Текст книги "Ключ к полям"
Автор книги: Ульяна Гамаюн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Красная пустыня
И мой город не тот уже с этого дня.
Алваро да Кампос
Вопрос о том, когда все это началось, издавна волнует человечество. Это важнейший вопрос после вопроса об истине.
Все началось в то самое утро – было первое сентября, +22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с, – когда я проснулся в своей комнате, на полу, и решил, что слепну. Неузнаваемое тряпье по углам, стены, пол, книги были облиты нестерпимым красным светом. На полу краснота была до того густой, что казалось, будто он покрыт шершавой томатной коркой. Окно было плотно затянуто какой-то желтой материей. По бледновато-розовому потолку бродили случайные искры. Комната была похожа на стакан, в который художник окунул вымазанную красной краской кисть.
Я с трудом поднялся и, потирая затекшую ногу, подошел к окну. То, что я принял за желтую материю, оказалось подсвеченной солнцем, довольно тонкой красной бумагой, похожей на ту, из которой я в детстве мастерил цветные фонарики. По бокам бумага пестрела частоколом мелких гвоздей. Подергав бумажный занавес тут и там, я сложил руки так, точно собирался нырнуть, и врезался в него, и с восхитительным треском разорвал. Пыльная, живая улица заполнила комнату. Я чувствовал себя ребенком на песчаном берегу, который по тонкому каналу впускает море в свою игрушечную лагуну. За окном шелестело и мело; осенний день клубился и дрожал на пустынной дороге. Желтоватые буруны пыли, побольше и поменьше, катили листья и мелкий мусор, выпуская то трамвайный билет, то обрывок газеты, и они, забывшись, подхваченные ветром, парили над деревьями.
Сзади что-то вкрадчиво щелкнуло. Я обернулся, все еще улыбаясь, и увидел его.
Он был прост, нескладен. Стоял там, в коридоре, у двери, словно извиняясь за собственную угловатость. Он был довольно широк в плечах, из тех крепышей, у кого совсем не бывает шеи. Невысокий, кряжистый, в клинышке распахнутого плаща – светлая рубашка. Он прятался в тени, но я разглядел всклокоченную бороду и седую шевелюру, прямой нос-обрубок и пухлые, омерзительно чувственные губы. Смотрел он прямо, куда-то поверх моей головы. Похожая на клешню рука согнута, прижата к животу – так хватаются за воображаемое сердце герои-любовники в никудышном кино.
Я всегда считал себя среднестатистическим трусом и потому очень удивился, когда обнаружил, что медленно двигаюсь в сторону гостя. Он продолжал стоять, рассеянно глядя в одну точку. Казалось, мои передвижения его мало занимают.
– Эй, вы что здесь делаете?
Молчание.
– Вы кто такой, спрашиваю?
Ни звука. Я выскочил в коридор, злобно ударил по выключателю и – расхохотался. У вешалки, накинув на острое плечо мой старый плащ, стоял он – полное собрание сочинений Гоголя, с записными книжками вместо щек, носом из «Парфюмера», бородой из недоеденного воротника бабушкиной котиковой шубы, распахнутым «Идиотом» на голове, рукой из детской энциклопедии до локтя и увесистым Старуструпом – после, с многочисленными пальцами-закладками, сжимающими «Дар». Встретившись с ним взглядом, я не без удивления обнаружил на месте глаз два давным-давно утерянных ключа.
В тот день я понял, что нас теперь двое – надолго, может быть, навсегда. Библиофил больше не показывался, но его присутствие в квартире было не менее реальным, чем мое собственное. Он словно распылился, осел на предметах, заполнил собою то пространство, которое я, по лени или неумению, заполнить не смог. Возвращаясь домой, я уже не мог как раньше, по запаху, почуять и обрадоваться родной берлоге. И запахи, и цвета – все изменилось. Конечно, я понял это не сразу. Поначалу, когда книги менялись местами, тетрадь оказывалась в холодильнике, а бутылка пива – в ящике стола, меня это только забавляло. Даже когда запел посреди ночи ветхозаветный приемник и громыхнул раскатисто душ, я и ухом не повел. Предметам, как и людям, время от времени нужно отвести душу. Видя мое попустительство, а может быть, и беспомощность, непрошеный гость осмелел и совсем потерял совесть. Придя домой, я мог застать наполненную до краев ванну (этот гедонист ни в чем не знал удержу), чашку недопитого кофе, открытый холодильник, брошенную на диване книгу. Каждое утро начиналось с поисков бритвы, которая с одержимостью серийного убийцы в поисках жертвы кружила по квартире. Попутно я выключал во всех комнатах свет, закручивал краны и собирал разбросанную одежду. Меня вытесняли, если вообще возможно вытеснять пустоту. Меня выпроваживали, сплавляли вниз по течению. Теперь уже я чувствовал себя незадачливым гостем. Его было так много, меня – не было вовсе.
Впрочем, были в его появлении и светлые стороны. На протяжении пяти лет меня преследует один и тот же сон. Я вижу комнату, пустую комнату с кирпичными стенами и низким потолком. В ней нет окон, а единственная дверь находится у меня за спиной. Воздух постепенно иссякает, я бьюсь о стены, исступленно кричу. Чтобы выбраться из каменного мешка, я должен обернуться к двери, но даже бросить взгляд в ту сторону я не в состоянии. На втором году с комнатой произошли метаморфозы: пол растрескался, и между камней показался зеленый росток. Месяца три растение крепло, наливалось соками и пустило, как горох, длинные тонкие усики по всей комнате. Полгода назад, внизу, у самого корня растения, появился зародыш какого-то плода. Он тоже растет, съедая остатки кислорода, вытягивая из меня жизнь. Я знаю: скоро он займет всю комнату, и тогда мне конец. Обрывая зеленые усики, под треск и непонятный стрекот, я просыпаюсь. Сначала плод этот был совсем маленьким, с небольшую тыкву, теперь он занимает две трети комнаты. То есть, в моем распоряжении еще месяц-полтора, не больше. Дверь по-прежнему за спиной, но вряд ли я ею когда-нибудь воспользуюсь. К тому же, за эти годы я сжился со своим сном и даже к нему привязался – так приговоренный к смертной казни привязывается к своей камере. Я привык к своему кошмару – человек ко всему привыкает. В последнее время я стал давать себе на ночь разные задания: пройтись вдоль стены, обследовать интересный кирпичик в углу, посчитать количество трещин на потолке. Исследование плода я оставил на потом. Он рос странно, скачками, так что, кроме зеленого цвета и глянцевитого блеска, я ничего о нем не знаю. Думаю, он красив. Окажись он иным, умирать было бы совсем уж невыносимо.
Так вот, в тот самый день – первого сентября, +22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с – свершилось невозможное: в комнате, по левую руку от двери, появилось окно. В нем нет стекол, но выбраться наружу и даже разглядеть за ним что-либо, кроме лазурных переливов, невозможно. Воздух оно тоже не пропускает. Но все это мелочи; теперь у меня есть свет и есть на что потратить остаток заключения.
В тот же день – +22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с – появилась Жужа.
И корабль плывет
Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет никакой здесь и не было.
Мужик, носивший бороду клином
Лифт двигался еле-еле, постанывая и поскрипывая на ходу, словно он усилием воли преодолевал неуступчивую массу воздуха. Мышиный, с желтыми как сыр кнопками, без зеркал, на кислом фоне своих сородичей он смотрелся молодцом, и все бы ничего, и я уже решила, что самое страшное позади, но, выплюнув на третьем этаже моего визави (пиджак в полоску, бычий затылок), он стал двигаться до того медленно, такую жалобную литию затянул, пугая меня резкими запинками, что я уже не чаяла выбраться живой. Лифты я ненавижу лютой ненавистью, но в этом здании по прихоти некоего фанатичного архитектора-урбаниста не было лестниц. Вздохнув, я напомнила себе, что к испанскому королю со своими макаронами ходит только Карузо, и стала считать воздушные ярусы. Когда меня, наконец, высадили, да еще на правильном этаже, я прониклась к этому летающему саркофагу глубочайшим пиететом.
В коридоре, больше походившем на забытый отсек космического корабля, чем на респектабельный банк, не было ни души. Вдоль правой стены тянулась вереница каких-то коробок, пакетов, сумок и свертков – цирк переезжает? Двери, одинаково серые и гладкие, без каких-либо опознавательных знаков, без намека на скрытую за ними жизнь, тут же враждебно меня обступили. Я дотронулась до одной из них, так просто, чтобы заявить о себе, и отдернула руку от жгучего холода. По герметично запаянному коридору бродили неожиданные сквозняки. Как они сюда проникали, лучше было не знать. Поеживаясь, я побрела в сторону, как мне казалось, света.
По мере отдаления от лифта надежды найти Валерия Николаевича Мартыненко убывали со скоростью геометрической прогрессии: мобильный молчал, повороты множились, Ариадна с новеньким мотком ниток не спешила появиться, и если и ждал меня кто-то в этом лабиринте, то вовсе не на собеседование. Следуя совету, подслушанному у Вильгельма Баскервильского, я решила все время сворачивать вправо. И что же? Через несколько поворотов я налетела на молодого человека в красной футболке, с чашкой кофе в одной руке и потертой коробкой (все они здесь таскали коробки) в другой. В ответ на мои сбивчивые объяснения он сощурился, собрал лицо мешочком, глотнул из чашки и, удобнее ухватив коробку, свернул за угол. Я уже приближалась к следующему витку своего странствия, когда из недр лабиринта до меня донеслось «Напротив лифта», тут же потонувшее в жизнерадостном гоготе. Я все и всегда воспринимаю на свой счет, поэтому стала возвращаться к исходной точке. У лифта я немного постояла, упиваясь гордостью за Вильгельма, себя и весь францисканский орден.
Дверь напротив лифта не только существовала, но и была воротами в Мартыненкову резиденцию. Секретарша в тесных джинсах смерила меня оценивающим взглядом, заявила на всякий случай, что я опоздала (на самом деле я явилась на полчаса раньше), втиснула меня в хромое кресло между коробками, подмазала губы и скрылась за соседней дверью. Сидя в цитадели великого и ужасного Валерия Николаевича, взмокшая и вялая, я слушала, как кто-то настойчиво стучится в секретаршину аську, и ерзала, чтобы не прилипнуть к креслу. За окном клубилась серая жара.
Минут через пять секретарша появилась:
– Валерий Николаевич обедает. Подождите еще пять минут.
Сказав это, она уселась за стол, скинула туфли и отчаянно заколотила по клавишам. Прошло пять минут, десять. Разглядывая выжженную паклю на секретаршиной голове, я немного заскучала.
– Вы до сих пор здесь? – донеслось из-за монитора. – Ну что ж, теперь двадцать пять минут в вашем распоряжении.
Я вскочила и, постучав, под грохот коробок влетела в кабинет. За т-образным столом, в самом центре перекладины восседал Он, без пиджака, в галстуке, с основательной бородой, благородными сединами и бюргерским брюшком. На робкое приветствие он не ответил, присесть не предложил. Последнее обнадежило – я бы непременно что-нибудь уронила, опрокинула или перевернула, что часто со мной случается, особенно на собеседованиях.
– Си шарп?
– Простите?
Он продолжал, не глядя на меня, полоскать в кружке с белой в черных яблоках коровой чайный пакетик. В то, что этот человек что-то сказал секунду назад, а тем более мне, не верилось совершенно.
– Си шарп, ява, делфи. – Он оставил пакетик в покое и пододвинул поближе пол-литровую банку с сахаром («Огірки солоні»). Зачарованная, я пролепетала:
– C++, вижуал бейсик, яву я сама изучала, еще паскаль, но ведь делфи это, в сущности, и есть...
– Мне нужны живые, – перебил он, насыпал третью ложку сахара и старательно завинтил «Огірки».
– Ж-живые? – прожужжала я.
– Живые примеры, реальные проекты, в которых вы принимали участие. Ваше портфолио, так сказать.
– Проектов нет... Пока... Но вот по С++, к примеру, я делала курсовую – интрузивные контейнеры и...
– Ассемблер? – перебил он, размешивая сахар. Звон стоял оглушительный.
– Да, мы на третьем курсе...
Он поперхнулся. Медленно багровея от стыда, я нашла в себе силы продолжить:
– ... но я знаю SQL, довольно неплохо...
– Так. – По-прежнему не глядя на меня, он отхлебнул из чашки (корова в яблоках накренилась) и скрылся под столом, оставив после себя слабый чайный дымок. Потарахтев коробками (чем же еще), он вынырнул на поверхность, багровый и запыхавшийся, как водолаз после трудного погружения, с плиткой шоколада в руке. Сверкнувший затылок показался мне смутно знакомым. Подув на чай, Мартышкинс потянулся к телефону:
– Игорь, зайдите ко мне с Глебом на минутку. Здесь у меня интересный экземпляр.
Бросив трубку, он засуетился, как будто о чем-то вспомнив, лихорадочно зашелестел фольгой, откусил кусок побольше и прикрыл шоколадку блокнотом. Подумав, положил сверху еще и газету.
Игорь с Глебом явились с чашками и бутербродами, не проявили к «интересному экземпляру» ни малейшего интереса, уселись по левую сторону т-стола и дружно засербали. Подпевая им, задумчиво присосался к своей далматинской корове Мартышкинс. Чашки у всех троих были из одного стада, с одинаковыми пятнистыми буренками. Муха, разбуженная Игорем-Глебом, отчаянно затарабанила в окно. Святая простота!
– Вот, – кивнул в мою сторону бородач, и двое из ларца покосились на меня, не отрываясь от трапезы.
Розовые уши Игоря-Глеба, большие и криво обрезанные по краям, затрепетали. Я сразу догадалась, что это их самый чувствительный орган, как усики у тараканов.
– Угу, – сказал один.
– Ага, – сказал второй.
– Выпускница, – резюмировал Мартышкинс.
– О?
– А?
– Да, представьте.
И все трое обреченно вздохнули.
Беседа лилась, как кипяток из самовара: струя Мартышкинса, капель Игоря-Глеба; влажные рты ходили ходуном, щеки вздувались парусами, крошки летели во все стороны. Я втянула живот, чувствуя, что еще немного – и желудок мой предательски заговорит, и перестала слушать, забавляясь тем, что отгадывала, кто из сиамских близнецов Игорь, а кто – Глеб. Оба вертлявые, оба удивительно похожие на Беатрис Хастингс, в одинаковых клетчатых рубашках, с одинаковыми, грубо сработанными ушами. Большинство людей использует уши как одно из средств постижения окружающего мира. Игорь с Глебом свои лапидарно сработанные раковины использовали намного успешнее других: они ими осязали и обоняли мир, забираясь в такие лакуны, о которых человек со среднестатистическими органами слуха мог только мечтать.
– ... что скажете? – донеслось издалека.
Пока я разгадывала собственные шарады, на столе жирным пятном проступила банка сардин, полупустая. Я посмотрела на Мартыненко. Его грушевидный нос и кончики усов лоснились, в углу маслянисто поблескивающего рта застыл, точно забытый, раздвоенный кончик рыбьего хвоста. Игорь-Глеб переглянулись, хихикнули. Тот, что сидел ближе к начальнику, вдруг напружинился, дрогнул и повел ухом.
– Я говорю, сколько бы вы хотели получать? – проклокотал кто-то из Мартышкиного желудка.
В этот момент произошло сразу несколько событий: муха громко стукнулась о стекло и кулем свалилась на подоконник, близнец номер один поскреб затылок, а близнец номер два привстал, потянулся к столу начальства, стряхнул газету, блокнот, ухватил шоколадку за шелестящий бок и так же быстро вернулся в исходное положение. Мартыненко от неожиданности втянул, как макаронину, сардиний хвост. За плотно сомкнутыми створками его рта что-то жалобно хрястнуло и заурчало. Чувствуя, что кто-то внутри меня, более смелый и непосредственный, вот-вот заорет благим матом, я стала мелкими шажочками отступать к двери. Интересно, что будут делать эти веселые бражники, если меня сейчас вывернет наизнанку? Продолжат чаепитие, это как пить дать.
– Ну, что ж вы? – продолжал меж тем бородач, с тоской наблюдая, как Игорь-Глеб, необычайно довольные, с траурной каемкой вокруг липких ртов, по очереди вгрызаются в шоколадку, друг друга подбадривая и подгоняя.
– А что вы мне можете предложить? – сделала ложный выпад я (никакие его предложения меня уже не заботили), продолжая отступление, как пойманный на горячем киношный злодей (в коридоре, если хорошо поискать, обязательно найдется продавец попкорна).
Облизав радужные пальцы, маслянисто улыбнувшись, Мартыненко назвал сумму, много ниже той, что предлагают даже несмышленым студентам, желающим подработать. Назвал в гривнах, как делают некоторые работодатели, в расчете на визуальный эффект: есть люди, на которых количество нулей производит неизгладимое впечатление. Впрочем, все это было уже далеко и неважно.
– Поработаете пока на старой машине, новых нет, – уже вовсю распоряжался мною Мартышкинс. Тон его заметно крепчал, зыбкий мираж сослагательного наклонения в нашей беседе исчез за горизонтом. Я вдруг отчетливо поняла, что мы вышли в открытое море, где все, начиная бородатым капитаном и заканчивая смешливыми юнгами, бодро жуют солонину и горланят песни, в то время как незадачливого пассажира мутит в темной каюте. – И еще: новички, а выпускники и подавно, у нас работают по выходным безвозмездно. Остальные тоже работают по выходным, но им кое-что перепадает (остальные крякнули, подтверждая). Да, выпускники, это, знаете, такая морока... И в будни мы их немножко больше, чем остальных... – замычал, подбирая слова, не подобрал. – Такая, знаете, проверка патриотизма. А что ж вы хотите? Вы ничего не умеете. Пришли тут... всему вас учи. Не за спасибо же, правда? Вот и отработаете. Для начала.
Никак на это не реагируя, избегая смотреть в сторону сардинницы, я пятилась к двери.
– Слушайте, вы хотите у нас работать или нет? Таких, как вы, пруд пруди. И не всем предоставляется такой шанс. За этот шанс мы ждем от вас полной, как говорится, отдачи. – Мартышка пошамкал, кого-то вылавливая под языком. – Детей же у вас нет?
Игорь-Глеб прыснули.
– Нет. Но какое отношение...
– Отлично. И не надо. – Он погладил бородку, затем живот и осклабился. – Так, когда вы можете приступить?
– Я должна обдумать ваше предложение, – соврала я.
– Обдумать? – В Мартышкином голосе зазвенело такое праведное негодование, что мне стало еще больше не по себе.
Игорь-Глеб заморгали.
– Да, несколько дней.
Нет уж, я в сардиннице не останусь. И где, спрашивается, мушка?
– Что ж, как угодно...
Ни на подоконнике, ни полу ее не было. Лягушонок-урод-красный шут!... Съели мушку. Сло-па-ли. А-а-м.
– Но смотрите, чтобы ваше место никто не занял за эти несколько дней. Советую поторопиться... Всего доброго.
Пробормотав «до свидания», я уже открыто бросилась к двери. Игорь-Глеб, выделывая на бегу замысловатые антраша, меня опередили и затеяли потасовку в проходе: каждый норовил выскочить первым. Выиграл Игорь. Или Глеб. Разницы, впрочем, никакой. Секретарша (тоже с долматинской чашкой) вежливо предложила мне воды; спохватившись, добавила: «правда, у нас ее мало». Я в свою очередь вежливо отказалась. Подобрев, она вытащила из рукава еще одно заманчивое предложение: поработать на них две недели, без зарплаты и оформления, чтобы «решить, что к чему». «Так многие поступают, чтобы не увольняться со старой работы раньше времени», – брякнула она, абсолютно не понимая, что вдрызг проболталась.
Я, конечно, не ангел-пери, но, оказавшись на твердой земле, за пределами сардинницы, обрадовалась, как моряк, чудом переживший страшный шторм.
Фотоувеличение
Ехали цыгане, кошку потеряли.
Кошка сдохла, хвост облез,
Кто промолвит, тот и съест.
Молчанка
Все началось, разумеется, намного раньше. Красные комнаты с библиотекарями (не забудем ветер и хруст бумаги) – это лишь производная такой-то степени от затейливого выражения, спасительная передышка в череде ретроспективных скачков в неизвестность, и если продолжать дифференцировать в том же духе, никакие баснословные константы перед иксами от нуля не спасут.
Начало этой истории, как скальный попугайчик, гнездится на одиноком лысоватом островке моего детства, и, бог ты мой, какая мука об этом рассказывать! Я не смог бы, к примеру, даже если бы захотел, с наивной откровенностью Дэвида Копперфильда развернуть перед вами чистую и поучительную историю своей жизни, рассказанную мною самим. Для этого, во-первых, необходимо лелеять главного героя в глубочайших тайниках своего сердца, а во-вторых, свято верить в то, что родился ты в пятницу, в двенадцать часов ночи, и крик твой совпал с первым ударом часов. С оглядкой на все это, я собирался перемахнуть через радужный мазут своего ненастного малолетства, но чрезмерная совестливость и конформизм, в котором меня обвиняли все кому не лень, остановили на полпути прыгуна-автобиографа, и вот я склонился над лужей, брезгливо разглядывая свое помолодевшее отражение.
Итак, раз уж заведено у нас с Дэвидом – начинать с начала, то с него и начнем. Свой первый рассказ я написал в том же возрасте, что и Леся Украинка – первое стихотворение: мне было восемь лет. Но Леся с пяти сочиняла музыкальные пьесы, не говоря уже о шестилетнем Вольфганге Амадее, развлекавшем завитую публику напудренной Европы пятичасовыми концертами в четыре и две руки. Что и говорить – я всегда болтался в хвосте паровоза, шаркал и кряхтел, как дырявый ботинок, и недаром баба Дуня, довольно безобидная крокодилица с седыми усами и очками на веревочках вместо бинокля, изо дня в день наблюдая, как я сижу с книжкой на дереве, тогда как мальчишки моего возраста уже вовсю дергают сверстниц за косички, выговаривала бабушке, что внук ее отстает в развитии.
Так вот, о рассказе: хоть убейте, не помню, о чем он был. Восторг и упоение, с каким я его писал и затем наедине с собой перечитывал, загородили огненную ткань повествования, как печная заслонка пламенеющие угли. И то сентябрьское утро, когда я с бесценной ношей в портфеле бежал, распугивая припорошенных листьями котов, в школу, стало для меня коротким просверком чудесной синевы в восьмилетнем блуждании под унылыми тучами детства. Ни смерть, ни двойка по математике меня не страшили; потерять волшебную тетрадку с рассказом – вот единственное, чего я боялся и чего желал больше всего на свете уже несколько часов спустя.
Когда Гоген утверждает, что его собственные картины кажутся ему отвратительными, я верю ему, как никто другой: ужас и омерзение, охватившие меня, когда учительница, приспустив очки, проворными пальцами схватила детскую тетрадку и на одном дыхании исполнила перед всем классом творение запоздалого Моцарта, самое лучшее тому подтверждение. То, что в хрустальной раковине вдохновения казалось жемчужиной, на деле обернулось перламутровой мишурой. Это было бездарно, невозможно, нестерпимо. Белый как пергамент, с большими буряковыми ушами, я тихо стонал и сползал под парту. Всему конец, решил я, писать не буду больше никогда. Провалявшись два дня с температурой, безмолвный и вспотевший, лицом к стенке, я на третий потребовал у родителей перевести меня в другую школу или оставить одного в лесу, как того мальчика из рассказа, что замерз под заснеженной елью (я был большим романтиком). Вид у меня был серьезный, губы выпячены, уши по-прежнему горели огнем. Родители, переглянувшись, отправили меня в постель, наплевав на ультиматум и алые уши. Злобно мутузя ни в чем не повинную подушку, я понял: слова меня предали. Это было мое первое в жизни настоящее горе.
Мне было восемь, девчачьи косички меня не трогали, Моцарт с Украинкой натянули мне нос, а слова сыграли со мной подлую шутку, и если существует у моей истории начало – болотце, что стало истоком той мутноватой речушки, в которой плещутся сейчас жирненькие уточки, то искать его стоит именно здесь. Я банален: у меня, как и многих других, вначале было слово. Ну и предательство, само собой. Слово и предательство – вот вам архетип всех на свете причин всего на свете, истрепанная завязка древнейшего в мире сюжета.
Мне было восемь, но кое-что я уже понимал: если царевна превратилась в лягушку однажды, ей непременно захочется повторить процедуру. Я стал осторожнее; сжег тетрадку с рассказом, как лягушачью шкурку, но писать так и не бросил – не смог. Кто же знал, что эта самая жаба, затаившись, через тринадцать лет выскочит вновь? Глупая филантропия – жечь шкурку вместо царевны.
Скажем прямо, детство мое малоинтересно, и я прикоснулся к этой ороговевшей болячке только из уважения к недоумевающему читателю (не тому, что снова хихикает за моей спиной). Я был единственным ребенком в семье, к тому же мальчиком (что, говорят, особенно ценится в некоторых патриархальных семействах), но мои родители и многочисленные родственники, будучи людьми оригинальными и к законам общества глухими, проигнорировали как первое, так и второе, и всеобщим любимчиком я никогда не был. Меня вообще редко замечали. Отец грезил о тонких щиколотках и монументальных бюстах, мать – о загубленной карьере киноактрисы, а все остальные с интересом наблюдали за происходящим и делали ставки. Бабушка была единственной моей семьей, поэтому, когда мать после шести неудачных попыток утопиться в местном озере на седьмой раз все-таки добилась своего, а отец в день похорон сбежал с ее грудастой кузиной, ничего в моем детском (точнее, тинэйджерском – мне было тринадцать) мире не рухнуло. Даже наоборот: мы переехали в небольшую бабушкину квартирку в центре города, никто больше не кричал и не заламывал рук, все отношения с подловатой родней, сочувствовавшей отцу, бабушка прекратила и, если бы не я, никогда бы не стала принимать трусливых денег, которые «любящий» папочка аккуратно посылал раз в месяц из своего Севастополя (впрочем, на письма его она ни разу не ответила, а когда он однажды под Новый год осмелился позвонить, бросила трубку с такой силой, что телефон разлетелся вдребезги не только с нашей, но и с севастопольской стороны провода).
Я, может быть, кажусь вам маленьким толстокожим монстром – это ничего, это бывает, когда люди говорят правду. И раз уж я начал эту автоисповедь, то, следуя милой традиции мемуаристов, выложу все до последнего комка грязи, не стесняясь даже собственной подловатой покорности, с которой принимал севастопольские вспомоществования.
Да, я ненавидел отца, не любил матери и боготворил бабушку. Да, я был скорее удивлен, чем расстроен, когда настырная соседка притащила меня на грязный пляж, где у ног возбужденной толпы (ее первые и последние зрители), с камешком в ногах и водорослями вместо маргариток, лежала смутно знакомая груда тряпья. Какой-то дурак успел закрыть ей лицо ее же собственной, лавандовой в белый цветочек ночной сорочкой, и все они – дети, старики, приблудные собаки – молча пялились на ее голое, мягкое, бледно-голубое тело. И если я ревел и кусался, пока меня не оттащили подальше двое удивленных и пьяненьких мужичков, то отнюдь не от горя и прочей общепринятой дребедени, а от горячей и густой, как смола, злобы и невыносимого стыда. Поправить сорочку мне так и не дали, и это прозрачное, с лавандовым чехлом на голове тело преследовало меня с мстительной настойчивостью Гамлета-отца, пока мы не переехали под зеленый, исцеляющий абажур бабушкиной квартиры.
Прекрасно помню последний день в старом доме: август, жара, чемоданы собраны, мебель в белых чехлах, ставни закрыты, пауки потирают ладошки в предвкушении предстоящего праздника. Принято говорить о первых, небесно-кучерявых воспоминаниях детства (погремушки, сладкое молоко, снег за окном, колыбель качается, etc.), у меня есть только последнее – пока бабушка за воротами распоряжается погрузкой нашего нехитрого багажа, я бегу за дом, дергаю ставни в родительскую комнату и, подобрав камень повнушительнее, швыряю его в ненавистное окно. Звон стекла – самый радостный звук в мире. Орут воробьи, взвивается соседский Тузик-Каштанка, сосед с ложкой и початой луковицей выскакивает во двор, но поздно, поздно, бабушка зовет из-за калитки, такси трогается, пыль, коты на крышах, занавес.
Ах да, и последнее на эту метафизическую тему: никаких кошек я не убивал, и уж тем более не развешивал их гирляндами на соседских заборах (они бы мне этого не спустили – ни соседи, ни кошки).
Бабушкина двухкомнатная квартира была забита зеркалами и книгами, и если первое меня скорее смущало, то второе стало смыслом существования. Меня перевели в новую школу, местная детвора с любопытством поглядывала на вновь прибывшего, во дворе играли в казаки-разбойники, гоняли мяч, но мое сознание давно уже не улавливало таинственных волн детства. Я с остервенением набросился на книги, как маленький жестокий книжный червь. Поначалу это было просто упрямство, подгоняемое честолюбивой затеей командовать словом, то есть тем, что – глубокий вздох, разбег и полет, – а значит, недоступно бескрылому человеку по определению. Глотая книжку за книжкой, я чувствовал только глухую злобу и беспомощность. Но со временем, по шажочку, когда крошки с барского стола накопились в таком количестве, что я мог уже ощутить вкус румяной горбушки, в разрывах ненависти и обиды стали мелькать уважение и непонятная радость.
Но война длилась. Врагу наперекор я приручил математику – достаточно для того, чтобы поступить по окончании школы на примат, где потихоньку тянул свою тоскливую лямку, время от времени срываясь на рассказы, которые, за редким исключением, уничтожал на следующий же день.
Второе (после слов), что изводило меня мутными бессонными ночами, – моя во все боки выпирающая банальность, моя монолитная, тюленеподобная ординарность. Федор Михайлович был прав: нет ничего обиднее обыкновенности. Вам простят грубость и наглость, но попробуйте только назвать кого-нибудь обыкновенным – и пощады не ждите. Все мы уникальны, и все мы знаем, что это грубая ложь.
Пятилетняя муштра интегральными уравнениями не выточила из меня мало-мальски способного математика, не говоря уж о программисте, я был белобрысый, сутулый, меня никогда не тошнило крольчатами между вторым и третьим этажами. В общем, я чувствовал, что усыхаю, что творенье не годится никуда. Вот тогда-то я и совершил самую большую глупость в своей жизни – написал роман.
Было лето, зеленые тени плескались в моей темной комнате, веселые кошмары сессии истаяли вместе с тополиным пухом, и делать было решительно нечего. Медовая жара, пустые летние улочки и сладкое чувство свободы, как три разноцветных шарика мороженого в хрустящем вафельном стаканчике, подстегнули воображение и развязали мой аскетически настроенный язык. Конечно, я помнил о словах. Кровавая война громыхала в пепельной дали, ящик письменного стола полнился обрубками рассказов, отнятыми конечностями повестей и зубным протезом одной пьесы, а сепаратный мир, заключаемый разумом для написания тщедушных рефератов и докладов в обход совести, погоды не делал. Бабушка на полтора месяца уехала к старинной подружке в Чернигов. Полине я не звонил с того дождливого майского вечера, когда мы сидели у меня в комнате, беспомощно молчали, и каждый понимал, что все это скучно, гнусно и никому из нас не нужно.