Текст книги "Рассказы тридцатилетних"
Автор книги: Татьяна Толстая
Соавторы: Владимир Карпов,Юрий Вяземский,Петр Краснов,Вячеслав Пьецух,Валерий Козлов,Олег Корабельников,Ярослав Шипов,Юрий Доброскокин,Александр Брежнев,Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
– Это судьба моя. – Колька печально оглядывает меня, Самсоныча. – Деньги к деньгам… А ко мне – недоделки. Я тогда и сказал Шуре: держись, раз уже женщинам так предписано: мучиться. А когда сильно прижмет, ты беги в музыкальную школу, спроси Кольку… А ребятишек я лично обнял и пообещал вывести их к светлому будущему. Как будто, браток, знаю туда дорогу.
…Посочувствовав женщине, Колька собрался уже в ларек за конфетами, но появился у отдаленного входа в сквер коренастый мужик с крупной головой, в красной безрукавке и брюках-галифе. Он придерживал на веревке худую козу, она мелко и сердито копытила асфальт. И Шура вскочила, и дети повскакивали, и Колька проводил их глазами, грустными и облегченными. Подумал о мужике без недавней враждебности, допустил даже, что Шура все наврала, ведь не совсем же сволочной мужик, если думает о молоке для пацанов.
– А сегодня утром, – Колька заканчивает рассказ, – она меня разыскала, вся побитая, голодная, попросила продать серьги, чтоб хватило денег до Намангана… Браток, он пропил козу, а утром собрал чемоданишко и исчез, накорябал записку, что не может больше, что сам пропадет и их погубит… Должен сказать, я не верю, что он исчез. Куда? Скорей всего он до конца будет пить кровь.
Я перевариваю услышанное, мне ясно, для чего нас Колька притащил сюда – хорошего мало. Самсоныч встревоженно говорит:
– Коля, Коля, поворачиваем. Это не наше дело.
– Я так и думал, – отвечает Колька насмешливо. – Я поэтому и оттянул рассказ, чтоб не пугать заранее. Но теперь, Самсоныч, тебе ничего не остается. Ночь! Ты струсишь возвращаться, я знаю.
Догадываясь, что Кольку уже не остановить, я все же пробую поддержать Самсоныча:
– Вот именно: ночь! В чужие дома ночью не ходят.
– Да, да! – Самсоныч воспрянул, встретив поддержку. – Ладно, если эта Шура одна. А если все же с мужиком? Я бы не хотел… Агитировать его за трезвость?! Это заведомая чушь. Уволь меня, Коля. Я не хочу отбирать хлеб у народного суда, у милиции.
– Х-ха! Народный суд!.. Ну, его посадят, кто будет кормить детей? Ты, Самсоныч?.. Нет, мы его пугнем, а надо – врежем.
– Ну и шел бы ты один!
– Браток, не остри… Он крупнее меня. Зачем рисковать? Так и так говорить буду я один, но вы будете как бы свидетелями. Ясно? – Колька вдруг темнеет лицом, кричит: – Да вы что – не люди? Что вы – суслики, пузыри, крапива?.. Я вообще боюсь, Шура эту ночь не переможет. Траванет себя какой-нибудь гадостью, а может, и повесится. Кто их поймет? Ведь страшная ночь! Одна, голодные пацаны, все драно, холодно. Ну? Как вам не стыдно? В конце концов, я мог бы и один. Но она ж вроде как одинокая, а я мужик…
Останавливаемся у крайнего дома. Над калиткой светит лампочка, в середине улицы – вторая, в конце – третья, всего три лампочки на километровую улицу, пропади она пропадом. Под лампочкой я напрасно ищу номер дома, а висит только жестянка, синий квадратик, и нарисована белая лопата. Колька качает головой:
– Нет, на Шурином доме висит табличка с ведерком. А номеров здесь нет и не было… Ничего, Шура обещала бросить плашку у калитки. Еще сказала, чтоб я держался правой руки… Эх ты, Самсоныч, древний ты, бессознательный! – Колька все не успокаивается. – Даже взять Люсю… Я спрашивал: Люся, в чем цель твоей проходимости? Ну, в смысле, в чем она видит цель жизни?.. Люся ответила: в общественном питании, Коля, стараемся умножить максимум наевшихся. Видишь, умная женщина! А ты?.. Понимаешь, браток, – Колька тычет кулаком мне в грудь. – Принес макароны, а старцы – в крик: вчерашние, вчерашние… О как! Я еще и виноват! Эх вы, вкладчики…
– Коля, Коля, это ведь не я. Это Сафроныч с Мартой кричали.
– Милые вы мои! Живите, я все равно вас потерплю, хоть вы меня и не любите… – Колька простодушно вымогает признание в любви.
– Коля, ты что? – Самсоныч чуть не плачет. – Любим, любим!
– Ничего, ничего, – Колька будто не слышит. – Как придут мне кранты, так и запоете репку… Ничего, я с вами чувствую себя живей. Поняли мой смысл? Ругаете меня, а я сижу, молчу, сравниваю вас с собой, и вижу: я живей… Дай, Самсоныч, я тебя за это обниму!..
Они обхватывают друг дружку, мнут, тискают, а я думаю: действительно несчастный Колька человек, если находит утешение в том, что сравнивает себя, молодого, неглупого, с кучкой сирых и, видимо, довольно изворотливых старичков, и своим превосходством доволен, а все свои печали заглушает, пускаясь в нескладные шутки и перепляс.
* * *
Идем по улице мелиораторов как-то крадучись, воровски.
Тянутся вдоль гравийной дороги желтеющие, приятно пахнущие смолой, брусчатые дома, желтеющие заборы, калитки и ворота, дощатые тротуары, мимо голых палисадников – и ни души, и темень, и только в иных окнах холодеют стекла от зеленого мерцания цветных телевизоров. Держась правой стороны, Колька сходит с дороги на тротуар и возле каждой калитки чиркает спичкой, высматривая ведро и плашку. Мы с Самсонычем топаем по гравию, скрежет стоит, хруст, искорки вспыхивают под ногами, а самих ног в темноте не видно. Самсоныч тянет меня за плащ в сторону темнеющего палисадника. Я вглядываюсь: астры! Ну и зрение у старика! Редкие тонконогие астры тилипаются на клумбе, круглой, обозначенной побеленными кирпичинками. Перемахиваю за низкий штакетник, склоняюсь над клумбой. Самсоныч забирает букет, нюхает, кашляет.
– Ну всё, братки! – Колька дожидается нас, показывает дощечку с ржавым гвоздем посередине: – Это и есть плашка… А вот, глядите, нарисованное ведерко… – Колька бодрит себя, я прислушиваюсь, он напевает: – «Ух, я черная моль! Я л-летучая мышь!..» Х-ха, давай цветы, Самсоныч! Это вы молодцы, жулики… – Он уверенно нажимает на скобу, заменяющую ручку. – О! Закрылась?!
Он нашаривает в темноте камешек, швыряет в стекло.
– Потеха, – замечает Самсоныч, – если это другой дом.
– Не-ет, старичок, вот же плашка… Хотя все возможно…
Я вглядываюсь в окно, отдернулась там, в комнате, светлая занавеска и – мужская физиономия! Самсоныч от неожиданности вскрикивает, отбегает к дороге. Через мутное стекло мужчина чудится мне с квадратным лицом, мрачным, фиолетовым. Не скрою, дрогнули коленки и у меня. Колька с непримиримым видом подходит к окошку, пытается разглядеть черты лица, но какие там черты, если я в карман рукой не попадаю, не вижу кармана, чтоб хоть спички достать.
– Эй, ты! – кричит Колька. – Что тут делаешь? Выходи!
И начинается у Кольки с мужиком нечто вроде переглядывания: кто первый моргнет. Ну, я в этом смысле спокоен за рыжего. Думаю: ну и хорошо, что мужик дома, вот только, жаль, мы много времени ухлопали, пока шли, теперь надо идти обратно, а – куда, к кому?.. Мужик вроде там делает нетерпеливые знаки: проваливайте! Колька стонет, показывает ему кулак и кричит:
– А ну выходи, козел! – И оборачивается: – Браток, может, он ее убил? Всякое может быть, раз он козел… Так, придется брать, нет на осаду времени… Если он не выйдет, Самсоныч забежит с огорода, браток махнет через забор, а я рискну выбить окошко…
– Ты шутишь, Коля, ты так не шути… Не забывай, что это семья, а мы посторонние. Я древний и знаю законы.
– Я согласен с Самсонычем. Давай уходить, Колька.
– О, о! Задергались, задергались!.. Нет, братки, я должен собственными глазами увидеть Шуру, Вот тогда уйдем.
В глубине двора раздается звяканье отмычек и запоров, звуки быстрые и грубые, скрипит дверь – и голос:
– Эй, кого надо? – По голосу это здоровяк.
– Смотри, молодец, смелый, – шепчет мне Колька, тут же припадает грудью к калитке: – Мне нужна Шура. Имеется такая?
Я успеваю подумать: боже, сделай так, что это не Шурин дом…
– Шу-ура? – мужик удивлен. – Ну, имеется. А зачем она?
– Да! Шура, Шура нужна! – Колька теперь вовсю смелеет. – Слушай, мужик, вызови мне Шуру на минуту. Понял мой смысл? Или иди сам сюда! Поговорю с тобой, как звезда с звездою говорит! Ты же уехал? Ты зачем вернулся, бандит?..
– Ч-черт… Кто такие? Почему вас трое? Вы кто?..
– Я Сириус! – Колька весело скалит зубы. – Так ты вызовешь Шуру? Учти, пока ее не увижу, не уйду!
– Товарищ, простите, – вступает в разговор Самсоныч. – Вы кто приходитесь Шуре? Муж?.. Ответьте, пожалуйста, это очень важно.
– Да, я муж, кто еще?! Муж!.. Я уезжал, а что? Вот приехал.
– Коля, немедленно уходим, – Самсоныч тянет Кольку за руку.
– Да что с ним разговаривать? – Колька стучит кулаком по калитке, доски гудят. – Эй, бандит, открывай!.. Браток, – он горячо шепчет, – позор мне, если не смогу защитить женщину. Она же надеется, браток. Думай, думай, как ее вытащить из дому…
На какое-то мгновение восстанавливается тишина.
– Слушай, ты, который требуешь Шуру? – Теперь мужик, стоящий на крылечке, раззуженный нами, требует уточнения. – Ты кто ей?
– Х-ха, я божий человек! – гордо отвечает Колька. – И защитник! Ты ж избиваешь ее, как грушу. Она все рассказала.
Самсоныч укоризненно роняет в темноту:
– Товарищ, а неужели бьешь ее, в самом деле?
– Ч-черт… Эй, защитник! Ты что: ходил без меня к Шурке?
– Молчи, Колька. – Я зажимаю ему рот. – Молчи, это провокация. А если у него Шурка, не твоя Шурка, а другая, его законная? Он ее сейчас безвинно укокошит. Молчи. Мы все перепутали…
– Я не только ходил, козел ты бодливый! – кричит Колька, с силой отталкивая меня, вид у него отчаянный. – Я уважаю ее, как человека. Хочешь знать, я кормил ее с руки. Понял мой смысл? И попробуй хоть раз ударить ее. Завтра я приду, чтоб тобой здесь не пахло. Я говорю за бесплатно, ты меня знаешь!..
– Ну, хватит!.. – Мужик выкрикивает с болью и злостью. – Хватит! Считаю до трех, потом стреляю… P-раз! Д-два! Два с половиной…
Самсоныч подскакивает, как юноша, и срывается в темноту.
– Два и семьдесят пять сотых! – смеется Колька. – Стреляй, бандюга… Ух, ты и козел, я с тобой завтра…
Вдали стихает топот и шуршание – Самсоныч машет без остановок.
– Три-и! – вскрикивает мужик.
И – вспышка с крыльца, и будто гравием шибануло по воротам, и обвальный грохот в ушах. Обхватываю Кольку, толкаю, падаю рядом: мелькнуло в голове: второй выстрел будет по белому плащу… И мы быстро, быстро, словно бы состязаясь, ползем, ползем, прижимаясь к плотному забору, забирая ногтями сырую землю, тяжело дыша, и я потом со стыдом вспоминаю, что я далеко, далеко позади оставил Кольку. Кстати, на воде он мог только по-собачьи, а я и брассом и баттерфляем. Видимо, это как-то сказывается и на суше.
Сидим подле другого дома, страшно похожего на прежний, все они тут одинаковые, и восстанавливаем сбитое дыхание. Колька сосредоточенно, перегнувшись в поясе, отскабливает щепочкой на коленях, где-то по пути, что ли, очумело ползя, прихватил эту щепочку. Я придурочно хохочу, показываю на нее пальцем. Колька вертит щепочку, отбрасывает, лицо у него смущенное, потом и встревоженное.
– А цветы где? – он озирается и огорченно сплевывает.
Самсоныча разыскали в холодных песках карьера. Долго старик не отзывался на свист, будто он считал, что свистим не мы, свистят наши тени. Теперь уже не Колька, а я настаивал искать подлинную Шуру, переночевать коллективом на полу, а утром идти с повинной к мужику, стрелявшему в нас, дураков. Самсоныч был такого же мнения: ох, мы утворили! и предлагал сейчас же сматывать удочки. Колька порывисто шагнул ко мне и обнял за плечи:
– Браток, я не имею права рисковать вами!.. Иду один, туда мне и дорога. Поняли мой смысл? А вы разжигайте костер. Самсоныч пускай ворошит палочкой угли, а ты, браток, сиди, грейся и думай хорошее о жизни. Х-ха, жизнь того стоит, браток.
Костер наш задымил, задымил; и паленой запахло резиной.
* * *
Сижу, греюсь, пытаюсь думать хорошее о жизни, желая Кольке устойчивости, Самсонычу простоты, а себе недвижимого дома, тогда я тоже купил бы ружье, посеял бы астры, жену свою берег бы и жалел, потому что, как ни суди, ни ряди, а женщина выпускает нас в белый свет, еще потом от нас и страдает – незавидная доля.
– Знаете, в чем ошибка, – Самсоныч поднимает голову, усталый, задумчивый. – Видимо, не с того конца зашли. Ведь было сказано держаться правой руки. Шурин дом где-то напротив.
Не выходит из головы озлившийся мужчина с ружьем. Вломились в чужую семью, напакостили, подвели незнакомую женщину. Он сейчас сидит, звереет, допрашивает, а она плачет, просит, оправдывается. Жалко женщину, жалко, да ведь пройдет месяц-два и она забудет, успокоится, она-то знает, что чиста. А мужик? Даже если завтра наберемся храбрости, придем, мужик выслушает, если, конечно, станет слушать, и может быть, поверит нам, но червячок сомнения теперь вечно будет при нем. Выходит, мужик пострадал больше всех. Я подумал: а ничего, пусть, это ему вроде наказания за то, что стрелял в людей.
Вот уже и полночь. Вывалила в центр звездного неба луна, мягкая, текучая, как тающий круг сливочного масла, и воздух весь зажелтел, а песок окрасился в голубое. Я думаю: вот сейчас подошел мой поезд Харьков – Владивосток и проводница тетя Галя, хозяюшка моя, ангел-хранитель, с тревогой оглядывает пустой перрон, меня нет, она теперь будет думать всякое. Ладно, сяду завтра в самолет и встречу поезд в Иркутске. Я восьмой год живу у тети Гали. Зимой веду на стеклозаводе кружок юных художников, а летом катаюсь в поезде, помогаю хозяйке. Иногда от скуки хожу по купе, знакомлюсь с народом, слушаю дорожные байки и сам рассказываю, а то и рисую карандашные портретики на ватмане, и однажды тетя Галя со смехом заметила, что ты, Георгий, не иначе, как купейный художник. Словом, живу, хлеб жую, зачеркиваю годы. А ведь хорошо начинал: работал в аэропорту, молодой, веселый, толсторожий, а потом – глупая неосторожность, больница, операция и ранняя пенсия, о которой в мои тридцать пять лет стыдно думать, а тем более рассказывать. Например, Кольке я соврал, что работаю в художественной галерее, и он сдержанно, сожалеюще, похлопал меня по плечу.
– Ах, Коля, Коля, божий человек, – Самсоныч вздыхает.
Нас разделяет костер, скромный, приниженный, и кажется, что пламя лижет землю, стесняясь взметнуться ввысь. Мне лень шевелиться, и я прошу Самсоныча, чтоб походил, поискал щепочек, а он резонно отвечает, что для этого стар.
– Все в нем как-то вперемешку… Матушка его, Анна, говорят, была красивой. И умной, начитанной. Что хотите, единственная дочка директора комбината! А вот отец… Он пришел из глухой деревни с лопатой в руках. Язык толстый, глаза сонные, кривоногий… А чем ее взял?.. Раз в неделю он выбирался из котлована, шел смотреть на рыжего младенца, ему разрешали приходить в директорские апартаменты раз в неделю… Он снимал сапоги… Вернее сказать, он скидывал сапоги… И по ковровой лесенке шел вверх, вверх… Теперь вот Коля хвастает, что много может. Что-то, конечно, Коля может, я не спорю… А не глубоко, не глубоко. Думаю, от того, что мало матушкиной крови.
– Ерунда, здесь вы себе противоречите.
– Ну-у, котлован – не та глубина.
Мне, помню, бабушка рассказывала, что всякими правдами-неправдами, уговорами, насмешками, землекопа сплавили в свою деревню. Колька жил с матерью до пяти лет. Мать умерла, сильно простудившись. Приехала деревенская бабушка, пожила неделю в апартаментах и забрала малыша. Я хорошо помню Колькиного отца, Федора Кирилловича, маленького, с тонким голосом, с жалкой и искательной улыбкой, когда смотрел на людей, будто бы он жил и думал, что у всех под подозрением. Я говорю сердито:
– Я помню Федора Кирилловича, он был душа-человек. Он стремился наверстать: читал классику, учился играть на аккордеоне. Он и в город переехал, чтобы Кольке дать культуру. Главное: он старался.
Самсоныч останавливает взгляд на моих полуботинках, тупых, в глине и песке, и мне стыдно, что они тупые, в глине и песке. Я замечаю на стариковском лице нечто похожее на удовольствие.
– Молодой человек! – грустно улыбается Самсоныч. – Товарищ вы браток! Что такое – старание? Достарался и я – до счетной конторы. А есть люди! Они рождаются с размахом – размах старанием не достичь.
И ведь вроде злюсь на старика и не хочу его жалеть, а как-то само собой жалеется. Вижу, он хоть и в куртке, а нависает над костром, сует в него посиневшие руки. Я набрасываю плащ, думаю, что он откажется, нет, виновато улыбается и кутается, а помолчав, говорит, не скрывая некоторой ехидцы:
– Старание и труд, товарищ браток, все перетрут.
– Как сказал бы Колька: х-ха! Не обижайтесь, Самсоныч, – говорю я, насмешливо улыбаясь, – наблюдаю за вами: вы ни разу не подняли глаза в небо.
– Да? Может быть, может быть… А о чем это говорит?
Слышим беспечный смешок Кольки, затем негромкое женское: «Не нужно… Стыдно, Кол-ля!» Двое показываются у крайнего дома, подталкивая узкие и длинные тени, одна чуть короче, Колькина. Женщина идет впереди, прямая, чуть грузноватая, и снова – одни глаза, а лоб и губы спрятаны за черным платком. Колька сваливает в костер охапку березовых поленьев. Самсоныч приближается к женщине, голова у него на шее, что у гусака, также подергивается и озирает предмет важно и самонадеянно.
– Браток, дом ее был против пальбы. – Колька поглядывает на Шуру с жалостью, виновато. – Шура слышала пальбу. Правда, Шура?.. Когда я, живой, к ней постучал, она как раз молилась, думала: все, Коле кранты. На ее языке, браток, кранты обозначают: прощай.
– Кол-ля, ты веселый. Не нужно.
– А вы на каком языке думаете? – Самсоныч гладит ее руку.
– Шура знает. Правда, Шура? – Колька франтовато вздергивает чуб. – Она знает, что Колька благородный, хоть простой, он всем должен, а ведь ни у кого не занимал!..
В волнении делается Колька, я его понял, неудержимо болтлив и хвастлив. Как всякому застенчивому человеку, а он застенчив, я это легко угадываю, бывает Кольке потом совестно. Но это ж потом! Я слушаю его, любуюсь, он по-своему красив, широк, бескорыстен, и думаю: надо ему прощать браваду, ведь где волнение, там и подъем, а на подъеме, знаю, голова становится легкой и звонкой.
– Милые мои, сегодня я люблю вас! – Колька раскидывает руки. – Буду ли завтра любить?.. Это уже от вас зависит… Браток, знаешь, я сожалею: надо было после выстрела завизжать как от боли, а? Пускай бы считал, что ему теперь тюрьма!
– Ты что, Колька? Поставь себя на его место. Ему как сейчас тошно. Утром надо сходить, объяснить ему. Пойдешь?
– Я? Ни в жизнь!.. Браток, где гарантия? Он зарядит ружье, как придем к нему, и будет прав. Не, я жить еще хочу.
– Коля, Коля. – Самсоныч озабочен. – По-моему, Шура замерзла.
Приходим, включаехм лампочку, жмуримся.
У порога пустое мусорное ведро и кучка обуви: туфельки, тапочки, сандалии, босоножки, маленькие и зашарпанные, – я поскорей отвернулся. В доме голым-голо, как перед вселением или перед отъездом. В доме – три комнаты, кухня. На середине большой комнаты стоит двухтумбовый стол, казенный, должно быть списанный, а вокруг него шесть стульев, все забрызганы чернилами. Справа, как заходишь, стоит железная кровать, пугающая сеткой, а матрас свернут в изголовье. Над кроватью висит крошечная репродукция из журнала: красный конь, на коне голый мальчишка. Помню, мой отец про эту картину говорил: конь хорош, красный, видный, а много не вспашет… Колька спросил, знаю ли я фамилию художника. Я назвал: Петров-Водкин. Колька усмехнулся, однако стоял перед картиной, глядя почтительно… В смежную комнату я просунул голову, отведя шторы: на полу спали дети, ближний у двери мальчонка, откинув край одеяла, замерз, обхватил плечи тонкими руками. Была еще комнатка, ее приспособили под кладовую: все навалом – три чемодана, сундучок, сбитый обручами, два узла с тряпьем, несколько мешков с картофелем, до сотни пустых бутылок, а в дальнем углу желтеет сено – маленький аккуратный стожок.
– Ай-яй-яй, беда, беда. – Самсоныч, как и я, поражен. – Убежал, подлец, и бросил лежачих. А она-то? Она по-русски, думаю, глаголы только знает и – все. Ай-яй-яй…
Торопливо, давясь, уминаем вареную картошку, холодную, скользящую в пальцах. Шура сидит в кухне, мы ее звали, звали… В кухне я зачерпнул воду, попробовал: теплая, пить не рискнул, а пошел на крыльцо, сел, и стало до того ли тошнехонько, и главное: Кольку во всем виню, зачем привел сюда? И еще ваньку валяет: «Милые мои, сегодня я люблю вас»; – плакать надо, ругаться, искать выход. А лучше бы я уехал, всего этого бы не видел, не переживал. Вышел из дома и Самсоныч, посидел рядышком, повздыхал, потом, будто что-то вспомнив, прошагал по двору и скрылся за калиткой. Минут через пять, позевывая, напуская на себя веселость, явился Колька, и я со злом его осадил:
– Комедию ломаешь. Стыдись. Плакать надо, ругаться!..
– Поплачь, поплачь, легче станет. – Колька садится поодаль. – Любишь себя, жале-ешь… Браток, браток, я сам еле сдерживаюсь. Она сейчас сказала на своего бандита: русский, а – нехороший. О! Будто мы поголовно суждены быть хорошими?! Я ее учу: жизнь замрет, если все станут поголовно хорошими. Не верит, совсем она неграмотная… Ну, дает! Если, значит, я русский…
– Зря ты ее сбиваешь с толку. Она права: чем больше хороших, тем меньше плохих. На этом уровне и надо говорить.
– Поверь, я даже согласен с нею жить. Ну, я ей говорю: возьму вас под опеку, год с вами проживу… Касаться, мол, тебя не буду, а только одевать и кормить… Она как засмеялась, как чокнутая… Браток, ну я чем богат? Разве что страданием! Говорю: Шура, не жалей о козе, я корову куплю. Да! И я купил бы дойную корову. Я когда-то умел косить. А доить и Самсоныч умеет, и Сафроныч, и Марта Гавриловна. Х-ха! Браток, при умном распределении, согласись, молоко всем достанется.
– Колька, а вот кто ее в Намангане ждет с таким выводком?..
– Так и я говорю. А она: поедем, поедем, там хорошо…
Я слушаю Кольку и думаю: Шуру ли жалеть, Кольку ли жалеть? И кто из них, двоих, большей жалости просит?.. А ведь они просят, хотя делают это не вслух.
С улицы, озираясь, возвращается Самсоныч, с букетом. Гляжу на букет удивленно: да, тот самый, еще и с комочками глины.
– Коля, Коля. – Самсоныч торжественно выпрямляется. – Уверен, Шуре никогда не дарили цветов. Держи! Ты будешь первый с цветами.
– Вы с ума сошли, – говорю, – это же подсмешка. – Вы что?
– Браток прав. Да, Самсоныч, поднеси-ка цветы бабке Марте.
Долго мы распределялись спать. Никто не хотел наглеть, и двухспальная кровать осталась со свернутым матрасом. Самсоныч устроился на раскладушке, ее поставили в кухне, там теплее. Я попросился на пол к ребятишкам. Колька и Шура выключили лампочку, поставили на стол свечку, и сидели возле нее, и шептались.
* * *
Что на полу жестко, если даже подстилка из сена, это не беда, а беда – холодно. И еще – шепот. Если он разборчив, я ни за что не усну, слушаю, такая моя природа. Неразборчивый шепот, я проверил: раздражает, но и действует убаюкивающе. Я приполз к шторкам, выглянул и признался Кольке, что все слышу. Они враз замолкли. И я, наверное, мигом же уснул, оботкнув себя плащом, как на учениях когда-то шинелишкой.
Просыпаюсь – плащ с меня стягивают, причем тянут рывками, как бы раздраженно… За окнами еще темень. Свечка до половины истаяла, язычок огня кажется мне похожим на золотую чайную ложечку. А стягивает плащ крайний мальчишка и делает это бессознательно, с полным правом: замерз. Я потрогал его ледяные плечики и ужаснулся: что же ты, мачеха, ребятишкам на полу стелешь?.. И другой, и третий мальчишки сложились в комочки, я такие видел на картинке, показывающей беременную женщину как бы в разрезе. В комнате все еще тихо шептались. Я притянул младшего из детей, сунул под мышки и пригрел. Зло меня берет, и теснее прижимаю пацаненка, будто и свою и чужую вину, жалкую и ощутимую. Злюсь и на Кольку: где чувство реальности, рыжий? Скорее всего ты хочешь в будущем спать спокойно, мол, я предлагал опеку – она отказалась, но я же предлагал?..
– Кол-ля, не надо, – не шепчет, а уже говорит в полный голос женщина. – Мы сами, Кол-ля… Ты сам, а мы сами…
– Сами-и! – Колька почти вскрикивает. – Вы не будете сами. Я! Я всегда был и буду сам. Сам, как ответчик. – И совсем тихо Колька выдыхает: – Тяжело плечам, Шура… Плечи давят на душу, знай. Я тебя никогда не забуду… Ты нас прости, мы не злые…
Я поднимаю от подушки голову: глухой стук слышится, и шорох, и тишина, а следом, как из бездонной глубины, едва слышимые, но все выше и круче забирая, доносятся ко мне, стягивая кожу на затылке, рвущиеся, невыносимо стыдные для слуха, позорные звуки мужского рыдания. Колька, Колька… Перед женщиной? У нее у самой дополна горьких слез, но она-то сдерживается. А ты? Трезвые и осмысленные слезы мужика, что есть страшнее?.. Я решительно выбираюсь из-под плаща и, лежа на животе, просовываюсь в дверной проем: Колька Медный, тускло освещенный свечкою, стоит на коленях, головой уткнулся в черный и тугой подол и сотрясает худыми плечами под клетчатой рубашкой.
– Кол-ля… Благородие моё, Кол-ля… – Женщина плачуще и нежно выпевает его имя, одна ее рука запущена в огненную гриву на затылке, а другая рука приглаживает и приглаживает рубаху на выпяченных лопатках. – Ты благородие… Хороший Кол-ля… – и она гладит его, гладит, и приговаривает, и глаза ее, сухие, устремлены в сторону истаивающей свечки.
Перед утром Колька, пасмурный, с мрачным лицом, расталкивает меня. Светлеет. Через окно мне видна верхушка телеграфного столба, две белые чашечки, косые нити проводов. Очень низкая и тревожная облачность. Колька объясняет, что лучше уйти сейчас, пока не проснулись дети, да и на улице еще нет людей. Мы не смотрим друг на друга, Самсоныч сидит, уже одетый, весь скорбный, и отечный, нос почти нападает на верхнюю губу. Вдавившись в полосатый матрас и поджав ноги в шерстяных черных носках, спит на левом боку Шура, сдвоив ладошки под щекой, и черные тени под глазами кажутся мне специально наведенными, а губы полуоткрытые, будто немедленно готовые или горестно сомкнуться, или улыбнуться, смотря что ей прикажут, и то если прикажет сильный человек. Колька с полминуты стоит над ней, свесив руки, и, круто повернувшись, выходит в дверь.
Проводили Самсоныча до подъезда, он зашел, не простившись даже, хмурый, недовольный. Направились с Колькой в музыкальную школу, цела ли она, не сгорела ли, покуда сторож шастал по окраинам города? Издалека разглядев за спящими еще домами, красную железную крышу и угол побеленной стены, Колька равнодушно кивает: цела. И тащит меня на вокзал. Я, рискуя обидеть Кольку, говорю:
– Ты заметил: сама на кровати спит, а дети – на полу.
– Молчи, браток, – и никому не рассказывай, – отвечает он. – Страшно подумать: дети болеют нервами. Я хотел перетащить их на койку. Шура не дала, они на койке пугаются, кричат во сне: им кажется, что под койкой родная мать… Ты понял смысл? Гад пьяный, он ее под койку… А они? Что мы делаем, что делаем…
Колька оглядывает каменную улицу, холодную с утра, притаившуюся. Клочки тумана невесомо тычутся в цоколи домов, окутывают подножия берез в сквере, и кажется, что березы просто парят в воздухе, не достигнув полуметра до земли. Обгоняя нас, тащится на вокзал утренний автобус, почти пустой. На высоком сиденье сонно покачивается молодая плечистая кондукторша, скуластая, узкоглазая, в голубой вязаной шапочке. Лениво оглядывая нас, кондукторша грозит пальцем и зевает в кулак. Колька толкает меня локтем, говорит:
– Это и есть Маринка, подруга Люсина… Ничего, – Колька вздыхает. – Ничего, мы с Люсей пробьемся куда хотим, если, конечно, перед нами расступятся. Правду говоря, Люся пообещала отправить Шуру и детей, без хлопот, без билетов. Ничего, Люся женщина мировая. Я давно ее люблю, браток, и она чувствует. Но вспомни ее лицо. Вспомнил? А теперь сравни ее лицо и мою рожу.
– Ну и что?! Колька, есть же внутренняя красота!
– Брось, брось… Сказки моей бабушки, – морщится Колька. – Лицо есть лицо. Оно как наволочка, браток… Помнишь, в буфете, я говорил про пульс и рождение? О-о! Та еще фантастика! Знаешь, распускается мой узелок, я чую: скоро мне кранты. А что дальше? Это важно бы знать, куда мы деваемся дальше?.. Браток, когда я бежал в кедах, а Шура за спиной, меня все же настигли цыганские люди. И я им рассказал свою историю. Они выслушали со слезами, подвели мне красного коня: Коля, скачи, вот твой конь, он с картины Петрова-Водкина. Я вскочил, конь зашатался подо мной… – Колька сплевывает на тротуар мимо урны, лицо его раскраснелось, глаза горят. – Ты меня знаешь, браток. Я повторяю: я неопасен общественному питанию… Я хотел родиться на землю, а вокруг меня пульсировали миллионы других горошин, а у меня не было шансов родиться. Понимаешь, я как-то понимал, что мог родиться только от Анны и Федора. И что? Ведь это были два жутко разных и далеких узелка. Х-ха!.. Мой пульс равен, как бы… И я пульсирую, немой ужас, с частотой тысяча ударов в секунду! Ты понял? Я начинаю их сближать, браточек! Федор берет лопату, чтоб идти копать котлован в городе. Бросает в деревне мать и отца, не понимая, что такое с ним происходит… А это я веду его!.. Анна в золоченых туфельках спускается по коврам, выходит на дождь, ступает по грязным лужам, не понимая, что с ней происходит, идет смотреть, как роют люди котлован… А это я веду ее!.. Я помню пульсом, как сейчас, это было близко к взрыву, так я напрягался, браток… И вот засыпает ночной дом директора комбината. – Колькин голос вибрирует, рвется, доходит до шепота: – Анна трясется от страха в комнате, ждет, ненавидя его, маленького, в рабочем поту на спине. Федор трясется от страха, открывая дверь с благородной ручкой, сбрасывая глиняные сапоги, и потом взбегает по лесенке босиком… Они ближе, ближе, два мигающих светлячка, два чужих мира, два сапога пара – ради моего узелка! И вспышка, и взрыв, и свистящая музыка – я стремительно падаю на землю. Все! И затянулся мой узелок. А?! А ты говоришь: я не помню. Я помню, браток! Хотя, что с того толку?.. – Колька отирает лоб. – А потом Анна и Федор разошлись как в море корабли… Это важно, но уже не важно. Они сделали, что и должны были сделать. Ты понял мой смысл?
Пряча от Кольки глаза, я достаю черные очки. Через мягкую черноту стекол Колька, со слабой шеей и коротким носом, чудится не человеком, а призраком, отстоявшим, например, много смен подряд у станка, усталым и, как говорится, очень довольным.
– Во всяком случае, – я не хочу выглядеть тупым, – у тебя, Коля, сильное воображение. Да! Но я тебе не завидую.
– Браток, такая натура моего характера! – Колька стоит, слегка разочарован, что я не в восторге от его фантазии. – И я всегда говорю за бесплатно!.. И последнее, браточек, от меня. – Колька достает плоский кошелек, вынимает сторублевую бумажку. – Завтра начинается новый бизнест. Хочешь смейся, хочешь не смейся: никто еще у меня не занимал. Я даже не знаю чувства, с каким люди ждут: отдаст долг или не отдаст?! Возьми, возьми!.. Наверняка тогда навестишь меня еще разок. Я расскажу, как мы проводили Шуру. И, знаешь, ты ведь и Люсе моей понравился… Не забывай, а мы будем ждать.







