Текст книги "Питер"
Автор книги: Теодор Драйзер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Теодор Драйзер
Питер
В любом обществе, какое мне когда-либо приходилось видеть, Питер выделялся бы, и не внешностью, – это был человек совсем особого душевного склада. Среди безмерной скудости американской умственной жизни он был словно оазис, настоящий родник в пустыне. Он понимал жизнь. Он знал людей. Мне казалось, что он был во всех отношениях свободен: свободно мыслил, свободно чувствовал.
Чем дольше тянешь лямку непонятного, загадочного существования, тем больше ценишь эти качества в человеке: не ложную свободу сильных мира сего, тех, у кого туга мошна или тяжел кулак, а подлинную внутреннюю свободу, когда человеческий разум, сознавая свою силу и свою слабость, смело глядит в лицо природе и широким, непредубежденным взором оценивает творческие силы свои, человечества, вселенной и, решительно разрывая путы всяческих догм, в то же время остается верен всему простому и человеческому, что составляет нашу повседневную жизнь в ее здоровой, естественной основе.
Впервые я увидел Питера в Сент-Луисе в 1892 году, когда я приехал из Чикаго и поступил репортером в «Глоб-Демократ», где он работал в отделе иллюстраций. С тех пор и до последнего дня своей жизни (умер он в 1908 году) Питер ничуть не изменился: невысокий, плотный, но быстрый, даже порывистый в движениях, с густой шапкой непокорных волос на голове и всклокоченной бородой; иногда он вдруг сбривал ее, но она удивительно быстро отрастала заново. Забавно было смотреть на него, и, думается, он нарочно старался быть смешным, но при этом от него всегда веяло душевным здоровьем и силой, чувствовалось, что он не только весельчак, добрый малый, каким кажется на первый взгляд.
Несомненно, он был человек серьезный, однако с легким характером, всем своим видом он словно говорил: «А жизнь забавная штука». Одевался Питер хорошо, но на редкость небрежно. На его костюме случалось видеть чернильные или даже масляные пятна; эта неряшливость приводила в отчаяние всех, кто его знал, особенно друзей и родных. Вдобавок он вечно бывал осыпан табаком, который любил во всех видах: жевал, курил трубку, сигары и даже папиросы, если не находилось ничего лучшего. Меня всегда особенно поражало его острое чувство юмора, пристрастие к нелепым шуткам, умение посмеяться и над собой и над другими; он все воспринимал по-своему, не так, как положено. Порою он переходил все границы – должно быть от желания развлечься, как-то рассеять окружающую скуку.
И все же он любил жизнь во всей ее пестроте и многообразии, ничего не презирал и не стремился что-либо исправить или изменить. Он считал, что жизнь хороша, как она есть, удивительно хороша! Она казалась ему столь великолепной, что он не знал ни минуты покоя, – так жаждал жить, видеть, понимать, действовать. Мир был в его глазах мастерской, необъятным полем деятельности для художника, мыслителя и для простого пахаря, – и, ни к кому не относясь критически, он выше всего ставил личность, способную понять жизнь, отразить ее или творить в ней, что бы ни двигало этой личностью: чувство ли художника, или точный расчет ученого. Для него (я понимал это тогда и еще яснее вижу сейчас) не было ни возвышенного, ни низменного. Все на свете относительно. Вор – это вор, но и у него есть свое место в жизни. То же и убийца, то же и святой. Не человек, а природа задумывает или по крайней мере устраивает весь этот порядок вещей; человек же, как слепое орудие, только повинуется ему, не в силах его понять. Вульгарная проститутка на улице или в притоне могла так же потрясти и растрогать Питера, как и девственная чистота. Богатый – богат, бедняк – беден, но и тот и другой – во власти могучих сил, чьи неумолимые законы или, быть может, беззакония делают всех людей жалкими, ничтожными, а если угодно, и великими. Он сострадал невежеству и нищете, презирал тщеславие, бессмысленную жестокость, скупость, в чем бы она ни проявлялась. В нем уживались широта натуры и практичность, чувственность и одухотворенность. И хотя денег у него никогда не водилось, он был так щедро одарен природой, так живо чувствовал и мыслил, что вокруг него всегда создавалась теплая и радостная атмосфера, и жизнь, если не на самом деле, то в воображении (а оно-то и есть подлинная реальность) становилась куда лучше и отраднее. И притом он вечно прикидывался шутом, повесой, распутником, даже безумцем, вдруг огорошивал слушателей чудовищной нелепицей, проповедовал самые фантастические бредни.
Вам кажется, что я сгущаю краски? Но я говорю о человеке поистине необыкновенном.
Насколько я знаю, Питер родился на Среднем Западе, в семье ирландского происхождения, поселившейся на юго-западе штата Миссури. В его родном городишке и железной дороги-то не было, она появилась, когда он стал уже взрослым, – это обстоятельство забавляло его, но не слишком огорчало. По этому поводу он рассказал мне забавный случай. Один провинциал, никогда в жизни не видевший поезда, заблаговременно пришел с женой и детьми на вокзал, купил билеты, подождал немного, выглядывая то в одно, то в другое окно, потом, наконец, вернулся к кассирше и спросил: «Когда же эта штука тронется с места?» Он ждал, что поедет само здание вокзала.
К тому времени, когда Питер начал работать художником-карикатуристом, он закончил лишь обычную среднюю школу, но знания его были удивительно широки и разнообразны, и он вовсе не стремился получить дальнейшее образование в каком-нибудь колледже. Любопытная подробность: его отец, по происхождению ирландец, был человек образованный, юрист по профессии и при этом католик. Мать – коренная американка – была тоже католичка, женщина ограниченная и весьма строгих правил. Кроме Питера, в семье было еще четверо детей – своеобразные люди, необычайно энергичные и, я бы сказал, довольно неуравновешенные. Все они, насколько я мог судить, изредка встречаясь с ними, не особенно задумывались над тайным смыслом жизни; порывистые, неугомонные, они прямо подавляли своей жизненной силой. Один из братьев, К., который тоже поддерживал со мной знакомство, как с другом Питера, был такой беспокойный, горячий, так быстр в словах и поступках, что я даже слегка побаивался его. Он любил крикливую роскошь шумных ресторанов и засиживался там допоздна. Кстати, он недурно играл на рояле; одевался с шиком, как сказали бы на Бродвее; вообще умел пожить; словом, являл собой прекрасный образец ловкого, напористого дельца. То и дело К. появлялся в роли представителя новой фирмы, что-нибудь рекламировал: соус или слабительное, мыло для бритья, жевательную резинку, безопасную бритву, велосипед, резиновые шины или целый автомобиль. Где я только не встречал его: в Уокешо, Висконсине, Сан-Франциско, Нью-Йорке, Новом Орлеане.
– Кого я вижу! – восклицал он при встрече и протягивал мне обе руки; богатство его интонации и мимики сделало бы честь любому комическому актеру. – Сам Драйзер, закадычный друг Питера! Так, так, так! Ну, по этому поводу надо выпить. И закусить, конечно. Я здесь только на один день. Пойдем в Мюзик-холл или в ресторан двинем? Так, так, так. Кутнем как следует! А? – И он вперял в меня сверкающий взгляд, желая, видимо, подбодрить, а я под этим взглядом совсем терялся, словно на меня надвигалось стихийное бедствие. Однако я хотел рассказать о Питере.
В тот день, когда я увидел его впервые, он, склонясь над чертежной доской, набрасывал иллюстрации к рассказу о змее для очередного воскресного номера «Глоб-Демократа», редакция которого охотно угощала своих читателей самыми дикими небылицами; пресмыкающееся, свиваясь кольцами, выползало из-под его пера, ужасающе живое: пристальные злые глаза, разинутая пасть, вытянутое жало...
– Ого, – заметил я мимоходом – мне надо было поговорить с ним по другому делу. – Замечательная змея!
– Ну, нашему редактору по части змей и эта змея еще не змея, – ответил Питер, поднимаясь и стряхивая табак с рубашки (он был без пиджака). Затем он сплюнул, старательно целясь мимо блестящей медной плевательницы, – ею явно никто никогда не пользовался, но зато резиновый коврик, на котором она стояла, был весь «изукрашен». Я очень удивился такой манере, но, будучи в ту пору новичком, не решился что-либо сказать. Позже я понял, в чем дело. Это была его блажь, одна из странных и нелепых шуток, превратившаяся в механическую привычку. Если кто-нибудь, не подозревая об этой прихоти, собирался использовать «золотую чашу», как он ее называл, по ее прямому назначению, Питер тотчас вскакивал и, предостерегающе подняв руку, торжественно и мрачно провозглашал: «Стоп! Не сюда! Рядом, на коврик! Эта вещь стоила мне семь долларов!» Затем он так же торжественно усаживался на свое место и продолжал рисовать. Он проделывал эту штуку со всеми в редакции, кроме самого высшего начальства. И все, даже самые хмурые, смеялись, всех забавляла полнейшая нелепость этой выходки.
Но я забегаю вперед. Так вот о змее. Питер имел в виду помощника редактора, который ведал подобными рассказами.
– Чем змея толще, чем ядовитее, чем зловещее блестит ее чешуя, тем лучше, – продолжал он. – Жаль, газета у нас печатается не в красках, а то бы я сделал этому змею красные глаза, красное жало и сине-зеленую чешую. Фермеры наши были бы в восторге. Им по вкусу только добротные ядовитые змеи.
Он усмехнулся, выпрямился и, склонив голову набок, самодовольно поглядел на рисунок, потом взъерошил волосы, бороду и добавил: – Понимаете, здесь нет предела: чем живей и энергичнее змея, тем лучше, – вот и рисуешь, чтобы они так и ползали по газетному листу. – И он ухмыльнулся до ушей.
Я не мог удержаться от смеха. До чего же он был самонадеян! И какой снисходительный тон!
Вскоре мы стали неразлучными друзьями.
В той же газете вместе с ним работал еще один иллюстратор, некто Дик В., сам по себе как будто человек незаурядный, но, мне казалось, годный только для контраста, чтобы подчеркнуть на редкость своеобразный и значительный облик Питера. В худом, бледном лице Дика было что-то общее с Данте; его иссиня-черные, как у индейца, волосы, аккуратно разделенные посредине пробором, напомаженные и зализанные к вискам и затылку, казались склеенными. Маленькие черные глаза смотрели обиженно и подозрительно, но в углах рта прорезались морщины, словно след горя и страданий, а никаких таких страданий Дик вовсе не переживал; и, однако, всем своим видом он словно просил о сочувствии и, пожалуй, находил его. Дик, – в своем роде актер, если хотите, трагик, – обладал на свое счастье некоторой долей юмора и проницательности и поэтому был не совсем смешон. Как большинство актеров, он любил порисоваться. Он носил мягкую полотняную рубашку, белую или голубую, зеленую или коричневую; на шее у него неизменно развевался длинный, свободно повязанный галстук. Как мог в ту пору обойтись без всего этого американский подражатель богеме Латинского квартала? А без желтых или черных перчаток, без круглой мягкой шляпы, поля которой загибаются самым неожиданным образом? Без лакированных туфель, без плаща с капюшоном, гибкой тросточки, цветка в петлице? И все это – в прозаическом, дымном и шумном торговом городе Сент-Луисе, полном дельцов и фермеров Среднего Запада.
Я бы и не упоминал об этом человеке, если бы мы трое – он, Питер и я – не были тогда большими приятелями. Мы стали на время как бы «тремя мушкетерами» газетного царства. Дружба эта продолжалась несколько лет; позже мы с Питером переехали на Восток и тут стали совсем неразлучны; у нас с ним находилось все больше и больше общего, и мы оба все лучше понимали, что же такое Дик: настоящий диккенсовский тип, да еще в иллюстрации Крукшенка. Но в те давно минувшие дни мы трое были неразлучны: вместе завтракали и обедали, работали и развлекались, только что не ночевали под одной крышей. У меня было нечто вроде мастерской в убогом фабричном пригороде Сент-Луиса (Десятая улица возле рынка, теперь, кажется, там бойкий торговый район); мастерская Дика была на углу Бродвея и Локаста, против знаменитого тогда Южного Отеля. Питер жил с семьей на Южной стороне, в самой мирной и почтенной части города.
Любопытно, что самый волнующий жизненный опыт, самые интересные мысли и самые увлекательные открытия всегда, за редким исключением, приносили мне встречи с мужчинами, а не с женщинами. Едва ли не каждый поворот в моей судьбе отмечен знакомством с какой-нибудь сильной личностью, которой я обязан часами самого высокого духовного наслаждения, когда жизнь моя как бы озарялась новым светом, словно ослепительным сиянием тропического солнца.
Таким человеком стал для меня и Питер. Он был почти ровесник мне, но его дар понимать жизнь и людей казался мне просто сверхъестественным. Хотя он, как и я, был воспитан в католической вере и преувеличенно, прямо в духе Рабле, изображал себя приверженцем этой религии, он удивительно легко принимал все, доброе и злое: «Как знать, может, и в этом есть свой смысл». Притом он вовсе не стремился следовать заповедям церкви, высмеивал ее лицемерие и предпочитал свою собственную жизненную теорию всем иным учениям. Его смешила самая мысль о том, чтобы исповедоваться, причащаться и получать отпущение грехов у какого-нибудь плотного здоровяка-священника, скорее всего ирландца и такого же любителя земных благ, как и он сам! В то же время Питеру очень нравились немцы, он восхищался их образом жизни, патриархальными нравами, их пивом, их кухней и прочим, – и кончилось тем, что женился он на немке.
Насколько я понимаю, Питер верил в одну только природу, да и в ней только в красоту и случай, в те награды и кары, которые она таит, ею он восхищался, перед ней благоговел, и все (даже самое малое) в ней доставляло ему истинное наслаждение. Жизнь была в его глазах великолепной сверкающей загадкой, то чудовищной, то прекрасной, увлекательнейшим приключением. В отличие от меня он в ту пору уже начисто освободился от пуританства, которым нас до отказа пичкали в детстве, он хотел жить жизнью вольной, здоровой, красочной, почти первобытной. Его интересовали негры, древний Рим и Египет, сказки Востока и фантастика средних веков, наши грязные трущобы и сомнительные кварталы – как он упивался всем этим! Он готов был бродить там ночи напролет, смотреть, слушать, изучать, петь, плясать, даже играть на флейте!
Кстати, одной из его, казалось бы, грубых, а в сущности невинных, забав было частое посещение одного негритянского притона, каких немало в Сент-Луисе. Он играл на флейте, еще кто-нибудь на тамбурине или маленьком барабане, а две или три чернокожих девушки танцевали какой-нибудь дикий, колдовской танец, переносящий зрителя в самое сердце Африки. Насколько я знаю, они танцевали не за деньги – просто Питер был здесь своим человеком. И, конечно, в этих странных оргиях он удовлетворял свою жажду ярких красок, звуков, языческого веселья.
Не знаю, как удавалось ему завязывать подобные знакомства. Мне никогда не приходилось присутствовать при зарождении такой дружбы. Но, хоть они и утоляли его жажду необычного, живописного, в этом, конечно, не было и следа грубой чувственности. Признаюсь мимоходом, что, когда мне случалось быть свидетелем этих вольных плясок, они словно освежали меня и в то же время опьяняли. Я был тогда жалкий, неуклюжий желторотый птенец, мне не терпелось узнать жизнь, но, воспитанный в сугубо строгих правилах, я боялся ее, боялся, что она погубит меня, отравит мои мысли и поступки тлетворным дыханием порока. Питер был не таков. Для него жизнь была хороша вся, без оговорок. Он смотрел на нее, как на увлекательный спектакль, с любопытством и интересом.
Оглядываясь назад, я вспоминаю убогую, скудно освещенную комнату с низким потолком, куда он привел меня «развлечься», чернокожих девушек, танцующих под мерные удары барабана, их белые зубы, блестящие глаза, гибкие движения извивающихся в танце темных тел, их удивительное чувство ритма – и я благодарен Питеру. Я стал свободнее мыслить, кругозор мой расширился. Бывая там с Питером, я порою не мог оторвать глаз от танцующих – и все время мучился сознанием, что совершаю что-то низкое, преступное, позорное; но я видел, как веселится Питер, с каким самозабвением он бьет в барабаны или играет на флейте, как умеет чувствовать звуки, краски, – и понимал, что он выше меня, что предо мною подлинно цельный и душевно здоровый человек. Я был нравственным трусом, а Питер не боялся своих желаний, и постоянный внутренний страх, так свойственный многим из нас, не отравлял ему радости жизни. Он был сильный, здоровый, бесстрашный и таким же делал меня.
Однако я не хочу, чтобы он казался человеком низких побуждений и возмущал тех, кто решительно отвергает все выходящее за рамки их узкого обыденного мирка. А потому поспешу обрисовать его и с другой стороны. Интересы Питера были отнюдь не низменны, он с детской непосредственностью увлекался всеми сторонами жизни. Америка, американский образ мыслей, религиозные и другие взгляды только забавляли Питера, он не принимал этого всерьез. Он любил изучать всякого рода секты, ереси, тайные обряды. Больше всего его увлекала древняя история, дикость и варварство средневековья, – у него был удивительно своеобразный склад ума. Уже тогда он знал труды многих ученых, о которых я даже не слыхал: Масперо, Фрейд, Гексли, Дарвин, Уоллес, Ролинсон, Фруассар, Хэллам, Тэн, Эвебьюри! А имена художников, скульпторов, архитекторов, иллюстраторов, которых он знал (и не только их произведения, но и литературу о них), невозможно перечислить. Когда мы познакомились, он особенно увлекался египтологией, изучал первобытную древность, – его интересовало все дикое, естественное, первозданное.
– Драйзер, – с жаром сказал он однажды; глаза его блестели, – ты не представляешь, сколько очарования таят в себе некоторые древние верования. Вот, например, знаешь, почему египтяне почитают скарабея?
– Скарабея? Что это за штука? Первый раз слышу, – ответил я.
– Да это жук. Египетский жук. Что такое жук, ты, надеюсь, знаешь? Ну, так вот, эти жуки роют в земле, в иле Нила норы и кладут туда яички, а весной из яичек снова выводятся жуки. Вот египтяне и решили, что жук не умирает, а если даже и умирает, то способен воскреснуть, что он бессмертен, стало быть – бог. И они стали почитать его. – Говоря подобные вещи, Питер, бывало, помолчит, а потом взглянет на меня своими удивительными, блестящими, как бусины, глазами, чтобы убедиться, произвели ли его слова на меня должное впечатление.
– Да неужели?
– Верно, верно. Вот откуда это взято, – и Питер начинал рассказывать о священном животном – обезьяне, о последователях Заратустры, об огнепоклонниках, о священном быке Египта, олицетворяющем силу продолжения рода, о религиозном почитании этой силы, о фантастических оргиях в Сидоне и Тире, о фаллических празднествах и шествиях.
Я был тогда в этих вопросах полным невеждой, – в тех немногих книгах, которые я прочел, об этом не говорилось ни слова. Но я верил Питеру. И загорался страстью читать, но не старые, выхолощенные, ортодоксальные учебники, а другие книги и брошюры – те, которые добывал Питер. Я засыпал его нетерпеливыми расспросами, где и как об этом можно узнать. Питер объяснял, что эти книги либо запрещены и изъяты, либо из-за нашего пуританства и ханжества не полностью переведены, но называл мне авторов и книги, которые были доступны, и адреса некоторых старых букинистов, где я мог бы найти эти книги.
Его интересовали еще и этнология, и геология, и астрономия (по крайней мере самые значительные явления в этой области), и многие прикладные искусства. Керамика, ковры, картины, гравюры, резьба по дереву, ювелирное дело, графика – чем только он не занимался, однако даже самые серьезные занятия не мешали ему разыгрывать нелепые эксцентричные шутки, на которых он был прямо помешан. Когда ему хотелось смеяться, он находил, над чем посмеяться, даже в самой серьезной обстановке. Так, помню, он сыграл презабавную шутку с нашим Диком, заранее подметив и изучив его смешные стороны. Дик, вообще человек не глупый, любил прикидываться личностью романтической, хотя в сущности был просто нытиком. Как газетный иллюстратор он ничего выдающегося собою не представлял; Питер стоял неизмеримо выше его, хотя делал вид, что в вопросах искусства считается с Диком и смотрит на него, как на кладезь премудрости.
В то время Дик проявлял особый интерес ко всему китайскому и слыл, вернее, выдавал себя, за знатока не только китайского языка, который откуда-то немного знал, но и искусства, и обычаев этой страны, и даже истории, как известно, мало изученной.
Изредка он снисходил до того, что брал нас с собой в какой-нибудь захудалый китайский ресторан, который он считал – в этом была известная романтика – притоном воров, мошенников и прочих обитателей сомнительных кварталов (все китайские рестораны в Америке выросли из таких кабачков). Дик обычно знакомил нас кое с кем из своих китайских друзей, с которыми давно и старательно поддерживал знакомство, превратившееся теперь в дружбу. Как справедливо заметил Питер, у Дика была счастливая способность самовнушения; и вот он убедил себя, что китайцы – таинственная, высшая раса, что существует какая-то китайская организация «шесть компаний», пользующаяся властью – разумеется, тайной – чуть ли не над всем миром. Прежде всего она имеет влияние на разные строительные предприятия и поставляет по первому же зову в любую часть света тысячи китайских рабочих; они служат своим нанимателям, но беспрекословно повинуются этой тайной организации, а тем, кто выйдет из повиновения, перерезают горло, кладут их вниз головой в корзины и засыпают рисом; затем в привезенных из Китая гробах их останки без лишнего шума отправляют на родину. Дик уверял, что именно эта организация поставляла рабочих для строительства Тихоокеанской железной дороги. Питер, бывало, слушал выдумки Дика с восторгом, хохотал над ними и в то же время делал вид, что всему верит.
Но во всем этом Питера особенно интересовало одно: нельзя ли где-нибудь в Сент-Луисе купить настоящий китайский нефрит, шелк, вышивки, фарфор, плетеные изделия, статуэтки. Это занимало его сильнее, чем экономические или общественные условия жизни Китая. Он заставлял Дика водить себя всюду, где еще можно было своими глазами увидеть эти редкости, и загонял беднягу до полусмерти. Дику приходилось волей-неволей просить китайцев, дружбой с которыми он так похвалялся, показывать все, что у них есть любопытного. Помню, однажды Питер потребовал, чтобы Дик сводил его в местный музей искусств и дал какого-нибудь своего друга китайца в проводники. Он требовал объяснений к каждому рисунку, к каждой завитушке на вазе. Тут-то Дик и сел в лужу. Никто из его приятелей-китайцев ничего не смыслил в искусстве, но никто, и в том числе сам Дик, не решился в этом признаться.
– Знаешь, Драйзер, – сказал мне однажды Питер, и в глазах у него промелькнула усмешка, смесь добродушия и ехидства. – Я все это делаю нарочно, чтоб помучить Дика. Ни он, ни его друзья ни черта не смыслят в искусстве. Вот я и вывожу их на чистую воду. Одно удовольствие смотреть, как они пыхтят и отдуваются. Понимаешь, в музее-то, оказывается, продается каталог с фотографиями подлинных древностей и даже с объяснениями всех символов, какие только известны науке, а Дик об этом не знает и ночей не спит, стараясь их разгадать. Поглядел бы ты на него и на его приятелей, когда они уставятся на какую-нибудь вазу.
Как же было Питеру не смеяться? Сам-то он, видимо, в китайском искусстве отлично разбирался.
Забавляло Питера и другое: Дик мечтал о блестящей партии, которая откроет ему доступ к роскоши, введет его в избранные круги общества – он очень старался быть изысканным и доходил до крайностей в одежде и в манере говорить, писать, рисовать.
Как я уже упоминал, у Дика была мастерская на Бродвее – большая квадратная комната в верхнем этаже доходного дома, и Дик сделал ее, как ему казалось, изысканной и оригинальной. Он воображал, что вся мишура, наполнявшая его комнату, говорила об аристократическом вкусе, а между тем мебель была разрозненная, случайная, безделушки, картины, книги, каких полно в любой антикварной лавчонке; но Дику, выросшему в Блумингтоне в штате Иллинойс, эти вещи казались редкими художественными ценностями. Его претензии, особенно литературные, были безграничны – он сочинял рондо, триолеты, четверостишия, сонеты, написал несколько вымученных рассказов, решительно отвергнутых всеми редакциями; возвращенные рукописи были разбросаны, как бы случайно, в самых неподходящих местах, с целью поразить наивного посетителя. Дик разыгрывал отвергнутого, обиженного, непонятого – ведь это удел всех великих художников, поэтов, мыслителей!
Однако самой заветной его мечтой оставалась женитьба на какой-нибудь весьма прозаической и тупоумной дочери одного из новоиспеченных богачей Вест-Энда; вот к чему были устремлены все его помыслы, все его усилия – рисовал ли он, писал ли, заказывал новый костюм или мечтал о будущем. Я и сам частенько подумывал о женитьбе, хотя из несколько иных побуждений, но у меня-то не было никаких шансов на успех; Дик же – художник, поэтическая натура – был красив, держался холодно и высокомерно, занимал более солидное положение, и казалось, непременно добьется своей блистательной цели, а я – не красавец, не художник, да и не такая уж поэтическая натура – едва ли мог надеяться на что-либо подобное. Бывало, в обеденный час Дик, одетый по последней моде – в темно-синем костюме, лакированных башмаках, мягкой шляпе, со свободно повязанным галстуком, – выходил, легко помахивая тросточкой, из редакции, и, глядя на него, я был почти уверен, что победа его близка, что она наступит сегодня же, и в следующий раз я увижу его уже супругом богатой наследницы, и разговаривать он со мной будет только мимоходом, как с полузабытым приятелем. Вот и сейчас он, может быть, идет к ней, а я, жалкий неудачник, должен корпеть над своей унылой работой. Неужели мой корабль никогда не войдет в гавань? Неужели никогда не наступит мой день? Мой черед? Злая судьба!
Питер прекрасно понимал все эти мечты и надежды Дика, мог при случае даже посочувствовать, но это не мешало ему высмеивать приятеля и вечно замышлять какую-нибудь потеху.
Однажды он пришел в отдел происшествий, где я работал за своим столом, наклонился ко мне и, еле удерживаясь, чтоб не расхохотаться, сказал:
– Слушай, Драйзер, что я придумал! Вот разыграем Дика! – Он замолчал и весело поглядел на меня; казалось, его маленькое круглое тело лопнет от смеха. – Это просто здорово! Ух, если это удастся, он у нас попляшет! Ты только послушай, – продолжал он. – Ведь у Дика мания – богатая невеста, ты же знаешь. Он только о том и думает – жениться на какой-нибудь девице из Вест-Энда, для этого он и франтит, об этом говорит и пишет. (Дик без конца сочинял и читал нам по вечерам у себя в мастерской все один и тот же рассказ о несчастном, но талантливом художнике, которому любовь открывала доступ в высшее общество.) Все эти разговоры о том, что он бывает в каких-то богатых домах, – враки. Он только наряжается каждый вечер, как на бал, идет в фешенебельные кварталы и бродит там, как лунатик. Так послушай, что я придумал. Мы пойдем завтра в магазин Мермод и Джакард и купим несколько листов лучшей бумаги с монограммами. Потом сочиним письмо и подпишем его каким-нибудь таким романтическим именем. Хуанита! Сирена! или, скажем, Дорис! Напишем, что она дочь миллионера из Вест-Энда, воспитана в строгости, но видела в газете его рисунки – и жаждет с ним познакомиться, понимаешь? Потом, пусть она назначит ему свидание в семь часов, скажем, у западного входа Портленд Плейс. Она опишет себя: молодая, красивая, в каком-нибудь элегантном костюме – и Дик будет сражен. Он непременно попадется в ловушку. А в условленный час мы явимся туда и станем звать его с нами в парк или куда-нибудь пообедать. Оденемся так, что он постыдится признать нас друзьями. Он будет зол, как черт, постарается всеми силами от нас отделаться, а мы не отстанем и испортим ему свидание. В письме скажем, что он непременно должен быть один, – понимаешь, она застенчива и боится, как бы ее не узнали. Бог мой! Да он с ума сойдет! Решит, что мы загубили его жизнь, – хо, хо! – Питер чуть не прыгал от восторга.
Шутка удалась. Пожалуй, она была жестока, но кто же огорчится, если ближний попадет впросак? Мы достали бумагу, один приятель Питера, служивший в соседней конторе по продаже недвижимости, написал письмо, каждое слово в нем мы тщательно обсудили. Там были намеки и на крайнюю молодость автора строк, и на ее красоту, и на роскошный особняк. Она давала понять, что угадала в Дике возвышенную натуру. При встрече он узнает ее по зеленому шелковому шарфу (ведь была весна, самое подходящее время года). Она обещала прийти в семь часов. В этот раз она уделит ему лишь несколько минут, но потом... своего адреса она не указала.
Письмо, конечно, было отправлено из Вест-Энда и в положенное время пришло в редакцию. Питер работал возле Дика за соседним мольбертом и украдкой наблюдал за ним.
– Ты бы видел его, Драйзер! – воскликнул он, разыскав меня час спустя. – Ха, ха! Знаешь, он, кажется, действительно всему поверил. У него, должно быть, голова закружилась. Он и виду не подал, но через минуту схватил шляпу и пошел к Дэку (это был ближайший бар) выпить стаканчик. Я следовал за ним. Он сам не свой. Подожди, что-то будет вечером, в день свидания, когда мы появимся на горизонте! Я выряжусь бродягой. Я его опозорю. Бог ты мой, да он сойдет с ума! Вообразит, что мы загубили его жизнь, спугнули богатую невесту. Адреса нет. Он ничего не может сделать. Ха, ха, ха!
В назначенный день – это был солнечный майский день – Питер пришел и сказал мне, что в три часа Дик ушел из редакции; мы отправились переодеваться. В шесть мы с Питером встретились, взяли такси и высадились, не доезжая одного квартала до места свидания. Я никогда не забуду того вечера: казалось, в самом воздухе разлито что-то такое, от чего томишься и грустишь о любви – даже такой, как любовь Дика. Солнце садилось, птицы пели свои вечерние песни. Но Питер – до чего же бессовестный – вырядился так, как мог вырядиться только он один, когда хотел пугать людей своим видом; это был настоящий бродяга, грязный, всклокоченный, как будто он неделями ночевал в канаве. Волосы свисали на глаза, и уши, лицо, руки, башмаки – все в грязи. Он даже зубы слегка подчернил. Рубашка без воротничка, но манеры самые развязные, и в руках, видите ли, тросточка, словно он вовсе не понимает, на кого похож. Ко всему Питер был еще и прирожденный актер.