Текст книги "Собачий лаз"
Автор книги: В. Добровольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Добровольский В
Собачий лаз
В. ДОБРОВОЛЬСКИЙ
СОБАЧИЙ ЛАЗ
I.
Вдруг заполыхала весна. Солнце пристально всматривалось в землю, всматривалось, но не видело. Если б видело, то пожалело б всякую тварь, которая не знала куда деваться от жара, пожалело б и поля, и траву, которая карежилась, но хотела еще улыбаться худенькими цветами.
Все мучается, все недовольны. Даже жабы оглушительно орут по вечерам, – изнывают в жабьей тоске. Люди, как вареные, выползают из домов только по вечерам. Если в такие дни тяжко на душе, – думается, – до смерти минута.
Жарко и нехорошо. Мне восемь лет. Зовут меня Еремей. За мать заводскую, за имя в училище, что стоит на горе возле собора, ученики смеются и дразнят, как собаку, – Еремей-Онуча. Ну, ничего, – и со смеху люди бывают.
Рядом с нами, через двор, живет Наташа Шведова – дочка казначея. Она уже невеста – ей шестнадцать лет. Наташа тоже смеется, как и все, и хотя не говорит ничего, а, вижу, улыбается, когда иду мимо, улыбается, – что у меня латаные штаны и сзади два окошка: штаны синие, а окошки рыжие. А то и не замечает вовсе, а раз так даже обидела. Может, потому и обидела, что стоял истуканом и смотрел ей прямо в рот. Она шмыгнула носом, как малыши, и высунула язык.
Есть человек, который часто смотрит на Наташу, – псаломщик из собора – Конон Иванович. По вечерам, в тесном воротнике, который душит, как петля, и в зеленом галстуке, вроде большой жабы, Конон Иванович прогуливается возле крыльца Наташиного дома и еще посвистывает, а Кольку, – Наташиного брата, кормит конфетами. Конону Ивановичу язык не показывают.
Солнце притиснуло синюю тень к самой стенке сарая и наложило горячую лапу на мою стриженую макушку. Надо забраться в прохладу, да нет сил двинуться:
"Пускай печет. Буду держать голову на зло, пока не умру".
Вот уже все двоится в глазах, сердце болтается где-то у самого горла. Жалко погибать так, но пусть потом подумают, поплачут, опомнятся. Почему – Еремка? Других зовут по-настоящему – Сашка, Митька, Степка. Иван Ванька – и то можно терпеть. В сказках вон, Иванушка катается на сером волке, волк говорит по-человечьи и привозит Ивана прямо к царевне. Царевна стоит в окне смирно, не смеется, не высовывает язык, как Наташа. Ивану – мед, пряники, сахарные уста, отваливают полцарства тоже. За что отваливаются-то? Что он дурак? Бабушка говорит, "за простоту Бог посылает". А Еремеи весь свой век толкут воду в ступе и ковыряют старые лапти. Им Бог за простоту ничего не посылает.
"Утоплюсь в Кубани. Сложу руки на животе и пойду ко дну".
И вижу, как опускаюсь на дно реки со сложенными на животе руками, как кругом в желтой воде зубастые сомы страшно шевелят огромными усами, слышу над собой, на берегу, плач бабушки и сам начинаю тихо повизгивать.
"Сомы – они норовят прямо за икру. И лучше бы сперва Ванька Бочар утопился".
Ванька Бочар и Наташа постоянно путаются в мыслях. Наташа – непонятная, а Бочар – весь тут. Каждый день с ним режусь в суски*1 и каждый день дерусь. Ванька – пузатый, раскосый, с приплюснутым носом. Хуже всякого людоеда. Вот хорошо – мной будут угощаться сомы и всякая подводная тварь, а Ванька будет всех драть!
"Сперва бы Ванька Бочар... Посмотреть бы, как он на том свете..."
Бабушка часто говаривала, что все дети ангелы и после смерти идут прямо в рай. Она еще не знает, какой Ванька Бочар душегуб. Посмотреть бы, как он в раю стал матерщинить и драться. Его бы сейчас ангел огненным мечом по шее. Наклал бы ему, как Адаму...
Сквозь звон и шум в ушах доносится козлиный вопль:
– Еремка, Еремка!
Крепко зажимаю голову между коленями.
– Еремка, Еремка! Ону-у-ча. О-ну-у-у-ча-а!
Если не пойти, будет орать целый час, а в шведовском дворе все слышно. Бегу. Дорожка жжет босые ноги, как пламенем облизывает. А Ванька хоть _______________
*1 Суски – коровьи бабки. бы – что! Ходит колесом по пыльной дороге, орет дурацкое: "Онуча, онуча! Га-га! Онуча-а!..".
Из-за угла вывернулась рота солдат. Как у гусеницы щетка – штыки на спине. Ванька вывалил язык перед барабанщиком, заложил правую руку под мышки, левой пукает под барабан. Ефрейтор недоволен, косится, сердито шевелит острыми усами.
"С саблей, а боится... Я бы прямо пырнул саблей. Тут бы ему и конец".
– Дяденька, дай ему, д-да-ай!..
Ефрейтор фыркнул, как кот, и ткнул саблей в воздухе.
– Но, куда!..
Ванька отскочил, задрал линючую кумачевую рубашку, кажет голое брюхо и взбивает пыль:
– Ать, два! Ать, два.
Прошли солдаты, и Ванька, надувшись жабой, стоит передо мною в упор.
– Ты что? А?
– А что?
– Что, – "а что?"?
– "Дяденька, дай ему"?
– Лучше не лезь!
На Ваньке, как на кабане щетина, вздыбилась рубашка.
– Дать в морду?
– А ну, дай!
– Дать?
– Дай!
– Ну, дать?
– Дай, чорт!..
Ванька знает, что я слабее. Но ничего, – достанется. Вцеплюсь – не отцепишь. Отходит. Встряхиваясь, вздергивая сползавшие штаны, отбежал к шведовскому забору и подхватил камень на ходу. Сердце все перевернулось, – а что я мог сделать? Ванька ухнул в шведовский забор камнем, выпятил живот, заорал такое, что и сказать нельзя:
– Еремка зовет, – а?.. Иди... Наташка!..
Скрылся от всех во дворе, а сердце трепыхается:
– А-яй, яй, что же будет?.. А-яй-яй, а-яй-яй...
Взношусь на столетнюю акацию, что раскинулась у самого дома. Вот выше и нельзя. Вижу городской сад, шведовский двор, как на ладони. Все спокойно. С крыльца сбежала крикливая Ганьзя с тазом и, размахнувшись, выплескивает помои на кур и гусей. Гусак гонится за Ганьзей, норовит щипнуть за пятку... Не слыхали...
"Распустить руки и полететь вниз... вдребезги... Умереть..."
И разное мельтешит в уме: как прошлым летом утонул Сивоконихин Андрюшка, как сама Сивокониха выла на берегу, а Андрюшка лежал спокойно, весь синий, и губы синие, а в щелочку между ними выглядывали желтые зубы.
"Отчего у живого Андрюшки белые зубы, а у утопленника – желтые?.."
Теснее прижимаюсь к теплому стволу акации, не упасть бы: слезы щекочут горло. Мне жаль Сивокониху, по правде сказать, жаль и Ваньку Бочара, еще больше себя жалко. Стряхиваю с носа капли слез, чтобы увеличить ручеек, который сполз со щеки и пробирается уже по гладкой коре.
Всего обидне, что нет у меня зеленого галстука, как у псаломщика, вида такого нет и еще, что зовут меня Еремеем, и еще, что мать моя – заводская.
II.
Когда идет дождь, хорошо тоже забраться в большую из-под рафинада бочку и сесть на кучу синей и серой бумаги. Бумага как пахнет-то! – так бы и ел. Сверху, по крышке, барабанит дождь, а в бочке и душно, и хорошо.
Вот мы и сидим с Колькой, Наташиным братом. Надо мне ему сказать такие слова, что и начать стыдно, а сказать нужно, – в бочку влезли для того.
– Коль, а Коль?
У Кольки губы большие, никак не может подобрать их. Меня он не слушает и старательно обкуривает толстую сигару из сахарной бумаги.
– Коль, а Коль?
– Ну?
– Любит она духи?
– Кто?
– Наташа.
– Наташка?
Я молчу, – стыдно.
– Она... любит...
Колька выжимает дымные слезы кулаками, оживляется:
– Она любит. Раз у матери пузырек целый вылила, а сказала на меня... Ей блузу за то чернилами вымарал, а отчим драл вечером ремнем, – только не очень больно, ему больше досталось: в живот ногой саданул. Здорово! Х-хо! Аж рот раззявил!
Колька помолчал и добавил:
– А то идет мимо и дернет за ухо или за волосы потянет... Забродчик... Пан Твардовский...
Колька дерет бумагу на полоски и грустно решает:
– Убегу я от них... от отчима...
– Куда?
– Уйду в кочегары на пароход. Уеду в другой город, через море, и потом поступлю в музыканты.
Слышал уж и это по сту раз. Отчим у Кольки рыжий: все рыжие – черти. Конон – тоже рыжий.
"Сказать Кольке сразу... или не сказать?"
– Коль, а Коль!
– Ну?
– Что, как я ей подарю?..
– Кому?
– Ну, – "кому", ну, – Наташе...
– Что подаришь?
– "Что", "что", "что", – духи подарю.
Кольку это мало удивило. Сверля пальцем ноздрю, он басовито ответил:
– Рубель стоит.
– Семьдесят пять!
– Рубель.
– Не "рубель", а – рубль, не рубль, а – семьдесят пять: сам спрашивал.
– Семьдесят пять – вонючие.
– Не твое дело, какие хочу.
– Какие хочу – учох еикак. Давай навыворот.
– Передашь Наташе? Ладно?
– Ондал.
– Дурак ты!
– Ыт каруд...
Лучше Кольки нет никого. Он друг до самой смерти. Бросился на него, опрокинул, подмял под себя. Сам стал на голову и вытянул ноги под самую крышку.
И вот крышка над нами поднялась. Вижу над собой лицо Наташи. Русая коса скользнула вниз.
"Вот так, вот так..."
Дрыгнуть ногами, – еще ей в лицо попадешь.
"Вот так – так".
А она смеется:
– Ах, Еремей, Еремей...
"Все слышала, все"...
III.
Прямой, как палка, слепой дед-баштанник греется на закате. Уставился сыч-сычем в солнце, которое краем врезалось в вишняк, и сидит... Бабушка распрямила сгорбленную спину, прижалась к стене хаты, вяжет она. А дед очень хитрый. Он и не дед мне, а так – живет у нас в сарае, Христа ради. Прищурил один глаз, подмигивает солнцу:
– Быдто вижу иной раз корону такую... красную...
"Быдто, быдто, быдто"... Ему вовсе и не жаль мученицу... Все видит, а притворяется... чтобы больше давали.
– Ты слушай, а не мешай другим.
Бабушка тоже недовольно покосилась. Посмотрел, много ли осталось до конца книги. Читаю я хорошо, без запинок, со знаками препинания. Очень много только запятых, – где и не нужно – наставили.
"В иной день инок, взяв веревку из финиковых ветвей, крепко препоясался, так что веревка впилась и перерезала тело его даже до костей. А засим преподобный взошел на самую вершину горы и, решившись более не сходить оттуда, прикрепил себя к скале железной цепью..."
Закрыл глаза и подумал:
"Согласился бы терпеть тоже. И пошел бы на казнь. Пускай поджаривали бы на сковороде, опускали в кипяток, только бы зажмурился, – пускай... А чего они зря мучатся? Лучше б в порту макуху грузили, – печенку надсажали..."
Закрыл глаза и передо мной, будто из тумана, вышли – скала с железной цепью, помост со свинцом и, кругом, эфиопские воины. Они держали самого меня в цепях. Тут подходил царь эфиопский, выкатывал глаза, величиной с фонари, кричал и брызгал слюной: "Откажись от Наташи!". Цепи резали тело, но было так сладко. Отвертывался от царя. Дурак он, – хоть и царь. Царь пуще сучил кулаками, скрипел зубами, как скрипят наши большие ворота, и орал очень сердито: "В котел!". Ну, что ж!.. Шел к котлу и улыбался. Одна мысль одолевала – будет от меня вонять противно горелым жиром, как от сусок. Свинчатки всегда здорово воняют и шкварчит жир в них от свинца.
Бабушка зевнула и перекрестила рот:
– Царица небесная, и за что мучения такие?
Посмотрел, как слезятся у бабушки глаза и сладостно подумал:
"За Наташу. Еще и не то... Только бы перед котлом поцеловать ее, как святой Евстафий целовался с женой. Потом все равно... Пусть узнают все, что Еремей Онуча – совсем другой человек... И ничего не боится..."
– Еремушка, ты плачешь?
– Бабушка!
– Ну, иди, иди, – вытру глазки.
Сердито вскочил:
– Сорок мучеников не плакали, и я тоже... подавно...
Бабушка качала головой, соглашалась, но дед насмешливо заводил бельмы:
– Ерой!
– Скопидом... Бабушка! Найду... вот найду твой гаман... Схоронил, а!..
Ехидный он и, верно, где-то по ночам хоронит деньги.
Калиткой хлопнули; на дорожке показался Колька. Он несется вприпрыжку, на ходу сосет шоколад. Должно быть, именинник у них. Мчимся в сад.
– Колька, полезем на акацию!
– Давай навыворот.
– Сперва с'едим арбуз. Ладно?
– Ондал.
Добыли арбуз, обвязали веревкой, втащили за собой на акацию. На большом суке, у самой верхушки, прилажен помост из дощечки. Полоснули ножом по арбузу. Колька выложил конфеты. Хорошо! Стреляем друг в друга скользкими арбузными семечками. Отсюда вижу псаломщика. Оттопыривая зад, он идет мимо шведовского двора и вертит тросточку мельницей.
– Стрельнуть бы ему в нос.
– Чего ходит... рыжий?..
Колька хихикает. По двору прошла Наташа и прильнула к заборной щелочке. На крыльцо вышла Колькина мать, а Наташа отошла от забора, что-то говорит матери и вьет косу на плече. Псаломщик все ходит по улице, по самому припеку, крутит задом и тросточкой.
– У ваших именины?
Колька смеется:
– От псалома полтинник...
– Псалома?.. Полтинник...
– Ну, да.
– За что?
Колька постучал скибкой о ветку.
– Перехватил на улице и говорит: "передай письмо сестре, чтобы никто не видал, – дам полтинник"... Вот и купил на весь у Семикобылина.
– Ты... передал?
– Ладереп.
Колька засунул палец в рот, достал комок шоколада, осмотрел, засунул поглубже:
– А что, жалко? Письмо розовое.
– И передал?
– Ладереп.
– "Ладереп"!.. Почтальон!.. Ско-от!..
Дал скибкой арбуза в морду, в раскрытый рот.
– Ты... а... а...
– Пошел, пош-шел!
Схватил за шею, тряхнул. Колька позеленел со страху, скользнул вниз, с ветки на ветку, с ветки на ветку... Вместе с ним летели куски арбуза, конфеты... С нижней ветки Колька сорвался, плюхнул. Отбежал к калитке и оттуда показал кулак:
– Посиди, посиди... Всем расскажу... Посиди... Ону-ча-а!..
"Вот чего Конон крутит по улице. Спустить бы его с акации! Покрутил бы! Письма пишет с духами. Только и знает перед попом – "госмил-госмил-госмил"... Такой святой, а здесь... Покрутил бы..."
IV.
Близки уже голоса. Забиваюсь в угол сарая, за старое корыто. Дед сидит на кровати и медленно жует сухарь, а белые глаза будто смеются. Голоса у двери. В щелочку корыта видно, как в сарай входит рыжий псаломщик, а за ним сердитая мать.
– Здесь жених?
Обмираю. Выдаст слепой, выдаст ли? Дед, медленно разжевывая, молча тычет пальцем в корыто. Мать поспешно запирает сарай изнутри, пронзительно кричит:
– Господин псаломщик, что же это такое? Что же делать остается, что-о!.. с этим божьим наказанием? Что-о? Копилку разбил... Копилку, а?..
Конон, как на клиросе, вытянул шею, отставил зад и козлетоном орет:
– Ухажор, – а!.. Ухажор, – а!..
Дурацкое слово действует на мать, как кипяток; она багровеет и визжит:
– Паршивец!.. Пар-ши-ве-вец!..
Дольше сидеть нечего. Вскочил и – головой в юбку:
– Мои деньги, не украл, – мои! Сама дала копилку. Сама!
– Духи по-ку-пать?.. Ду-у-хи?.. Сичас давай!
– Убей... ну... убей... Ну...
Мать взвизгивает, как свисток заводский:
– Во-ор!.. Коли его!.. Приколи...
Голова псаломщика, по-бычачьи, нагибается, глаза наливаются кровью. Страшен, как эфиопский царь. Усы вырастают, шевелятся, норовят вонзиться мне в живот. Хватаюсь за концы усов руками, стараюсь сломать, согнуть, но они, как железные, как остроги для щук. Увильнул, отскочил, взлетел по лестнице на балку, под самую крышу. Конон тоже вырастает под самую крышу, а усы медленно направляются мне в грудь.
– Бабушка, бабушка!..
Глухо. Если нырнуть в собачий лаз, под дверью, то спасусь. Думать некогда, – прыг! – вниз, мимо ног матери, в дырку... Уже воздух пахнул в лицо, но в спину вонзается ус медленно, насквозь.
– Бабушка, бабушка!..
Кровь через рот заливает теплом все лицо и кто-то лает над головой. Открываю глаза – Вьюн. Лает и лижет мне лицо теплым, узким языком, старается мордой сбросить с груди книжку-арифметику.
– Пошел, пошел!
"Чудно приснилось... Конон... Царь эфиопский... Похожа свинья на апельсин... Чудно!.. Бабушке бы рассказать, – к добру или к худу. Она знает, что к чему".
Камыш теплый, хрустит. Бабушка будет ругать, что выбрался в кугу*1. Хорошо лежать на куге камышовой. А копилка грушей разбита – правда, и полтинник пошел на покупку духов.
"Чудно!.."
Если крепко зажмуриться, то все, что мешает, отойдет и учиться легче. Открываю книжку на нужной странице, смыкаю крепко веки.
"Трижды три будет... – открываю чуть-чуть глаза, вижу цифру, – будет девять. Девять... девять... Четырежды трижды... нет, трижды четырежды... нет, четырежды. Витька Шток всю таблицу уместил на ладони. Очень хорошо! Не узнали бы про грушу, – разве склеить?.."
Внизу кошка с урчаньем рвет рыбий потрох.
"Любят они рыть лапами, где не надо... Сходят и роют, роют..."
Под кустом сирени зарыт сверток – духи "Спящая Красавица" и книжка "Сто писем для всех сословий". Соскользнул с камышовой куги, _______________
*1 Куга – камышовый пух. выхватил из-под тонкого слоя земли сверток и снова вскарабкался. Заныла, заныла сладость.
"Вот оно!"
С любованьем развернул. Все такая же беленькая покрышка на пузырьке, а красный бантик чуть разве смят. Переливается в пузырьке зеленый свет.
"Так мало, а семьдесят пять..."
И не только груша разбита, многое случилось за эти недели: грузил три дня макуху на пристани, по гривеннику получал, целый месяц ничего в училище не ел, – так и собрал, сколько нужно. Со двора доносится куриный ор, недовольно покашливает петух и сердитый голос бабушки:
– Дура, пра, дура! Чего орешь?.. Заступник какой... взялся!..
В книжке два листа розовой бумаги и розовый конверт. Лишний листок куплен на всякий случай, если один испорчу. Все может быть, когда стараешься. Книга эта – знаменитая. С трудом одолеваю мелкие, сероватые строчки, с трудом понимаю смысл:
"Достоуважаемая Анна Спиридоновна, не могу выразить словами печальное сознание, что Ваш долг в сумме сорока пяти рублей (45) мною задерживается до сих пор уплатой".
– Это не то.
"Об'яснение в любви замужней женщине".
– Должно так, – думаю, – Семенихин сманул жену лавочника. Мать говорит: – "задрала хвост и бросила мужа".
"Об'яснение в любви девушке с серьезными намерениями с при-со-во-куп-ле-ни-ем подарка. От милого к милой сердцу".
– Хорошо как... От милого к милой сердцу с присово...пук...куп...лением...
Тепло и приятно от этих слов. Такая книга и не двадцать копеек стоит, а больше. Рубль. Больше рубля. Книга тайная от всех. Закрываюсь ладонями от самого света, утыкаюсь носом, читаю:
"Очаровательная злодейка, не могу доле скрывать того глубочайшего и нежнейшего чувства, которым трепещет мое сердце в течение семи месяцев. (Срок, по надобности, изменить, но лучше больше времени.) Я люблю Вас всею силою души моей и готов вести Вас к Святому Алтарю по первому Вашему соизволению. При сем присовокупляю дар мой от любящего сердца – коробку шоколадных конфет. (Изменить по надобности, – можно, например, подарить духи.) Жду с нетерпением Вашего ответа и остаюсь любящий Вас".
Осилил письмо, смутился:
– Хорошо, а как же – "к Святому Алтарю"? Жениться, значит? А – мать? Изувечит... Нельзя... Через восемь лет еще разве... И надо стихами... Конон – он не мог стихами.
Зарыл сверток в камыше. Дело с таблицей путалось. Не те думы были в голове:
– Лучше всего на крышу, в стреху... возле трубы... есть такое место. Одно только – дождь...
Надо написать стихи, такие стихи, чтобы она сразу узнала какой я человек; хоть и Еремей, хоть и мать заводская, но это ошибка, случайность, я в этом нисколько не виноват...
V.
Идет такой час, когда все в саду прощается с солнцем. Большой галдеж. Птицы действуют вперебой, пчелы выбиваются из последних сил, с хрипом шлепаются с цветка на цветок. Кузнечики пилят с усердием, цикады – тоже. И люди торопятся с делами. Мы с Колькой, в бурьяне, поспешно сверяем розовое письмо. Колька уткнул голову в мое темя, лежит на брюхе, болтает ногами и разбирает вслух. Я знаю, что в письме нет ошибок, перечитал много раз и по-разному: по складам, с пальцем. Письмо написано очень хорошо, без поправок, без помарок, мелким почерком (за мелкий почерк в училище очень преследовали). Три раза переписывал письмо на обыкновенной бумаге, а потом перенес все, слово в слово, на розовую. Колька тяпает пальцами листок и руки у него грязные.
– За край, за край, – замараешь!
Колька молча осмотрел письмо, разбирает:
"От милого к милой сердцу с серьезными намерениями:
Милая Наташа,
Вы прекрасны, точно роза,
Но есть разница одна,
Роза вянет от мороза,
Ваше личко – никогда.
При сем при-сово-пукляю"...
– Присовокупляю!
– Тут написано – присовопукляю. А что такое "присовокупляю"?
– Не твое дело, – посылаю, значит.
Осторожно взял письмо. Было написано старательно "присовопукляю".
Верно говорил слепой дед, что, мол, торопиться надо при ловле блох. Ну, да ничего.
Под лопухом стоит чернильница с ручкой. Подчищаю ножом проклятый слог и вставляю нужный "куп". А что значит это слово, и, вправду, не знаю. Чувствую, что оно торжественное, что его не говорят какие-нибудь заводские, – нужно писать его от милого к милой сердцу с серьезными намерениями...
Последнее дело – розовый конверт. Колька важно выпячивает губу:
– Правильно!
Не запачкать бы теперь, а заклеить без слюны невозможно. Сделано.
– Колька, чтоб никто... не видал. Смотри! Не мни. Никто... Ладно?
Колька запихивает письмо за пазуху. Туда же ныряет и пузырек.
– Не разбей! Никто чтобы... Ладно?
Люблю Кольку, хоть он и почтальон.
– Колька, ты мне друг?
– Ну?
– Нет, скажи!
– Гурд.
– Не носи Кононовых писем, – а? Ладно?
– Ондал.
– Письмо отдай вечером, потихоньку. А?
Колька поднялся. А, может, лучше, не посылать? Пусть лучше пропадет все. Колька раздвинул бурьян, побежал к калитке.
– Колька!
– Ну?
– Так я...
Колька хрюкнул, свистнул, хлопнул калиткой.
"Лучше отобрать... отобрать... эх!.."
Сорвался, прыснул из сада, распахнул калитку. У самой бочарни, против Кольки, стоит Бочар, растопырил ноги, уткнул кулак в бок, будто обнюхивает, что у Кольки за пазухой.
"Вдруг Колька станет показывать, а тот вырвет..."
Колька козлом прыгнул в сторону и побежал к дому.
"Конец..."
Лег за калиткой плашмя в душистую ромашку. Вырастает тьма от кустов и черных акаций, ползет, давит к земле. Холодит роса сверху, а теплая ласковость земли умягчает.
"Господи, сделай так, чтобы никто не увидал... Богородица, Дева, Радуйся! Пусть только одна Наташа получит все... Не разбил бы он духи, а то будут все смеяться: – "Еремка-то!.." Богородица!..
Спина и затылок мокры от росы. Холодно. Пахнет парной землей.
"Бог не любит, чтобы без порядка обо всем думать. Думать о разном нельзя. Помолиться со слезами – все сделает... Как святым в пустыне... И чего так мучит всех Бог?.. Что ему жалко?.. Сделал бы все, как лучше... А она возьмет и покажет все матери, а мать..."
– Еремей!
Вскакиваю. Зубы стучат.
– Ужинать!
Бреду. Мать всматривается во тьму.
– Шляешься, шалыга... Обормот... Наказание... Ору, ору...
– И ори... сама...
– Ты с кем, – а?.. ты с кем?..
На пороге бабушка.
– Оставь его, – надо и погулять.
Сухая бабушкина рука опускается на мое плечо:
– Иди, каша стынет. Ох-хо-хо!
Сели за стол. Мать на кухне сердито гремит чугунами. Бабушка поглаживает меня по спине любовно.
– Где вымок-то?
От бабушкиной ласки, растопилось что-то в груди. Давлюсь кашей, – тихо шепчу:
– А что есть Он... Бог? Злой, небось?..
Захватывая лоб рукою, бабушка прижимает мою голову к боку и придвигает тарелку:
– Ну, с чего такое, с чего?.. Ох, хо-хо... Поешь, поешь... горькой мой...
VI.
Колька ходит колесом по ромашке, чему-то рад.
– Колька, Колька!
Хочу поднять с земли, а он ловит меня за ноги, стараясь свалить. И какие тут шутки? Должно быть, продал-таки "Спящую Красавицу" и купил пороху. Колька сел, растопырил ноги и важно сказал:
– Два дня сидел в чулане. Отчим все... драл... А я его...
– Письмо отдал?
– Вчера.
– А духи?
– Письмо взяла, а духи отдала.
– Во-о...
– Сегодня опять ткнул пузырек. Рассердилась, а потом засмеялась и потом сказала: – "спасибо, скажи ему"...
Колька подцепил кузнечика, оторвал ему по полноги.
– Смеялась и сказала потом... А, может, это как гости делают: подадут сладкий пирог, а они врут: "только дома поели"... Заладят: "спасибо, спасибо", а потом все с'едят и еще мало...
Смотрел на Кольку и захотелось ему сделать такое, чтобы знал, как сильно люблю его.
– Пойдем курить!
Колька швырнул кузнечика:
– Ну?
– Пойдем в городской сад!
– А табак?
Через штанину показал монету, что от расходов на подарок осталась.
У самой лавки Семикобылина столкнулись с Ванькой Бочаром. Людоед осмотрел нас, сразу догадался, и на всю улицу заорал:
– За табаком идете?
– Не ори, – идем...
Заткнуть ему глотку, а там вдвоем с Колькой можно показать Москву...
Еще рано, но уже вниз, под обрыв, доносятся голоса музыки – тонкие, визгливые и отрывистые, будто кто хрюкает. Ванька важно сворачивает толстую крученку:
– Пробуют голоса, а потом... как вдарят враз.
Когда наверху грянули марш, мы уже выкурили по три папиросы, и вся земля, как море, тронулась и поплыла, то поднимаясь, то опускаясь. Свернули по четвертой. Наверху музыка гремела во всю, и народ шаркал ногами по песку. Колька лежал опрокинувшись и думал вслух:
– Когда вырасту большой, плюну отчиму в глаза и пойду в музыканты. Буду наяривать на чем попало.
– А ты, Ванька?
Ванька сплюнул:
– Отец возьмет на промысел. В крючниках дюже хорошо! Три месяца работай на море, а потом – пьянствуй с девками!
Завидно было, что пойдет Ванька в крючники. Весело на море. Но мне нужно итти в доктора; без этого не жениться на ней. Буду доктором, все будут звать "доктор" или "господин доктор", Еремеем звать не посмеют, а мать возьму с завода, хоть и злая она ведьма. Ничего, подобреет.
От дыма всего скрутило, земля заклубилась кустами и травами, а большой барабан, что ухает наверху, будто стоит на моей голове. Чтобы выйти отсюда, надо подняться на обрыв, пройти глушняком к забору. Бредем еле-еле. Колька два раза бегал за куст и возвращался зеленый, как тина. Держусь, а ноги будто увязают в землю. Попасться бы на глаза учителю – и кончено. Ваньке-то ничего.
Бочар влезает на обрыв, осмотрелся и козырем с'езжает вниз с текучего песка:
– Никого. Псалом один сидит с бабкой.
"Вот так... Узнала бы..."
Взбираемся наверх. На скамейке, под толстым дубом, сидят Наташа и Конон. Рука Наташи в руке Конона. Псалом смотрит напористо, а она смеется.
Колька с Бочаром убежали, а я стоял как пень.
"Не упасть бы перед Кононом, или пройдешь, как пьяный".
Пошел быстро и неверно, и, поровнявшись, снял фуражку, не для рыжего снял.
– Ерема!
Псалом поманил пальцем.
Решил, что лучше подойти. Плавал в глазах туман и круги. Наташа почему-то дергала псалома за руку. Подошел. Конон молча крутил ус. Вижу вот прыснет со смеху. Хочу сказать умное и не знаю что, и во рту сухо. Конон выгнулся весь на скамейке:
– Вы прекрасны, точно роза...
Прыснул, запрокинув голову.
"Разве дать ему ногой в нос?.."
Так весело, что разинул рот с усами рыжими.
– Кэк это? А-га-га-га! А-га-га-га! "Роза вянет от мороза". А-га-га-га!..
Захватило дух. Надо уйти, что-нибудь сказать, а что сказать? И ноги не слушаются. С трудом выжал:
– Ка...ка...кие... вы!..
Наташа покраснела. Быстро пошел и слышал позади:
– "Ка...ка...ка..." Ваше личко никогда... А-га-га-га!..
Ненавидел я ее, а себя за углом бил по голове кулаком.
"Онуча... Господин доктор... Заводский... Еремка".
Еремку бил, обиду бил, глупость свою...
VII.
С этого пошло все хуже и хуже. Под вечер другого дня Колька, с притворным усилием, долго рылся в кармане, достал "Спящую Красавицу" и поставил на землю:
– Сказала... Не надо, сказала...
Белая головка снята с пузырька и духов не хватало до золотого ярлыка. Оба уперлись взглядом в землю возле пузырька. Хорошо бы избить сейчас Кольку. Поднял голову и посмотрел. У Кольки дрожали углы губ. Стало жаль. Перевел взгляд на "Спящую Красавицу". Каблуком бы ее. И еще захотелось остаться одному.
– Колька!
Колька посмотрел, часто моргая.
– Продам духи и тогда купим пороху. Приходи, Колька, завтра.
– Пойдем сичас!
– Нельзя сичас, – уроки. Иди домой.
Колька упрямо уставился в землю:
– Не пойду!
Слегка подтолкнул его:
– Иди!
– Не пойду!
– Ну, пойду я в дом. Ты будешь тут что?..
– Ну, и буду...
Колька взглянул исподлобья, медленно пошел из сада.
– Приходи, стрелять будем.
Колька не оборачивался.
Поднял "Спящую Красавицу", поковырял ярлычек. Сунул разом пузырек в карман и вышел за ворота. Длинная улица наша выходила к песчаному выгону, где стояли маслобойни. Тут пахло то горчицей, то подсолнухами. Здесь добывалась макуха и бывали драки с пузатыми хохлятами. Крепко сжимал пузырек в штанине. У маслобоен орали и матерщинили казаки. Сваливали с подвод, с арб мешки с подсолнухами. Кругом сыпучий песок. А на кладбище сразу стало пустынно и прохладно. С могил пахло чобром. Вышел на обрыв. Внизу, в желтом песке оскалилась каменоломня; как выбитые зубы, валялись белые плиты. Оглянулся по сторонам, спрыгнул в яму. Все нужно сделать быстро, и, чтобы никто не видал. Подошел к самой большой плите, вытащил вспотевшую руку с пузырьком, закрыл глаза, с силой швырнул пузырек в камень. "Спящая Красавица" скользнула по краю плиты и невредимо вонзилась в песок. Быстро вырвал из песка и, на этот раз, без промаха хрястнул о камень. От всей "Спящей Красавицы" остались на камне серебристая пуговка и подтек. Оглянулся по сторонам и прислушался. Тихо в заброшенном карьере. Стал на колени, припал к камню, долго нюхал. Пахло давленной морковью и сырой глиной. Вдохнул еще, еще... Последний раз. Горстью песка забросал следы. Побрел домой. Стало легко, как после скарлатины в прошлом году.
VIII.
С акации видно Наташу. Сидит она под деревом, уронив голову на руки. В распахнутых дверях дома показался сам казначей и Семикобылин – лавочник. Семикобылин с малым выволакивают во двор буфет, обеденный стол, стулья, размахивают руками, кричат. О чем кричат, не слышно.
Что же там такое? Наташа посмотрела в ту сторону и поднесла платок к глазам, вытирает, значит, плачет.
– Еремей, обедать!
За обедом мать опять скулила – то не так, это не так... Всех ругала кровопийцами и жуликами; даже до соборного протоиерея добралась за то, что он "наел живот и завел себе бабу". Думаю, что все на заводе лютые, потому там из людей жилы вытягивают работой. Пойду в доктора, – может, мать не будет так шипеть на людей.
– Шведиха отдает-то?.. – перебила мать бабка. – Аль задаром стирала?
– Черти, ведь... Им што?.. Стирай, пожалуй... Черти...
– Купи стулья. Дешево.
– Купишь поехал в Париш... Семикобылин перебивает... Подавился бы, толсторылый!
Бабушка пригладила мне вихор и жалостливо вздохнула:
– Увозят твоего-то!..
– Кого?
– Кольку...
Кольнуло в грудь.
– Увозят? Куда?
– Уезжают. В губернию увозят.
– Да ты что?..
– Ничего я...
– Жалко?
– Ну да... жалко...
– "Жалко", – передразнила мать – Мало обормотов!
Вскочил, швырнул ложку:
– Мало, мало!
Бросился вон. Что теперь? Побежать на шведовский двор, закричать на Семикобылина, на всех? Проклятые, оттого и плачет Наташа. Обрадовались!
У дома попалась в руки старая заржавленная сабля, которой в старом овраге ковыряли глину. Вошел в бурьян и принялся сносить деревянистые дудки дурмана, кусты лопуха и конского щавеля.
– Вот вам!.. Так вот...
Бормотал, угрожал падавшему бурьяну. Весь в поту пробился к длинной камышовой изгороди сада Ваньки Бочара. Дальше некуда. Воткнул саблю в землю, переводя дух:
– Еще покажу... как тут расти!..
Возле самой изгороди что-то живое закопошилось вдруг под опавшим дурманом, копошилось и пищало: