раскопках захоронений в курганах, так и в раскопках отдельных поселений и даже городов. Притом это было не только у нас, в СССР, или, как говорят теперь, в России, но и в Западной Европе, и в Центральной Азии, и в Африке, как Северной, так и Южной, и в США, и в Канаде, и в Южной Америке, и на островах, ничего не раскапывал только в Австралии и в Антарктиде, хотя, думаю, и там есть что раскапывать.
И везде меня всякий раз поражало то, что невероятные находки таились не где-то в глубинах недр, а, можно сказать, у нас под носом, на поверхности. Да, казалось бы, на самом виду были они веками сокрыты от глаз людских под тонким слоем земли, песка, а может быть, и праха. И сами по себе все эти драгоценные находки тоже были и слоем, и прахом. Каждые несколько следующих поколений людей, животных, водоплавающих, птиц, пресмыкающихся, насекомых и прочая в свое время тоже образуют еще один новый слой, и наша планета Земля станет чуть-чуть объемистее.
Вроде неловко даже подумать, что каждый из нас прямоходящих гомосапиенс станет всего лишь крохотным кусочком следующего напластования на Земле. Мне как археологу это настолько очевидно, что я, как все, стараюсь не задумываться об этом. Я ведь голыми руками перебирал эти пласты веков (в нашем тонком деле в рукавицах не поработаешь). Я видел вплотную и жемчужный оскал черепов юных девушек, и выбитые зубы стариков. Хотя какие они были старики? Просто в те времена тридцать лет считалось почти старостью.
Люди других профессий не сталкиваются постоянно с тем, с чем сталкивался я, а именно: с вещным движением времени, с его многими и многими напластованиями. Поэтому то, что я сейчас пишу, – это не досужие умствования, а впечатления от моей будничной работы день за днем, год за годом, десятилетие за десятилетием. Такая у меня работа: обнюхивать пыль веков, выискивать свидетельства давно минувших дней, давно ушедших жизней, сопоставлять их и время от времени делать краткие выводы, смысл которых вполне укладывается в понятие: жизнь коротка, не только каждого отдельно взятого человека, но и человечества в целом.
Наверное, мне досталась на всю жизнь такая работа в том числе и потому, что лет с 13 и до 16 я был поражен болезнью мировой скорби. Помню, читает мне нотацию какой-нибудь педагог в сатиновых нарукавниках, а я смотрю на него и думаю: «Какой причудливой формы у тебя череп. И вот ты умрешь, и тлен очистит кости твои от тела, и тогда интересно, например, лоб и надбровные дуги какого будут у тебя цвета: слоновой кости или белее?» Ну и как мог достучаться до меня учитель? Что он мог мне преподать?
А однажды, кажется, весной седьмого класса (погода у нас уже стояла такая теплая, что я пришел в школу в белой рубашке, чистенький, ясноглазый), со мной был вообще странный случай. Не помню, серию каких шкод я совершил накануне, но меня потребовала привести к себе сама директриса, прежде ни разу не видевшая меня.
И вот моя рослая классная руководительница, она же преподавательница немецкого языка, которую мы дразнили за глаза «Ich bina – дубина, полено, бревно», повлекла меня на третий этаж, в кабинет директрисы.
В узкой маленькой прихожей сидела за канцелярским столом с черным телефоном молоденькая секретарша Тася, по слухам, внучка директрисы. При виде нас Тася встала из-за своего стола, приоткрыла дверь в кабинет, тихо сказала:
– Привели, – и тут же бросила нам: – Входите!
Я в первый раз в жизни оказался в столь высоком начальственном кабинете и хорошо помню и сам кабинет, и его хозяйку.
Кабинет был довольно просторный, с двумя большими и высокими окнами. За старинным письменным столом, как я сейчас понимаю, не позже чем века XIX, в старинном кресле с красивыми гнутыми подлокотниками помещалась худенькая старушка в букольках шестимесячной завивки, в очках с толстыми стеклами в роговой оправе. Слева от директрисы, ближе к сердцу, стояло плюшевое переходящее Красное знамя с вышитыми гладью головами вождей. Эти же самые вожди, старший лысый, а сменщик волосатый, помещались и на портретах в застекленных рамках на стене, над головой директрисы.
Оба вождя ласково и умно улыбались ведомым ими народам, улыбнулись они в том числе и мне. Да-да, на самом деле улыбнулись – солнечный зайчик из широкого окна, за которым уже зеленели деревья, пробежал по их гладким лицам, и они улыбнулись. Удивленно улыбнулась при виде меня и директриса.
– Оставьте нас, – сказала она классручке, и та вышла, плотно притворив за собою массивную дверь. – Так вот ты какой: чистенький, худенький, в беленькой рубашке! А мне такое про тебя наговорили, что я думала, придет какой-то верзила-уркаган, а ты… что-то тут они с тобой недоработали…
Большие и выпуклые за толстыми линзами очков светлые глаза директрисы смотрели на меня с приятным удивлением и явной надеждой на мое немедленное исправление.
– Ба, политзанятия с учителями ты будешь вести или завуч? – чуть приоткрыв дверь, спросила Тася. Я стоял у самой двери и, когда секретарша ее приоткрыла, не попал в поле ее зрения, и, видно, она про меня забыла.
– Я. В семнадцать тридцать. Всех перепишите – явка обязательна, – директриса настолько смутилась от некорректного обращения внучки, что даже перешла с ней на «вы».
Секретарша прикрыла высокую тяжелую дверь, и мы снова остались с директрисой один на один, если, конечно, не считать вечно живых по тем временам вождей.
– Тебе ведь стыдно? – окончательно поборов смущение, по-свойски спросила меня директриса и поправила на плохо напудренном носу очки в роговой оправе.
– Стыдно?
Я молчал, но на глазах моих предательски заблестели слезы – этот номер я умел исполнять безукоризненно.
– Вот видишь, стыдно, – обратив внимание на мою постную рожу и набежавшие слезы, умильно улыбаясь, сказала Тасина бабушка. – Может, у тебя есть вопросы? Не стесняйся. Мы все решим. Не стесняйся.
– Скажите, как вы думаете, на Земле больше мертвых или живых?
Улыбка умиления как-то сама собой, будто даже и без ее воли, сошла с лица директрисы.
– Я насчет того спрашиваю, кого больше: тех, кто живет сейчас, как мы с вами, или тех, кто уже умер в прошлые века и прямо до сегодняшнего дня? Больше людей на Земле или их больше в земле?
Директриса долго молчала, а потом твердо указала мне пальцем на дверь.
Я послушно вышел из ее кабинета и поскакал вниз по ступенькам в свой класс.
Как я сейчас понимаю, старенькая директриса потеряла дар речи не потому, что мой вопрос показался ей совсем дурацким. Нет, она наверняка была умная женщина, во всяком случае, у меня до сих пор осталось впечатление, что меня она не сочла дурачком. Просто весь строй ее жизни: и мудро улыбающиеся вожди над головой, и политзанятия с учителями в 17.30, и то, что внучка Тася постоянно хочет солененького, а законного мужа для нее что-то не видно на горизонте, и то, что за последний год ушли в мир иной многие из знакомых по фронту, и то, что в этом году грядет ее собственный юбилей, и то, что отекают и болят ноги, а по ночам бессонница, – все это, вместе взятое, наверное, как-то не располагало директрису к ответу на мой вопрос. А на очередном педсовете она без объяснений отклонила предложение о моем исключении из вверенной ей школы.
Лет после 16-ти моя мировая скорбь явно пошла на убыль, я весь переключился на созерцание прекрасного пола и даже в какой-то степени поумнел, в той степени, что стал более обыкновенным.
XXXVI
С абрикосовой ракии началось мое знакомство с Кавалой, ею и закончилось.
С греческими археологами мы почти полтора месяца проработали в Филиппах и Кавале. Все это были открытые, легкие люди, относившиеся к нам с неподдельной приязнью, люди, с которыми мы понимали друг друга с полуслова, а то и вовсе без слов.
Кому-то из музейщиков Кавалы пришло в голову делать из артефактов далекого прошлого многократно уменьшенные копии – сувениры с правом торговать ими только в стенах музея. Притом каждому такому сувениру придавался в изящной картонной коробочке паспорт, в котором были указаны история артефакта и его порядковый номер в хранилищах музея.
Перед отъездом на Родину я купил себе крохотный (величиной с крупную маслину) серебряный шлем времен Александра Македонского. Как было сказано в приложенном паспорте: «воинский шлем III–IV века до нашей эры». Шлем этот был установлен на маленьком серебряном шесте, вделанном в кубик темно-серого гранита. Шлем с прорезями для глаз, похожими на глазницы черепа, и с высоким гребнем на макушке, призванным гасить и рикошетить удары мечей и сабель.
За день до отъезда нам неожиданно объявили, что завтра у нас итоговый симпозиум в Филиппах.
Ехать в Филиппы никто из нас не хотел. Мы все ходили и бурчали себе под нос что-то вроде: «Какой еще симпозиум?! Замучила этих греков ученость!» Бурчать-то бурчали, но на другой день, конечно, поехали… Да и куда нам было деваться?
Погода стояла солнечная, в чистом воздухе, напоенном свежестью моря, было видно далеко-далеко. Казалось, еще чуть-чуть, и можно увидеть хоть жаркую Африку, хоть дождливую, с первыми утренними заморозками Россию, в которую нам завтра предстояло вернуться. В том-то и дело, что завтра улетать, а тут, вместо того чтобы побродить напоследок по полюбившейся нам Кавале, пройтись, как уже бывало, с закатанными до колен штанами босиком кромкой Эгейского моря, почувствовать босыми ступнями крупитчатый песок, ощутить ласковую, еще теплую морскую воду, тут тебе вместо этих простых радостей – симпозиум… И непонятно, для чего едет с нами Эрато, так напоминающая мне своим говором дорогую тетю Мотю?
Ах, как ловко надули нас лукавые греки! В живописных руинах знакомых нам древних Филипп ждали нас накрытые столы, горящий костер и дожаривающийся на вертеле барашек, от которого так вкусно пахло вечностью.
Конечно, все мы знали, что симпозиум в переводе с древнегреческого – дружеская попойка или пирушка, но как это знание вылетело у нас из памяти?!
Больше месяца проведя в Кавале и Филиппах, мы все изрядно продвинулись в разговорном греческом, а что касается языка профессионального, то он и у нас, и у хозяев был изначально общий. Так же как изначально общей была у нас привычка работать «в поле», на открытом воздухе. И работать, и есть, и пить, и отдыхать. У нас, у археологов, считай, полжизни проходит «в поле». Так что пирушка под открытым небом, да еще среди массивных обломков колоннад и мраморных колонн потоньше, среди тысячелетия стоящих арок, ведущих уже неизвестно куда и неизвестно откуда, – все это было для нас не просто фоном попойки, а частью нашей жизни, естественной как дыхание.
Наше застолье шло радостно и без малейшей натуги. Вкусно ели, легко пили, много смеялись. А когда все изрядно наелись, напились, обмякли и устали, руководившая всей обслугой нашего пиршества Эрато спела для нас русскую песню, которую певала ей мама.
– По Дону гуляет,
По Дону гуляет, —
негромко и как-то глухо начала Эрато.
По Дону гуляет
Казак молодой.
А дева там плачет,
А дева там плачет
За быстрой рекой.
От секунды к секунде открытый, чистый и сильный голос Эрато становился все громче и пронзительней.
Эта казачья песня одна из тех, которые хороши без инструментального сопровождения, а капелла. И я радовался, что самодостаточному голосу Эрато ничто не мешает.
Эту песню я, бывало, слышал в исполнении тети Нюси в нашем саманном доме на берегу широкой канавы, поросшей колючей ежевикой, доме, на плоской крыше которого каждую весну расцветали алые маки.
Когда Эрато допела, мы дружно похлопали ей и с удовольствием встали из-за столов – размяться, передохнуть часок перед новыми блюдами. Мы пировали в хорошо знакомом нам лагере археологов в Филиппах, который был разбит здесь еще с весны и где все нам было известно. Подошло время сиесты, и старшие из нас пошли под тент большой штабной палатки размять свои косточки на раскладушках, а остальные занялись кто чем. Я налил себе почти полный стакан абрикосовой ракии и быстро пошел к заметенной светлым песком сцене древнего театра, к поднимавшимся над нею ступеням амфитеатра, где раньше сиживали древние греки, а теперь вознамерился посидеть я один. Причина искать одиночества была у меня веская, а тут еще Эрато добавила мне остроты чувств своею песнею. В горле у меня встал комок, и, чтобы не разрыдаться на людях, я поспешил подальше от своей компании.
XXXVII
Этот театр был театром еще до Рождества Христова, а значит, и до того, как вступил именно на эту землю Апостол Павел, чтобы проповедовать христианство в Европе. Заметенная светлым песком округлая сцена и высокие каменные скамьи разбитого на секторы амфитеатра были всего метрах в ста от лагеря, где мы пировали.
Я шел быстро, стакан с сорокапятиградусной ракией держал крепко, а когда подошел к первому ряду амфитеатра вплотную, то комок в горле уже так душил меня, что я чуть не расплакался. Пришлось поставить стакан на теплую каменную ступень, успокоиться и только тогда продолжить путь к самому верху амфитеатра, почему-то меня тянуло посидеть именно там, высоко.
И вот я уселся в самом верхнем ряду на теплых вымытых тысячелетними дождями, выветренных тысячелетними ветрами, отполированных временем и одновременно ноздреватых камнях, переживших и основателя города македонского царя Филиппа II, и его всемирно прославленного сына Александра, и многих, многих других. С высоты мне было хорошо видно всю округу: невысокие горы в легкой сиреневой дымке, темно-зеленые апельсиновые рощи, купи отдельно стоящих больших лиственных деревьев незнакомой мне породы.
От Филипп до Кавалы всего 17 километров. Наверное, на этом пространстве были и есть те самые рощи, в которых убирали апельсины мой дед Степан, моя тетя Нюся и мой Ада. Так сложилось, что никогда и никто не звал моего деда Адама – дедом. Близкие звали его Ада, дальние – Адам или Адам Семенович, потому что «Сигизмундович» они не выговаривали.
Оглядывая округу, я невольно подумал о том, что вот здесь, на этом издревле обжитом куске земли, впервые, как ударяет дальняя зарница в небе, промелькнула сама возможность моего появления на белый свет. В тот самый момент, когда мой дед Степан запнулся о корень, упал со своим сундуком апельсинов и выругался по-русски, а поднимать его бросилась молодая тетя Нюся, а еще через минуту от своей машины с прицепом к ним подошел Ада, – вот тут-то и улыбнулось мне счастье. А вечером мой дед по матери Степан, дед по отцу Адам и моя дорогая тетя Нюся пошли в портовую таверну отметить знакомство. В ту самую таверну, где в день приезда в Кавалу я обжег о холодную пыль указательный палец.
Не упади тогда мой дед Степан, не выматюкайся от всей души, кто его знает, может быть, и меня не появилось бы на белом свете, а появился бы у моей мамы кто-то другой, но совсем не я.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого?
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Тогда я еще не знал этих стихов Владислава Ходасевича, точно так же, как не был ни сед, ни сер, ни желт. Тогда мне было 37 лет. Как казалось тогда: уже 37. И как я понимаю сейчас: всего 37.
Почему я чуть не заплакал? И почему устремился к уединению, не забыв прихватить с собой почти полный высокий стакан абрикосовой ракии?
Конечно, песня Эрато тронула меня, конечно, я был уже под хмельком. Но главное было в том, что сегодня, 24 октября, моей маме исполнилось бы 58 лет. Моя мама умерла всего 14 месяцев тому назад. Поехала в Новочеркасск к старшей дочери Елене и там скоропостижно умерла. Там она и похоронена, совсем недалеко от своей родины – Таганрога. Кстати сказать, и от моей родины. Я прожил в Таганроге первые девять месяцев и потом не бывал никогда в жизни. Бывать не бывал, но жадно внимал рассказам о том, как родился я семимесячный в тот июньский день, когда моя мама и ее старшая сестра Нина с четырех часов утра стояли в очереди под тюрьмой с передачей для моего отца. Передачу не приняли. У мамы начались схватки, она могла родить в молодой кукурузе, но тетя Нина кое-как довела ее до родильного дома. Состояние моей мамы было критическое, отошли воды. Врач по фамилии Папиков распорядился вести мою маму в родилку. Но тут же медсестра-сексотка стала орать:
– Что вы делаете? Я ее знаю – она жена врага народа!
– Вон! Вон! – закричал на нее в ответ врач Папиков. – Здесь нет врагов, а только роженицы.
С тех пор как я случайно подслушал этот рассказ мамы, кажется, тете Нюсе, я раз и навсегда запомнил фамилию Папиков.
Я благополучно родился. Недоносок, но все-таки живой и здоровый. А в тот день, когда мы с мамой выписывались из роддома, врача Папикова взяли прямо на работе. Да, так тогда говорили о людях: «его взяли». И всем было понятно, кто взял, куда и для чего. Как и мой отец, врач Папиков сгинул навсегда.
Я сидел на теплых камнях древнегреческого театра, иногда пригубливал ароматную, жгучую ракию, смотрел с высоты амфитеатра на заметенную светлым песком сцену, видавшую и греческие трагедии, и бои гладиаторов. Римляне не один век хозяйничали в этих местах. Да и Филиппы стали известны всему древнему миру не потому, что их основал отец Александра Македонского, а потому, что при Филиппах в октябре 42 года до нашей эры произошла битва двух крупных римских армий: с одной стороны – либералов, а с другой – консерваторов. Победили либералы, в результате чего, как это всегда бывает, хоть и плохонькая, республиканская власть, хоть и плохонькая, но демократия были заменены единоличным управлением императора.
Пригревшись на солнышке и поглядывая вниз на заметенную светлым песком сцену, я вяло думал обо всем понемножку, абрикосовая ракия сопутствовала моим размышлениям. Я думал о гречанке Эрато, говорившей голосом и словами тети Моти, а спевшей мне песню тети Нюси; о моем деде Адаме, который, как и мама, тоже был уже не на Земле, а в земле; об Александре Македонском, который только из-за своего дурного настроения, вызванного болезнью и смертью любимого друга Гефестиона, приказал четвертовать лечившего того врача и вырезать в один день десять тысяч безоружных мужчин, беззащитных женщин, стариков и старух, детей и младенцев – все племя косеев. Всех без разбору и без малейшей вины перед ним – Александром Великим.
И в чем, спрашивается, его величие? В дикой жестокости? Выходит, так, что если хочешь остаться в памяти людей на века – пролей реки человеческой крови, пролей как можно больше… К тому времени я много чего прочел об Александре Македонском, и он уже не представлялся мне героем. Хотя в те времена я еще не знал стихов великого русского поэта Георгия Иванова:
Рассказать обо всех мировых дураках,
Что судьбу человечества держат в руках?
Рассказать обо всех мертвецах-подлецах,
Что уходят в историю в светлых венцах?
Для чего?
Тишина под парижским мостом.
И какое мне дело, что будет потом?
Чуть больше года прошло после смерти мамы. Это совсем не тот срок, когда сын или дочь выходят из-под невидимого посторонним, но постоянно ощущаемого осиротевшими того прозрачного колпака оцепенения души, что накрывает их с первого дня и держит нерушимо года три.
В детстве, отрочестве, ранней юности я, безусловно, любил мою ласковую, красивую, умную маму, но виделись мы редко, потому что в основном я жил у Ады, так что настоящего родства душ в те времена у нас не было. Наверное, это родство началось между нами с того дня, когда пришло казенное письмо об отце с лиловым штампиком и мама рассказала мне всю правду.
Что касается всех четырех моих бабушек, то я любил их всегда, сколько себя помню.
А деда Адама?
Во-первых, не деда, а Аду. Во-вторых, он всегда был для меня важнее всех, точно так же, как и я для него.
«Дитяка хце!» (Ребенок хочет!); «Тшимайся, дитяка, тшимайся!» (Держись, ребенок, держись!). Вот те два главных, определяющих положения, которых всегда и неукоснительно придерживался в отношении меня Ада. Он верил в меня безраздельно, безоговорочно, всегда подбадривал и был на моей стороне во всех случаях жизни. И когда я трех-четырехлетний купался в саманных ямах и к ужасу бабушек мог явиться домой нагишом, потому что прежде, чем прыгнуть в яму, я снимал свои короткие штанишки, почему-то всегда болтавшиеся на одной помочи. И потом, когда меня отдали в школу и первые четыре года обучения, мягко скажем, я не блистал успехами, а в более старших классах вообще стал позором семьи, чем и прославился даже в педагогическом мире. И когда вместо того, чтобы, как все приличные дети, поступить в институт, я поступил на завод железо-бетонных конструкций по специальности «хватай больше – кидай дальше». И когда я пошел служить в армию и из-за своего нерадения и вспыльчивого характера как следует познакомился с гауптвахтой, даже с одиночной камерой. И когда вдруг, на удивление всем моим бывшим учителям, всем родным и знакомым, всем, кроме Ады, я оказался студентом Московского университета.
Ада торжествовал, его синие глаза блистали, а все остальные недоумевали или говорили от всей души: «Дуракам везет», или «Наглость – второе счастье», или «Этот везде протырится».
Мне мало чего жаль в прошедшей жизни. Но, конечно, обидно, что мой Ада не увидел, как я «протырился» в московские профессора, притом еще вполне молодым человеком, слегка за тридцать.
С младенчества Ада вселял в меня надежду на мои будущие успехи. Он всегда играл со мною на повышение. И у меня нет сомнений, что эта его игра (а Белый Адась был крупный игрок) очень помогала и помогла мне в жизни.
Ада никогда не читал мне нравоучений. Всегда прощал мои шалости и ошибки. Но в то же время он никогда не ласкал меня, даже не гладил по голове. Ада всегда относился ко мне как к ровне, и я всегда чувствовал его абсолютную веру в меня, его готовность положить за меня даже жизнь и то удивительное равноправие между нами, которое раз и навсегда учредил Ада. Наверное, с точки зрения элементарной педагогики он был плохой воспитатель, а по мне – в самый раз. Наверняка, не будь Ады, я вырос бы совсем другим человеком.
* * *
Простите великодушно.
Сегодня перечитал написанное и впал в смятение: зачем это я подарил какому-то археологу моих бабушек, моего незабвенного деда Адама? Только из-за того, чтобы читающие не поняли, что я – это я? Только из-за какой-то сомнительной застенчивости? Из-за того, чтобы отдать дань литературным условностям? Я, автор, спрятался за спину вымышленного героя археолога?
Получается так.
Да, я имею представление о работе археологов.
Да, я бывал в греческом, а можно сказать, в македонском порту Кавала, в его Археологическом музее; я даже купил там боевой шлем времен Александра Македонского – точнее, его крохотную серебряную копию, не больше грецкого ореха. Этот шлем и сейчас стоит на моем письменном столе.
Да, я бывал в Филиппах и сидел на вершине древнего амфитеатра.
Да, я бродил в апельсиновых рощах между Филиппами и Кавалой, где промелькнула впервые сама возможность моей будущей жизни. Все это так.
Но теперь, чтобы не переписывать написанное, считайте, что я – это я, а археолог – условность, которая вполне может уступить мне место, была бы моя воля.
Воля моя на то есть. И пусть с этой минуты археолог станет лишь литературным приемом и вернет мне раз и навсегда и Бабук, и тетю Нюсю, и тетю Мотю, и тетю Клаву, и моего деда Адама, и вообще все мое детство, отрочество, юность. А старостью я поделюсь с моим двойником-археологом щедро. Ее теперь у меня и на двоих хватит!
XXXVIII
Хороший напиток абрикосовая ракия, хоть и крепче водки, но такой ароматный, что и закусывать не надо. Тем более что я три часа провел в застолье. Теплынь в Филиппах, красота, а у нас в Москве дождь со снегом и темень. Эта вечная темень, когда полгода проходят в ночи, а на белый день выпадают считанные часы. Я был благодарен судьбе за то, что она подарила мне нечаянную радость побывать в Греции, а точнее, вот здесь, между Кавалой и Филиппами, где в апельсиновой роще однажды промелькнул и завязался в клубок сам шанс моего появления на свет Божий.
Не знаю, кто как, а я мало думаю. Не назовешь ведь размышлениями: «А не поесть бы?», «А не позвонить ли Даше?», «А погода поворачивает на зиму», «Симпатичный человек этот Коля», «Когда же, наконец, будут гранки?» и так далее, и тому подобное, – все то, что не зря принято писать сокращенно: и т. д., и т. п. Это я к тому, что очень редко вылезаю из скорлупы текучки и поднимаю голову к небу, не только в прямом, но и в переносном значении этих слов.
А небо над руинами Филипп стояло голубое, высокое, чистое, с одним маленьким белым перышком на севере. Но и это одинокое перистое облачко никак не мешало величию небосвода, а скорее даже подчеркивало его глубину и то ощущение вечности, которое почти непередаваемо словами, лучше о нем просто намекнуть, что я и делаю.
Глядя в небо, я думал о маме, день рождения которой отмечал здесь и сейчас на вершине амфитеатра. Думал об Аде, вспомнил, какой отважный, нет, не просто отважный, а, как бы сказать… наверное, невероятно дерзкий был он человек. Вспомнил, как однажды, после войны, когда мне было лет семь, мы с Адой ранним весенним утром почему-то сначала оказались на железнодорожном перроне, где не было ни души и сильно пахло мазутом, а потом вошли в переполненное здание вокзала, широкие двери которого стояли распахнутые настежь. Что это был за город, что за станция? Я не помню. Помню, что зал был немаленьким, с высокими сводчатыми потолками, с пузатым баком для кипятка, который, как я и тогда знал, назывался титаном. А к тому титану была прикручена на цепи помятая алюминиевая кружка, чтобы народу было веселей и надежней разливать кипяток по своим посудинкам, чтобы народ-победитель ни в чем себе не отказывал, жил широко.
Справа от входа в здание вокзала, внутри него, помещался буфет и при нем ярко накрашенная смазливая буфетчица, с которой поддерживали светский разговор два железнодорожника и один милиционер. А пассажиров было в зале битком. Одни дремали, тесно сидя на широких скамьях с высокими спинками, другие вповалку спали на полу. Духота, спрессованные запахи разнообразного пота, выкуренных перед сном цигарок, несвежей одежды, переработанного десятками спящих в тесноте людей воздуха, были такие, что, казалось, все, вместе взятое, можно черпать совковой лопатой и выбрасывать вон как несъедобный кисель.
На стене перед нами, довольно высоко, почти под потолком, тускло светились давно не мытые окна. Окон было семь – шесть со стеклами и одно выбитое, через него-то и проникал основной свет и потоки свежего воздуха. Холодного воздуха раннего весеннего утра, который, как известно, тяжелее воздуха теплого, а значит, стремится вниз.
Справа от нас с Адой были буфет, буфетчица и ее собеседники, а на стене слева висели два огромных портрета генералиссимуса – один в штатском, другой в военном.
– Ты смотри, как этого стали часто вешать! – ткнув указательным пальцем в сторону портретов, громко сказал мне Ада. Говорят, что интонация несет в себе 60 процентов информации, думаю, в этом случае их было гораздо больше.
В жизни почти каждого человека бывают происшествия, близкие к сверхъестественным, мистическим, необъяснимым с точки зрения линейной логики.
Именно такой случай произошел тогда на вокзале.
Как во сне, только что битком набитый вокзал опустел.
Первой исчезла смазливая буфетчица, наверное, спряталась в своей подсобке. Как сквозь землю провалились оба железнодорожника. А милиционер, вдруг засвистев в переливчатый свисток, пулей вылетел на перрон. Как-то необъяснимо быстро прошмыгнули в открытые двери вокзала и только что дремавшие, и только что спавшие пассажиры вместе со всеми своими пожитками.
Невероятно, но вдруг мы с Адой остались одни в пустом зале, непостижимо пустом.
Я испугался. Ада увидел это и сказал, подмигнув мне сразу обоими синими глазами:
– Тшимайся, дитяка, тшимайся!
В разбитое окно влетела ворона, спланировала на буфет, с куском черного хлеба в клюве взмыла к потолку и вылетела на волю через то же разбитое окно. Как я сейчас понимаю, ворона не в первый раз проделывала этот номер. Вороны живут триста лет, а есть-то каждый день надо.
Я засмеялся, проводив взглядом ворону.
Вождь в штатском и вождь в военном смотрели на меня со стены одинаково ласково, но с явным пониманием текущего момента.
Ада взял меня за руку, мы вышли из вымороченно пустого вокзала и пошли по перрону к выходу в город. Попадавшиеся на нашем пути люди отворачивались от нас или вообще поворачивали обратно от того места, куда шли. Даже милиционер побежал назад и опять затурчал в свой переливчатый свисток, как будто там, куда он бежал, что-то случилось.
Я хотел спросить Аду, почему все убежали из вокзала и теперь убегают, но, во-первых, меня отвлекла ворона, а во-вторых, в сандалик попал камушек, и я приостановился, чтобы выковырять его из-под ступни.
Это сейчас я понимаю, что тогда в вокзале всех как ветром сдуло с перепугу, с огромного леденящего душу страха, который вселили во всех них слова Ады, обращенные к дважды повешенному вождю, в особенности его интонация. Все не умом, не сердцем, а, наверное, спинным мозгом решили, что мой Ада или сумасшедший, или провокатор. И никто не захотел участвовать ни в сумасшествии, ни в провокации. Никто не захотел быть даже косвенным свидетелем того или другого.
Мой дед по отцу Адам был человек не только бесстрашный и безрассудный, но и как бы заговоренный от скорой смерти.
За всю жизнь я встречал пока только двух таких людей.
Первым был тихий бухгалтер Николай Иванович, который пять раз бежал из обычного немецкого плена, а в шестой бежал из Освенцима. Прибежал на Родину и снова очутился за колючей проволокой, чтобы успешно сбежать и из нашего лагеря.
Вторым был знаменитый при советской власти главный банкир СССР, который, будучи двадцатитрехлетним лейтенантом и, кажется, командиром разведроты, вызвал огонь на себя, и тот клочок земли за Вислой, в середину которого он влез и где располагался полк эсэсовцев, четыре часа утюжили наши штурмовики, а перед этим по нему два часа вела артподготовку наша тяжелая артиллерия. Там было уничтожено и выгорело все, а Владимир Сергеевич остался жив-здоров и даже без единой царапины, только один погон ему оторвало, левый.



























