444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Волшебная гора (Главы 1-5) » Текст книги (страница 26)
Волшебная гора (Главы 1-5)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:00

Текст книги "Волшебная гора (Главы 1-5)"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)

Однако Иоахим не нашел особых возражений против такого плана.

– При здешних порядках это, правда, не принято, – заметил он, – ты таким образом, раз уж тебе пришла охота, отчасти нарушаешь их. Но мне думается, в виде исключения Беренс, вероятно, не откажет. А потом ты можешь сослаться на свой интерес к медицине.

– Да, между прочим, и на него, – сказал Ганс Касторп, ибо его желание было подсказано довольно сложными побуждениями; протест против здешних эгоистических нравов был только одним из них. Наряду с этим в нем жила потребность, чтобы за ним признали право на серьезное отношение к страданию и смерти, на уважение к ним; и он надеялся, что при большей близости к тяжелобольным и умирающим эта потребность будет удовлетворена, а общение с ними укрепит его, создаст как бы противовес всевозможным оскорблениям, которым его чувства подвергались здесь на каждом шагу, каждый день и час, причем некоторые суждения Сеттембрини, в связи с этим, как бы подтверждались, что очень огорчало молодого человека. За примерами было недалеко ходить: если бы спросили Ганса Касторпа, он, может быть, прежде всего указал бы на тех обитателей санатория "Берггоф", которые, как они сами признавались, вовсе не были больны, и поселились здесь по собственной охоте, под официальным предлогом легкого нездоровья, на самом же деле – только ради собственного удовольствия или потому, что им нравился режим для больных; взять хотя бы уже упоминавшуюся нами вскользь вдову Гессенфельд, весьма бойкую особу, которая до страсти любила со всеми держать пари. Она держала пари с мужчинами по любому поводу: какая завтра будет погода, приедут ли новые больные, какие подадут кушанья, какое будет результат общего обследования, сколько кому назначат месяцев, кто из чемпионов бобслейных, санных, конькобежных и лыжных состязаний победит, чем кончится роман, завязавшийся между таким-то и такой-то, и еще на множество совершенно нелепых и неинтересных вещей, держала эти пари на шоколад, шампанское, икру, которые потом торжественно уничтожались в ресторане, на деньги и билеты в кинематограф и даже на поцелуй – она поцелует или ее поцелуют, словом, этой своей страстью она вносила немало сумбура и оживления в санаторскую столовую; но возня с пари была молодому Гансу Касторпу очень не по душе, одно присутствие суетливой дамы уже казалось ему оскорбительным для достоинства этой обители страданий.

Ибо он в душе честно старался оберегать ее достоинство и отстаивать его даже перед самим собой, хотя это было очень трудно после почти полугодового пребывания среди живущих здесь наверху. Постепенно ему открывалось многое в их жизни и поступках, нравах и взглядах, что отнюдь не способствовало его добрым намерениям. Достаточно было вспомнить двух тощих фатишек семнадцати и восемнадцати лет, прозванных "Макс и Мориц": их вечерние отлучки ради покера или кутежа с дамами служили постоянной пищей для сплетен. Вскоре после Нового года, то есть через неделю (не следует забывать, что пока мы ведем этот рассказ, время в своем неслышном течении неудержимо стремится вперед), за завтраком распространился слух, будто массажист, придя к ним утром, увидел, что оба лежат на своих постелях совершенно одетые в измятых выходных костюмах. Ганс Касторп смеялся, как и все; но если этот смех и посрамлял его добрые намерения, то все же история с "Максом и Морицем" была еще пустяком по сравнению с тем, что вытворял адвокат Эйнхуф из Ютербога; сей сорокалетний мужчина с острой бородкой и руками, густо заросшими черным волосом, – он с некоторых пор сидел за столом Сеттембрини вместо исцелившегося шведа, – не только каждую ночь приходил в санаторий пьяный в стельку, но однажды оказался не в силах даже подняться к себе в комнату и был найден лежащим на лужайке. Кроме того, адвокат слыл опасным соблазнителем, и фрау Штёр просто пальцем показывала на некую молодую даму, – впрочем, на равнине дама была уже помолвлена, – которую видели в совершенно непоказанное время выходящей из комнаты Эйнхуфа в накинутой на плечи шубке, под которой ничего не было, кроме панталон-реформ. А это уже был скандал, не только в смысле нарушения морали вообще: Ганс Касторп счел этот случай особенно скандальным с точки зрения своих духовных стремлений и оскорбительным лично для себя. Сюда прибавилось еще то, что он уже не мог думать об адвокате, не вспоминая при этом о Френцхен Оберданк, маменькиной дочке с гладко причесанными на пробор волосами, которую всего две-три недели назад доставила сюда мамаша, весьма почтенная провинциальная дама. Тотчас по приезде, после первого обследования, заболевание Френцхен Оберданк признали легким, но тут или была допущена ошибка, или ее случай оказался именно тем, когда здешний воздух прежде всего способствовал не исцелению, а развитию болезни; а может быть, молодая девица запуталась в каких-нибудь переживаниях и интригах, и это повредило ей – во всяком случае, через месяц после приезда она, вернувшись с нового врачебного обследования, вошла в столовую и, подбросив вверх свою сумочку, звонким голосом воскликнула: "Ура, я остаюсь здесь на целый год!" Весь зал разразился в ответ гомерическим хохотом. Но через две недели стало известно, что адвокат Эйнхуф поступил с Френцхен как негодяй. Впрочем, оставляем это выражение на нашей совести или, во всяком случае, на совести Ганса Касторпа, ибо для тех, кто распространял этот слух, он не казался такой уже необыкновенной новостью, чтобы стоило употреблять столь сильные выражения. Пожимая плечами, эти люди давали понять, что ведь в таких делах всегда участвуют двое и едва ли что-нибудь могло произойти без желания и согласия обеих сторон. Такова была по крайней мере в отношении данного случая моральная позиция фрау Штёр.

Каролина Штёр была невыносима. И если Гансу Касторпу кто-нибудь мешал в его искренних духовных усилиях, то именно эта женщина, ее характер и повадки. Достаточно было ее постоянных, вызванных невежеством обмолвок! Она говорила "агонья" вместо предсмертная борьба; "аховый", когда хотела упрекнуть кого-нибудь в нахальстве, а по поводу астрономических явлений, вызывающих затмение солнца, несла уже несусветную чушь. Про снежные сугробы она заявила, что в них большая "потенция", и однажды вызвала глубочайшее удивление Сеттембрини, который потом долго не мог опомниться, сообщив ему, что читает взятую из библиотеки книжку по его части, а именно "Бенедетто Ченелли в переводе Шиллера"{416}. Она любила ходячие выражения и обороты речи, которые своей пошлостью и затасканностью действовали Гансу Касторпу на нервы, вроде: "прелестно!" или "какой ужас!". А так как выражение "восторг" вместо "блестяще" или "отлично", долгое время бывшее в моде среди публики, наконец, утратило свою силу, проституировалось и стало выхолощенным, а потому – устаревшим, она вцепилась в другое слово – "роскошь" и по любому поводу, всерьез и в насмешку непременно говорила "роскошь", касалось ли это санного пути, пирога или ее собственной температуры, и это было непереносимо. К тому же она страстно и сверх всякой меры обожала сплетни. Если она рассказывала, что фрау Заломон надела сегодня самое дорогое кружевное белье, ведь она же идет на обследование к врачам и кокетничает перед ними шикарным исподним, – это хоть могло быть в каком-то смысле правдой. Гансу Касторпу и самому казалось, что процедура осмотра, независимо от результатов, доставляет дамам удовольствие, и они для этого кокетливо одеваются. Но когда фрау Штёр уверяла, будто фрау Редиш из Познани, у которой предполагали туберкулез спинного мозга, раз в неделю в течение целых десяти минут марширует совершенно голая перед гофратом Беренсом, неправдоподобие такого утверждения можно было сравнить только с ею неприличием; однако Штёриха упорно стояла на своем, хотя трудно было понять, откуда у бедной женщины такой пыл, уверенность и напор, когда ее собственное здоровье доставляет ей немало забот, так что на нее даже время от времени находила малодушная и плаксивая тревога, вызванная ее якобы возрастающей вялостью или возрастающей температурной кривой. В столовую она тогда являлась всхлипывая, жесткие раскрасневшиеся щеки были залиты слезами, закрыв лицо платком, она с рыданьями сообщала, что Беренс грозится уложить ее в постель, а она желает знать, что он сказал за ее спиной насчет ее здоровья и в каком она состоянии, да, она хочет смотреть правде в глаза! К своему ужасу, она однажды заметила, что ее кровать обращена к двери не изголовьем, а изножьем, и в результате этого открытия дошла чуть не до истерических судорог. Окружающие не сразу поняли причину ее ярости и ужаса в частности, не мог в этом разобраться и Ганс Касторп. Ну и что ж? Что из этого? Почему кровати не стоять так, как она стоит сейчас? Но боже мой, неужели он не понимает?.. Она же стоит "ногами вперед"! И фрау Штёр в отчаянье подняла такой крик, что пришлось немедленно переставить кровать, хотя теперь свет падал ей в глаза, и она стала хуже спать.

Все это было несерьезно и очень мало отвечало духовным запросам Ганса Касторпа. Ужасная сцена, которая разыгралась в эти дни за столом, произвела на молодого человека особенно тягостное впечатление. Недавно приехавший больной, учитель Попов, худой и тихий человек, – учителя посадили вместе с его тоже худой и тихой невестой за "хорошим" русским столом, – оказался эпилептиком, и в самый разгар трапезы с ним случился жесточайший припадок: с нечеловеческим демоническим воплем – этот вопль не раз описывался – рухнул он на пол, рядом со своим стулом, и начал, судорожно извиваясь, бить вокруг себя руками и ногами. Дело еще осложнялось тем, что как раз подавали рыбу, и Попов мог, при таких судорогах, подавиться рыбьей костью. Началось нечто неописуемое. Женщины, и прежде всего фрау Штёр, хотя ей не уступали дамы Заломон, Редиш, Гессенфельд, Магнус, Ильтис, Леви и прочие, пришли, каждая на свой лад, в такое волнение, что иные начали неистовствовать не хуже самого Попова. Отовсюду доносились пронзительные крики, всюду видны были судорожно зажмуренные глаза, раскрытые рты, неестественно изогнувшиеся торсы. Только одна предпочла тихий обморок. Так как этот бурный инцидент произошел в минуты всеобщего жеванья и глотанья, некоторые стали давиться пищей. Часть сидевших за столами обратилась в бегство, кинувшись к ближайшим выходам, а также к дверям на веранду, хотя на дворе стояла сырая и холодная погода. Но в этом происшествии, помимо его ужаса, чувствовалась еще примесь чего-то непристойного, и всем невольно вспомнились некоторые утверждения доктора Кроковского, высказанные в его последней лекции. Дело в том, что в истекший понедельник этот психоаналитик, рассуждая о любви как болезнетворной силе, коснулся падучей; пользуясь то поэтическими образами, то беспощадно точной научной терминологией, он принялся доказывать, что эта болезнь, в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, мозговым оргазмом, короче говоря, он изобразил ее в столь подозрительном свете, что те, кто его слушал, увидели в припадке Попова как бы наглядную иллюстрацию к его докладу, некое бурное самообнаружение, загадочный скандал, поэтому в тайном побеге дам сказалась даже некоторая стыдливость. В столовой находился сам гофрат, и он, с помощью Милендонк и нескольких молодых, нерастерявшихся пациентов, вытащил в вестибюль находившегося в экстазе Попова, тело которого было сведено судорогой; его лоб посинел, на губах выступила пена. Врачи, старшая сестра и остальной персонал еще долго возились с учителем, все не приходившим в себя, и наконец унесли его на носилках. Однако прошло очень немного времени, и Попов уже снова благодушествовал вместе со своей невестой за "хорошим" русским столом и как ни в чем не бывало доедал обед!

Ганс Касторп, видевший это происшествие, держался с испуганной почтительностью, по и оно серьезно не затронуло его, бог ему судья! Правда, Попов мог подавиться куском рыбы, но ведь не подавился же, и хотя был в беспамятстве, ярости и исступлении – тайком, наверно, все-таки остерегался. А теперь вон он сидит и доедает обед, словно и не буйствовал только что, как бешеный или человек, допившийся до чертиков; напротив, он очень бодр и, наверное, уже ничего не помнит. Да и весь его облик был не таков, чтобы поддержать в Гансе Касторпе уважение к страданию. Невеста только усиливала впечатление от царивших здесь наверху легкомыслия и распущенности, с которыми он то и дело сталкивался; все же он твердо решил с ними бороться, сблизившись с тяжелобольными и "морибундусами", хотя это и противоречило местным нравам.

Недалеко от кузенов, на том же этаже, лежала тяжелобольная, совсем молоденькая девушка, Лейла Гернгросс, которой, по словам сестры Альфреды, предстояло скоро умереть. За десять дней у нее было четыре очень сильных горловых кровотечения, и сюда наверх приехали родители, в надежде увезти ее живой. Но это было, видимо, невозможно: гофрат заявил, что бедную маленькую Гернгросс трогать нельзя. Девочке этой было всего лет шестнадцать-семнадцать. Ганс Касторп решил, что вот как раз подходящий случай для осуществления его плана с горшком цветов и пожеланиями выздоровления. Правда, до дня рождения Лейлы было далеко, да она, если верить человеческому предвидению, и не дотянула бы до него, – по справкам, наведенным Гансом Касторпом, этот день рождения должен был наступить только весной, – но он решил, что отсутствие официального повода не должно служить препятствием для задуманного им акта милосердной галантности. Во время одной из предобеденных прогулок в местечко он зашел вместе с кузеном в цветочный магазин и, вдыхая всей грудью тяжелое благоуханье сырой земли и цветов, выбрал красивый куст гортензий и послал умирающей молоденькой девушке, не указывая от кого и лишь приложив карточку, на которой написал: "От двух коллег по санаторию с сердечными пожеланиями скорейшего выздоровления!" Все это он делал радостно, приятно взволнованный царившим в магазине ароматом растений и влажным теплом, от которого, после уличного холода, слезились глаза; а сердце его усиленно билось при мысли о необычности, смелости и значительности совершаемого им втайне человеколюбивого поступка, которому он в душе придавал глубоко символическое значение.

У Лейлы Гернгросс не было отдельной сестры, больная находилась под непосредственным наблюдением фрейлейн фон Милендонк и врачей, но Альфреда часто забегала к ней; она-то и сообщила молодым людям о том впечатлении, которое произвело на молодую девушку их внимание. Лейла, безнадежно замкнутая тяжелой болезнью в круг все тех же однообразных впечатлений, обрадовалась, как дитя, привету чужих людей. Гортензии стояли возле ее кровати, девочка ласкала их взглядами и гладила руками, заботилась о том, чтобы цветок поливали, и даже во время жесточайших приступов кашля не отрывала от него измученного взгляда. Родители, майор в отставке Гернгросс и его жена, тоже были крайне тронуты и обрадованы, и так как они в санатории никого не знали и даже не могли строить предположений о том, кто же все-таки прислал цветы, Шильдкнехт, как она сама потом проговорилась, не в силах была утерпеть, раскрыла тайну анонима и назвала кузенов. Она же передала им от всей семьи Гернгросс приглашение зайти, чтобы познакомиться и поблагодарить их; и вот через день оба молодых человека, следуя за диаконисой, вошли на цыпочках в комнату больной.

Умирающая оказалась прелестной белокурой девчуркой с голубыми, как незабудки, глазами; несмотря на то что она потеряла очень много крови и едва дышала какими-то остатками легочной ткани, Лейла производила впечатление хрупкого, но не жалкого создания. Она поблагодарила молодых людей и принялась болтать с ними глуховатым, но приятным голоском На ее щеках появился розовый отблеск и уже не сходил с них. Ганс Касторп объяснил свой поступок так, как следовало в присутствии родителей, и слегка извинился; он говорил вполголоса, с взволнованной и нежной почтительностью. Еще немного а такое желание у него возникло – и он опустился бы перед постелью девушки на одно колено; во всяком случае, он долго сжимал в своей руке руку Лейлы, хотя эта горячая ручка была не только влажной, а мокрой, ибо бедняжка обливалась потом. Из ее тела непрерывно выделялось столько воды, что оно давно бы сморщилось и высохло, если бы потери эти не восстанавливались: девушка жадно поглощала лимонад, полный графин которого стоял на ее ночном столике. Хотя родители и были глубоко удручены, они любезно поддерживали недолгую беседу, расспрашивая о личных обстоятельствах кузенов и касаясь других тем, как это принято в культурном обществе. Достаточно было посмотреть на майора, широкоплечего, низколобого здоровяка с топорщившимися усами, и становилось совершенно ясно, что этот богатырь органически неповинен в предрасположении и восприимчивости дочки к болезни. Виновницей, вероятно, была жена, маленькая женщина – выраженный тип чахоточной, к тому же, видимо, угнетенная тем, что дочь получила именно от нее плохую наследственность. Когда у Лейлы минут через десять появились признаки усталости, или, вернее, чрезмерного возбуждения (щеки ее разгорелись еще сильнее, незабудковые глаза лихорадочно заблестели), кузены, которым сестра Альфреда бросила многозначительный взгляд, поспешно распрощались. Фрау Гернгросс проводила их до двери и горячо начала обвинять себя, чем Ганс Касторп был глубоко взволнован; она, она одна во всем виновата, сокрушалась маленькая женщина, только от нее могла унаследовать болезнь ее бедная девочка, муж тут не виноват, он совершенно ни при чем. Да ведь и у нее самой, это могут подтвердить многие, легкие были только слегка затронуты, и болела она совсем недолго, еще когда была девушкой. А потом она справилась с недугом, выздоровела, врачи ее уверили в этом – ей так хотелось выйти замуж, очень хотелось, хотелось жить, и это удалось. Она была вполне здорова, когда вышла за своего дорогого мужа, а уж он крепок, как дуб, и со своей стороны никогда и не думал о возможности такой болезни Но хотя организм отца здоров и крепок, а все-таки его кровь не пересилила, и беда стряслась. И вот в ребенке опять вскрылось то страшное, давно забытое, с чем давно покончено, и девочка не может справиться, она погибнет, а она, мать, победила болезнь, и теперь настал более безопасный возраст; но ее несчастное дорогое дитя умрет, врачи не дают никакой надежды, и во всем виновата она и ее прошлое.

Молодые люди пытались ее утешить и говорили о том, что возможен еще благополучный исход. Однако майорша только всхлипывала и опять принялась их благодарить за все, за все, за гортензии и за то, что они своим посещением хоть немного развлекли и порадовали бедную девочку. Ведь она лежит, бедняжка, совсем одна и мучается, а другие ее сверстницы веселятся и радуются жизни, танцуют с красивыми молодыми людьми, ведь, несмотря на болезнь, танцевать-то все-таки хочется. Они принесли с собой хоть немного солнышка, боже мой, наверное уж напоследок... Эти гортензии были для нее точно успех на балу, а возможность поболтать с такими двумя видными кавалерами – вроде невинного маленького флирта, она, мать, сразу это заметила.

Однако последнее замечание матери задело Ганса Касторпа, тем более что майорша произнесла "флирт" неправильно, то есть не на английский лад, а на немецкий, и это его очень раздражило. Кроме того, никакой он не "видный кавалер", а навестил маленькую Лейлу из чувства протеста против царящего здесь эгоизма и из соображений духовно-медицинского характера. Словом, ему не очень понравился оборот, который дело приняло в конце их визита, поскольку майорша подошла к этому не так, как следовало, но все же он был оживлен и доволен тем, что выполнил свое намерение. Два впечатления его поразили и остались в его душе и в памяти: аромат земли в цветочном магазине и прикосновение влажных ручек Лейлы. И так как начало было уже положено, он сговорился с сестрой Альфредой на тот же день о посещении еще одного ее больного – а именно Фрица Ротбейна, который неимоверно скучал в обществе своей сиделки, хотя, если все признаки не обманывали, ему осталось жить очень недолго.

Сколько добрейший Иоахим ни отговаривался, ему тоже пришлось пойти. Напор Ганса Касторпа и его сердобольная предприимчивость были сильнее, чем неохота кузена; Иоахим только молчал и опускал глаза, это был единственный способ выразить свой протест, иначе его обвинили бы в недостатке христианских чувств. Ганс Касторп отлично это видел и умело использовал. Понимал он, и почему двоюродный брат противится его планам как военный. Ну и что же, если такие начинания вливали в него бодрость, давали счастье, приносили пользу? Надо было просто перешагнуть через это молчаливое сопротивление. Он обсудил с ним, можно ли и молодому Фрицу Ротбейну прислать или принести цветы, хотя бедный "морибундус" мужчина. Уж очень Гансу Касторпу хотелось это сделать: ведь цветы в этих случаях так подходят; опыт с лиловой изящной гортензией чрезвычайно ему понравился; поэтому он решил, что пол пациента роли не играет, раз больной в предсмертном состоянии, и для подношения цветов здесь тоже не нужно никакого празднества, разве с умирающими не надо обходиться так, словно каждый день – их день рождения? Итак, кузены снова посетили цветочный магазин, где пахло теплом, землей и цветами, и прибыли к господину Ротбейну с букетом, состоявшим из только что опрыснутых водою роз, гвоздик и левкоев, следом за Альфредой, возвестившей о приходе молодых людей.

Тяжелобольной, которому едва можно было дать двадцать лет, уже лысоватый, уже седеющий, с восковым измученным лицом, большерукий, большеносый, ушастый, был тронут чуть не до слез и горячо благодарил за участие и развлечение – он от слабости и в самом деле всплакнул, когда здоровался с кузенами и увидел букет, но почти тут же заговорил, хотя почти беззвучно, о европейской цветочной торговле и ее все растущем размахе, о гигантском экспорте садоводств в Ницце и Каннах, о вагонах, груженных цветами, и почтовых посылках, которые ежедневно идут во все концы света, об оптовой торговле Парижа и Берлина и о снабжении цветами России. Ведь он был коммерсантом, и, пока был жив, его интересы не шли дальше этой сферы. Отец, имевший в Кобурге фабрику кукол, отправил сына для дальнейшего образования в Англию, – так рассказывал больной шепотом, – там-то он и заболел. Его лихорадочное состояние приняли за тиф и стали лечить соответствующим образом, то есть посадили на строжайшую диету, потому-то он так и ослабел. Здесь наверху ему разрешили есть, и он начал есть; в поте лица своего старался он, сидя в постели, питаться как можно лучше. Но оказалось, что поздно, его кишечник, увы, тоже поражен болезнью, и напрасно ему посылают из дому копченые языки и шпик, он их уже не переносит. А теперь Беренс телеграммой вызвал из Кобурга его отца, и тот едет сюда; дело в том, что врачи решили применить крайние меры, они намерены испробовать резекцию ребер, хотя он слабеет с каждым днем и шансов на успех становится все меньше. Ротбейн рассказывал обо всем этом шепотом, но весьма обстоятельно и к вопросу об операции подходил с чисто деловой точки зрения – видно было, что, пока он жив, он иначе и не будет ни к чему относиться. Самое дорогое при этой операции, шептал он, это анестезия спинного мозга, все обойдется в тысячу франков, ведь вопрос идет о целой грудной клетке – от шести до восьми ребер; так спрашивается – стоит ли игра свеч. Беренс уговаривает его, ясно, что это в интересах врача, но едва ли в интересах самого Ротбейна, и, может быть, разумнее спокойно умереть, сохранив в целости все свои ребра.

Трудно было что-либо ему посоветовать. Кузены высказали мнение, что надо принять в расчет и то, какой гофрат искуснейший хирург. Сошлись на том, чтобы отложить этот вопрос до приезда старика Ротбейна, – его ждут со дня на день, пусть он и решит. При прощании Фриц опять всплакнул; слезы странно не вязались с сухой деловитостью его мыслей и суждений и были только результатом слабости. Он просил молодых людей еще раз навестить его, и они охотно обещали, но повидать его уже не пришлось, ибо в тот же вечер прибыл фабрикант кукол, на другое утро была сделана операция, и после нее Фриц уже не мог принимать гостей. А через два дня, когда Ганс Касторп и Иоахим случайно проходили мимо комнаты Ротбейна, они увидели, что в ней производится уборка. Сестра Альфреда успела покинуть санаторий "Берггоф", ее срочно вызвали в другое лечебное заведение, к другому "морибундусу"; и она, закинув за ухо шнурок пенсне и со вздохом подхватив свой чемоданчик, перекочевала туда, ибо это было единственное, что ей могла предложить жизнь.

Опустевшая, освободившаяся комната, с нагроможденными друг на друга столами и стульями, с распахнутыми настежь двойными дверями и в которой, как ты замечаешь, направляясь в столовую или на прогулку, производится уборка, зрелище красноречивое, но столь привычное, что оно уже почти ничего не говорит идущему мимо, особенно если ты сам въехал в такую же "освободившуюся" и прибранную комнату и к ней привык. Иной раз знаешь, кто именно жил в этой комнате, и тогда невольно задумываешься; так было и в этот раз и неделю спустя, когда Ганс Касторп увидел, что комната маленькой Гернгросс пуста и в ней производится уборка. Его разум сначала отказался понять смысл царившей там хлопотливой деятельности. Он остановился перед дверью, растерянный, пораженный, и вдруг увидел проходившего по коридору гофрата.

– А вот я стою и смотрю, как убирают, – сказал Ганс Касторп. Здравствуйте, господин гофрат, значит, маленькая Лейла...

– Н-да, – ответил Беренс и пожал плечами. После паузы, когда рассеялось впечатление, вызванное этим жестом, он добавил: – А вы успели, так сказать, под занавес, еще скоренько поухаживать за ней по всем правилам? Мне нравится, что вы, относительно крепкий молодой человек, немножко сочувствуете моим бедным легочным свистунчикам в клетках. Благородная черта, нет, нет, не спорьте, будем справедливы, это действительно благородная черта в вашем характере. Можно вас время от времени знакомить с тем или другим? У меня ведь тут еще немало сидит чижиков, – если это вас интересует. Вот хотя бы сейчас – хочу заглянуть к своей "передутой". Пойдем? Я просто представлю вас, как сочувствующего товарища по несчастью.

Молодой человек ответил, что гофрат точно прочел его мысли и предложил именно то, о чем Ганс Касторп хотел сам попросить. Он с благодарностью воспользуется разрешением и присоединится к нему. Но кто же такая эта "передутая", и в каком смысле понимать подобное прозвище?

– Буквально, – ответил гофрат. – В прямом смысле слова, без всяких метафор. Да она сама вам расскажет. – Сделав несколько шагов, они оказались перед ее комнатой. Гофрат вошел через двойную дверь, сказав, чтобы его спутник подождал. При появлении Беренса в комнате раздался сдавленный, но звонкий и веселый смех и чья-то речь, которая тут же оборвалась, так как дверь захлопнулась. Смехом же был встречен и сочувствующий гость, когда через несколько минут, позванный Беренсом, вошел в комнату, и тот представил его белокурой даме, с любопытством смотревшей на него голубыми глазами; опираясь на подложенные под спину подушки, она полусидела в постели, каждую минуту беспокойно смеясь рассыпающимся, очень высоким серебристым смехом, и при этом задыхалась, словно удушье возбуждало ее, как щекотка. Впрочем, она смеялась, вероятно, и той витиеватой галантности, с какой гофрат ей представил гостя, а когда врач уходил, крикнула вслед – прощайте, спасибо, до свидания, помахала рукой, шумно вздохнула, рассыпала серебро своего смеха и прижала руки к вздымавшейся под батистовой сорочкой груди, продолжая все время судорожно перебирать ногами. Ее звали фрау Циммерман.

Ганс Касторп знал ее в лицо. Она перед тем некоторое время сидела за столом фрау Заломон и прожорливого подростка и постоянно смеялась. Потом исчезла, но молодой человек тогда не обратил на это внимания. Может быть, уехала, решил он, заметив ее исчезновение. И вот она здесь, и ее почему-то прозвали "передутая". Он ждал объяснения этого прозвища.

– Ха-ха-ха, – сыпала она, точно ее щекотали, и грудь ее бурно вздымалась. – Ужасно смешной этот Беренс, невероятно смешной и занятный человек, сума сойти можно, умереть со смеху! Садитесь же, господин Кастен, господин Карстен, или как там ваша фамилия, у вас она такая смешная, ха-ха, хи-хи, извините меня, пожалуйста! Садитесь вон на тот стул в ногах постели, но разрешите мне шевелить ногами, я никак не могу... ха-а, – задыхалась она, открыв рот и снова рассыпаясь смехом, – никак не могу перестать...

Она была довольно хорошенькая: резковатые, но правильные и приятные черты, чуть насмешливый двойной подбородок, хотя губы с синеватым оттенком, так же как и кончик носа, бесспорно свидетельствовали о затрудненности дыхания. Ее руки, приятно худые и красиво выступавшие из кружевных обшлагов ночной сорочки, также ни минуты не оставались в покое. Шея у нее была девичья, с глубокими впадинами под хрупкими ключицами, грудь, все время порывисто и беспокойно вздымавшаяся от смеха и удушья, тоже казалась нежной и молодой. Ганс Касторп решил, что и ей непременно пошлет или принесет красивые цветы из экспортирующих за границу садоводств Ниццы и Канн, влажные и благоухающие. Он с некоторым трудом присоединился к бурной и судорожной веселости фрау Циммерман.

– Итак, вы навещаете здесь тяжелобольных? – спросила она. – Как занятно и любезно с вашей стороны, ха, ха, ха, ха! Но представьте, я вовсе не была тяжелобольной, то есть совсем даже нет, еще недавно не была, ни чуточки... пока со мной недавно... эта история... Послушайте, это, наверное, самое смешное, что вам за всю вашу жизнь приходилось... – И, то ловя губами воздух, то заливаясь смехом, она рассказала, что с ней приключилось.

Сюда она приехала слегка больной, но все-таки больной – иначе она бы не приехала, – может быть, и не так уж легко больной, но, во всяком случае, скорее легко, чем тяжело. Пневмоторакс, это недавнее, однако быстро ставшее популярным изобретение хирургической техники, в ее случае дало блестящие результаты. Операция вполне удалась, здоровье и самочувствие фрау Циммерман все улучшалось, ее мужу – она была замужем, но бездетна – обещали, что месяца через три-четыре она сможет вернуться домой. И вот, чтобы развлечься, она поехала в Цюрих – никаких других причин, кроме желания развлечься, у нее не было. И она отлично развлекалась, но при этом решила, что ей необходимо опять поднадуться, и доверила это дело одному тамошнему врачу. Очень милый и занятный молодой человек, ха-ха-ха, ха-ха-ха, но что же случилось? Он ее передул. Этого не назовешь иначе, этим словом все сказано. Он перестарался, видно не очень был опытен, словом: передутая, то есть с одышкой и спазмами сердца – ха! хи, хи, хи! – вернулась она сюда наверх, а Беренс зверски разбранил ее и сейчас же загнал в постель. И вот теперь она серьезно больна – не безнадежно, нет, – но исковеркана, изуродована, ха-ха-ха... Почему у него такое выражение лица? Такое странное? И она, тыча в него пальцем, так хохотала над его лицом, что даже лоб у нее посинел. Но смешнее всего был Беренс, заявила она, с его гневом и грубостью – она уже заранее хохотала над тем, как он ее встретит, когда заметила, что ее передули. "Вашей жизни угрожает непосредственная опасность", – заорал он на нее без всяких обиняков и церемоний, такой медведь, ха-ха-ха, хи-хи-хи, извините, пожалуйста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю