412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Толстая » Рассказы тридцатилетних » Текст книги (страница 23)
Рассказы тридцатилетних
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:48

Текст книги "Рассказы тридцатилетних"


Автор книги: Татьяна Толстая


Соавторы: Владимир Карпов,Юрий Вяземский,Петр Краснов,Вячеслав Пьецух,Валерий Козлов,Олег Корабельников,Ярослав Шипов,Юрий Доброскокин,Александр Брежнев,Татьяна Набатникова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)

– Не знаю! В Кожухово! – вопил, все более распаляясь, человек в черной одежде и, отставив вбок левую ногу, присел, одновременно что-то кому-то невидимому сигналя рукой: окружать, что ли…

«И чего я им объясню – как сюда попал, – с резонностью отчаяния рассудил Петр Аркадьевич, – возьмут еще, не ровен час примут за шпиона…»

– В Кожухово, там разберутся, – коварно подсказал снова чуть ли не прицеливавшийся теперь боец.

– Так это ж вон сколько попусту обратно…

– Не мое дело!! Сейчас поворачивай!!! – на высочайшей ноте закончил тот, доведя до крайних границ наиболее скверный вид спора из существующих на белом свете: прение несчастливого с неприятным.

«Ну все, – решил Петр Аркадьевич, – ни взад, ни вперед, разве вон только вниз», – и тут страшная своей простотой бездна под ногами на самом деле ласково призвала его… Он подбежал к перилам, успев краем слуха разобрать сзади клацающие звуки, но под мостом – и как назло именно в том месте, куда он мог спрыгнуть, – в это время медленно следовал длинный прогулочный пароход…

– Знать, не то тебе на роду написано, – обстоятельно выговорил сидевший на его открытой палубе человек лет пятидесяти, со строевою выправкой и как бы неизменно слегка улыбающимися светло-серыми глазами, ненавязчиво, но неизменно акавший чуть ли не на каждой второй гласной, выдавая свое старомосковское происхождение также характерными обрывами конца слов, – но обращался он, однако, не к почти не замеченному им горе-прыгуну, а к молодому небольшого роста спутнику, только что изложившему на возвратном пути кораблика из Коломенского свои путаные затруднения в реставрации роскошного особняка начала века в центре Москвы, где теперь помещался музей известного писателя.

Собеседник его собрался окончательно осудить фатально неблагоприятные своему предприятию обстоятельства, но старший, которого звали Николаем Александровичем, прервал в самом начале уже заранее ясную для него речь:

– А ты не пытался, Алеша, поглядеть с другой колокольни, проследить источник невезения по его следствиям до самой причины? Судьба ведь великий хитрец, и вдруг, если разом охватить, суметь увидать ее последовательные ходы, окажется, что все с тобой сейчас происходящее – к лучшему?..

Спутник Николая Александровича застыл на полуслове и немного погодя признался:

– Вообще-то меня эти постоянные срывы так издергали, что впору действительно начать сомневаться в главном, как бы тут и вправду не было в самой основе что-то заложено не то…

– Ну вот. Давай попробуем разобраться вместе: ты, значит, добросовестно изучил и жизнь последнего владельца, и работы именитого архитектора, и быт того раскольничьего промышленника, для которого был спервоначала построен этот воистину великолепный дом – и проник во все это до того, что угадал даже, по твоим словам, в бывшем чулане третьего этажа моленную, впервые в России расписанную абстрактными композициями. Признайся, тебя эти старообрядцы довольно-таки увлекли. И вот ты стараешься насколько возможно точно памятник свой восстановить в первозданном его блестящем виде, но нечто упорно сопротивляется такому намерению, и не только люди, а словно сама безгласная материя. По-видимому, тут, по крайней мере, твоей лично вины никакой нет, верно?

А скажи-ка по совести, не было ли у тебя такого ощущения, хотя бы совсем слабого, неточного, что во всем этом внешне столь удачном произведении скрыто что-то обманчивое, какое-то соблазнительное, странное противоречие?..

Помнишь, ты не раз еще удивлялся, что по сю пору старые люди зачастую говорят про своих соседей-раскольников – кстати сказать, вовсе недаром в точном переводе на европейские языки зовутся они «диссидентами»: «Это ж не русские». – «Как так не русские?!» – «Не-ет, – повторяют, – какие они русские – они столоверы».

А ведь чувство, в нарочно изувеченном слове перенесшее веру на национальность, было, пожалуй, вполне правильное: народ жив духовным единством, а сознательно отколовшиеся от него сами и отказываются быть его частью. Сказано же: всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет. Лучшее доказательство – их история: как быстро разошлись они уже внутри на толки, секты, согласия – будто строение, из которого вынули стержень, и оно рассыпалось по кирпичикам.

И противоположная развязка: Никон, умерший в опале, вернее, возвращаясь из нее в Москву после долгих лет изгнания, так и не сломленный, но и не проклявший, а простивший, окруженный в Ярославле в свой смертный час народом, вытащившим его струг из Которосли на берег и целовавшим ноги, – он скончался именно так, как по древним заветам и должны умирать праведники.

Но для поклонников средневековых диссидентов в последующих столетиях, особенно в девятнадцатом, такая жизнь и государственный подвиг были не по плечу – им куда ближе был во многом сходный с ними характером мятежник Аввакум, даже в пустозерской яме умудрившийся отлучить своего соседа-соузника дьякона Федора, да еще разославший письма с повелением считать его анафемой своим знакомым по всему свету – а в подтверждение собственной правоты рассказывал в них, что ему привиделся сон, как этот несчастный ему на ноги нагадил…

И вот вольно пользующийся плодами всех предшествующих стилей модерн и последовательный до безумия в наблюдении строгости буквы закона раскол рождают вдруг невозможное с точки зрения здравого смысла, но тем более колдовски привораживающее создание: этот особняк миллионщика-старообрядца. Может, потому-то и не удается восстановить былое единство такого «памятника истории и культуры», что никакой настоящей цельности в нем и не заключалось, а было-то как раз обратное – разрушение культуры и исторической памяти. Понимаешь?..

– Понимаю, но не со всем согласен.

– Ну, большего пока и не требуется. Теперь пойдем дальше. Ни ты, ни кто другой из тех людей, кого звали когда-то благонамеренными, покуда литературные раскольники не сделали это замечательное русское слово каким-то пугалищем, – конечно, не хочет предъявить своим современникам на соблазн уютный погибельный идеал жизни начала века: ведь опять же недаром сама судьба разнесла его в щепки. А духовная сила народа, та, что воплотилась когда-то в образ «Святой Руси», – главное условие существования подлинного памятника, будь то книга, здание или песня. Вот и попробовать бы найти отражение этой высочайшей мысли здесь – тогда, наверное, и работа сдвинется, и косное доселе вещество начнет понемногу тебе поддаваться, а потом и помогать. Не так ли?..

– Может быть и так, дядя Коля, но где ж ее в моем-то доме искать? Смешно даже рядом поставить их – Морозова или Рябушинского со Святой Русью, как вы ее называете.

– То-то и хорошо. Но давай мы тогда и это разберем поподробнее. Естественно – начало нашего века вовсе не Святая Русь. Но разве конец девятнадцатого или его середина подходят под это имя? Или даже времена декабристов? Пойдем глубже – в столетие императриц, открытое петровскими преобразованиями, унесшими, будто смерч, с лица земли каждого пятого русского. И здесь ее нигде нет – так же, как и при Алексее Михайловиче: после долгих мучительных стараний историки наконец-то разобрались, что Петр со всеми его бурнопламенными реформами был совершенным созданием как раз этого тишайшего царствования, не говоря уже вновь о том же расколе – заметь, само слово-то какое емкое и хлесткое, так что лучше и не приберешь. Перед Романовыми же, как отверстая рана, дымящаяся до сих пор в национальной нашей памяти, – смутные, воровские времена; а отступая еще на век, можно встретить и самого их зачинщика – злодея-художника, кающегося палача-скомороха Ивана Грозного.

Когда-то прообраз идеального государства искали в пятнадцатом столетии, в эпоху собиранья земель и строительства – ой ли, а не тогда же разве, не считая уже разрушительной ереси, проложившей чумную дорожку прямо в великокняжеский чертог, началось и духовное разделение Руси между стяжателями и нестяжателями – учениками Нила Сорского и Иосифа Волоцкого, не поднявшимися до уровня своих наставников, заповедавших им превыше всего хранить единство? Тягостное двухсотлетие прежде этого – татарское пленение, а перед нашествием чужеземного языка – кровохлещущие междоусобицы, когда почем зря переступали крест, наводили кочевников на своих же братьев и рубили ближнего сородича зачастую из одной лишь беспутной удали: «заратится», как просто говорит летопись, суздалец на новгородца, и идет русский город морить и жечь, не отвращая лука даже от чудотворной иконы, с которой от стрел слезы катятся – в отсутствие человечьих. Вот и целая тысяча лет, а до нее – языческие невегласные времена; как ни тужься в них всматриваться, Святою-то Русью уж никак не назвать – не то что понятия не было еще о святости, но и слово-то «русь», по «Повести временных лет», появилось впервые с варягами…

Словно нарочно в наглядное опровержение размашистых историософских спекуляций, мимо двух собеседников медленно проходили чередою обремененные славными воспоминаниями Симонов монастырь, Крутицы, Новоспасская слобода и Таганский холм; потом из-за поворота выступило устье Яузы с высотным зданием на Вшивой горке, необъятный Воспитательный дом… а за ними и золотой облак кремлевских соборов.

Как бы почувствовав их безмолвный укор, Николай Александрович, подведя своего слушателя к самому краю безнадежности, круто повернул течение мысли:

– Ну и вот, получается, что все это прошлое вряд ли в каком-то отдельно взятом своем отрезке подходит под образ той Святой Руси, о какой неумолкаемо вон уже сколько столетий рассуждают витии. Согласен?..

– Да вроде бы, но и тут что-то все же не до конца верно… Ведь были же в прошлом особенные, пусть краткие, но краеугольные события: два поля – Куликово и Бородино; старцы подвижники, кормившие с рук зверей в диких лесах и как бы неприметно освоившие великий Север; Екатерина, ревущая как дура над державинской Фелицей; Гоголь, положивший свою жизнь на воскресение мертвых душ; мудро исправленная народной памятью песня Некрасова о Кудеяре, и еще совсем немало иного – не говоря уже о нынешних временах, начиная с Москвы зимой сорок первого года…

– Наконец-то! Этого я от тебя ждал и не обманулся. А вот теперь погляди сюда, – Николай Александрович спичкою начертил на столике пучок линий, как бы расходящихся из одной точки, не доведя их, однако, до полного слияния в самом начале.

– Придется забраться далековато, в совершенно иную область, но она, может быть, многое поможет понять. Так вот, палеонтологи, занимающиеся разысканиями в раскопках останков древних животных, попытались однажды представить полную картину развития их форм с момента возникновения до сегодняшнего дня – и обнаружили, что эволюция, скажем, рода кошачьих, происходила от одного прототипа, как бы воплощенной Платоновой идеи кошки, давшего вот этим разным направлениям роста устремившихся в стороны видов животных толчок. Такой общий прародитель был назван сборным типом, – но самое загадочное, что, в отличие от любых последующих стадий жизни его потомков, никаких следов подобного первопредка ни для кого найти не удалось даже после целенаправленных настойчивых поисков. Видишь ли, их скорее всего вообще нет! Просто какая-то потрясающе мощная вспышка произошла в некий прекрасный миг, образовав определенное единство, давшее источник, заряд жизненной силы потомкам на тысячи лет вперед и навсегда оставшееся их общей основой.

И если творчески, художественно соотнести это с предыдущими нашими размышлениями о природе Святой Руси, или если хочешь, назови как-нибудь иначе эту общую нашу духовную сокровищницу, то она и есть этот сборный, а еще лучше – соборный тип, засиявший некогда ярчайшей звездою над днепровской волной и с тех пор живущий внутри каждого из нас, то обнаруживаясь почти воочию в решительные мгновения, то чуть ли не с головой скрываясь в годы застоя. Но трудно даже на минуту представить себе, что он сможет когда-то уйти насовсем, оставив осеняемый им народ превращаться в международное население, то есть, по сути, в ничейное сборище, сброд.

Поэтому-то и тебе, как кажется, нужно представить не только прелесть и вправду блестящего произведения искусства, но и неизлечимую уродующую болезнь, вроде волчанки – но уже не на тело, а в самое сокровенное существо человека приносимую губительным союзом отрешенного мастерства и сектантства. Необходимо, чтобы пришедший в музей современник твой сумел заглянуть не просто в лицо, а в самые глаза эпохи и разглядел в ее нежном очаровании скрытую проказу, понял, что путь истории лежит не через две эти соблазнительные крайности, а как раз между ними – заметь, кстати, что она действительно прошла мимо, начисто раздавив обе. Так что памятник – это не выпотрошенные внутренности, пусть даже трижды великолепной церкви-свечи в Коломенском, она сейчас скорее походит на могильный камень; истинная память – живая, и именно с ней соединяется сегодня понятие Святой Руси, воплощенное в людях…

– А в ком, например?

– Да вот, скажем, в Елизавете Федоровне…

Они и не подозревали, что Елизавета Федоровна была всего метрах в трехстах от них, пробегая Александровским садом по пути из Китай-города к Новому Арбату. Но навряд ли и она смогла бы сегодня их узнать, хотя бы и встретила воочию – все существо ее было погружено в то, что случилось с нею теперь, а случилась самая страшная, неотвратимая беда. Заболел, и по всей видимости безнадежно, отец, человек в своем роде необычайный и так поставивший себя на свете, что – как это ни может показаться нелепым – жизнь его дочери была возможна только при нем, при выполнении почти невероятного, но необходимого условия: а именно, если бы мы были бессмертны. И из-за этого, оглядываясь в прошлое с вершины той пирамиды поколений, что составляла их древний архангелогородский род, носивший чудную фамилию Малокрошечные, она испытывала почтение, любопытство и даже восхищение, но вовсе забыла про угрызения совести за то, что на ней и отце он принужден будет скорее всего угаснуть.

Точнее, впрочем, было бы назвать его дедом или праотцем – что иногда шутя и делали многочисленные знакомые: Федор Иванович, которому ныне возрасту числилось без четырех лет век, родил свое единственное дитя в шестьдесят, и так получилось, что он один и воспитал его, не расплескавши донеся культуру дедовского поколения, без перерывов, ущерба и резких сдвигов, какие мог бы внести предполагаемый нормальный отец, время которому появиться было где-то в двадцатые или тридцатые. Так вдвоем они вкупе да влюбе и прожили больше трети столетия – Федор Иванович, известный некогда мостостроитель, писал воспоминания, сидя на покое дома, а Елизавета Федоровна работала в Исторической библиотеке в зале отечественной истории, где, подобно знаменитому библиографу каталожной Румянцевского музея Николаю Федоровичу Федорову – его застал еще живым ее папа, – завела постепенно широкий единомысленный круг.

Назвать его обществом в точном смысле было бы, однако, неверно – у Елизаветы Федоровны открылся попросту некий дар приятельства: вокруг нее необыкновенно легко «дружились» близкие по духу люди. Нечто совершенно для себя неотложное чувствовала, в свою очередь, и она, увидав со стороны, что кто-то прилежно трудится над историей России прежней или настоящей, в особенности если это касалось средоточия ее – Москвы; и тогда уже сама не обинуясь подходила первой, обязательно подсказывая нужную книгу, справочник, журнал – ведь в этом и состояло ее основное в жизни дело, а знала она его почти наизусть, с той кропотливой обстоятельностью и вниманием к самым далеким последствиям своей работы, какими отличались всегда ученые «старой складки» и которые с рук на руки передал ей отец. Долг поддержания непрерывности того, что лучше всего назвать забытым определением «отечестволюбивое знание», постепенно перелег с мужских рамен на хлопотливые девичьи длани, но несли они его бремя со всею ответственностью, – и всякий, кто неосторожно или намеренно взялся бы использовать добытые в книжном поле знания для возбуждения вражды или поношения родной земли, пользуясь какой-то ее бедой, а тем паче из-за границы, мог, без сомнения, в один неминуемый день ожидать, что руки ему снова, как это сделал уже однажды скромный румянцевский философ-книжник со знаменитым на весь мир писателем, не подадут и от дома откажут.

И все-таки, покуда земное бессмертие остается лишь высоким упованием (опять задевая еще одну из федоровских тем – недаром же кто-то лукаво заметил, что отчество Елизаветы Федоровны можно воспринимать по меньшей мере двояко, в кровном и духовном смыслах), – всякую идиллию, не приготовившуюся либо запамятовавшую среди своего малого счастья про неизбежный путь всея земли, поджидает сокрушительный и как будто незаслуженный конец. Отец Елизаветы Федоровны, словно бы сам спокойно согласившийся дожидаться собственного столетия, года четыре назад, ничем ранее не болев, начал тихо покашливать, и не просто, а как-то хлопками, сухо. Обыкновенный, как полагали вначале, старческий кашель незаметно обратился в мучительный вид астмы, с задыханием и сердечными припадками, а в одно из рядовых посещений врач поманила дочь в кухню и негромко, не глядя в глаза, произнесла диагноз: рак легкого.

Если больной, по всей видимости, и не услыхал произнесенного приговора, то его наверняка почуяла болезнь, и с тех пор кашель в соседней комнате делался день ото дня продолжительнее и жесточе. Платки за платками следовали на стирку в ванную, где Елизавета Федоровна, не в силах выносить эти не затихавшие почти раскаты отцова страдания, запершись, ревела под пущенную из кранов для прикрытия горячую воду. Но самыми жуткими для нее были первые маленькие покряхтыванья, неотразимо перераставшие в водопад гулких буханий, отзывавшихся в груди старика как в барабане и завершавшихся почти рвотным звуком, с которым, казалось, собиралось вылететь вон через горло сердце. Тут происходила крохотная пауза, и затем легкое хрипение, еле слышный щелчок неотвратимо вызывали новый обвал сотрясений всего дряхлого тела, – потому-то эти первые хлопочки и были для Елизаветы Федоровны наиболее мучительны, именно их она с замирающим духом ожидала услышать во всякую тихую минуту, ловя себя на этом страхе даже на работе или в полном одиночестве, возвращаясь после второй смены поздним вечером по пустынной Маросейке или Солянке домой.

Отец в отличие от Елизаветы Федоровны переносил свои боли с большим терпением, чем она; он мало-помалу пришел к убеждению, что этим как-то искупает докатившееся до него полвека спустя возмездие за ту самую большую в своей жизни ошибку, которой он постоянно казнился в душе, – не называемое в семье вслух предприятие, в каком он, пусть поневоле, но принял в свое время участие на Полтавщине. Однако ни в чем как будто не виновная дочь его уже не могла день за днем бессильно наблюдать нескончаемые мучения наиболее близкого ей существа – как не могла и отойти прочь, уехать отдохнуть хоть на день-другой, зная, что ее помощь может потребоваться всякую минуту.

Еще прошлой зимой она сумела освоить нехитрое, но требующее спокойствия и умелости ремесло уколов, и стала вводить поначалу облегчавшие боль омнопон, промедол. Морфий…

После привыкания к лекарству подлая хвороба переставала его стесняться и наваливалась с новой, поистине сатанинской силой. Третьего дня, правда, один из библиотечных друзей принес драгоценный рецепт на какое-то последнее польское синтетическое средство, и сегодня Елизавета Федоровна, отпросившись пораньше со службы и впервые оставив отца почти на целые сутки, бросилась искать его по главным аптекам столицы, но зарубежная магия куда-то безнадежно исчезла.

– Нету… Не было… Не бывает… Не будет… – разнился лишь окончаниями единственного глагола неизменно отрицательный ответ от аптеки номер один, бывшей Феррейна, и далее улица за улицей до Смоленской набережной, и даже потом, по Кутузовскому, куда в отчаянии забрела эта измученная кареглазая женщина среднего роста с пепельно-желтыми волосами, повязанными по старинке в пучок под косынкой, в длинном сером плаще, чем-то напоминавшем хитон.

На мосту через Москву-реку, где ее вдобавок сильно продуло, она уже почти бесстрастно заметила собиравшуюся со всех концов грандиозную грозу, обкладывавшую небосвод, а ведь и зонт-то сегодня тоже как нарочно остался дома.

Поиски в заречье также оказались вотще, так что, не доходя до края проспекта, Елизавета Федоровна, обессиленная, охнув про себя: «Господи, что ж теперь делать?!» – обреченно опустилась, как будто сползла по воздуху на скамейку в садике невдалеке от метро «Кутузовская». Она почувствовала, что внутри ее зреет что-то похожее на приступ кашля, но только душевного, слезного – и тут, ответив начинавшимся рыданиям, в близком соседстве грохнул гром и покатился эхом по направлению к центру.

В немой растерянности она оглянулась кругом, ища прибежища от стремительно набегавшего дождя, и тут заметила на соседней скамье восседавшего плотным комком старика с могучей седой головою, лоб которой, наподобие грецкого ореха, рассекала посреди впадина, кустившаяся по сторонам морщинами-близнецами. Он, как видно, давно со вниманием наблюдал за ней, ожидая встретить ответный взгляд, и теперь поманил к себе, широко махнув рукою. Елизавета Федоровна безропотно повиновалась – дед показался ей добрым и как будто знакомым, она вроде бы уже где-то встречала это запоминающееся лицо с иссиня-белой курчеватой короткой бородою.

Не успела Елизавета Федоровна перескочить к нему под сень мощноветвистого дуба, как с неба хлынули струи коварного проливня, то крутившиеся косою линейкой по ветру вправо и влево, то наотмашь хлеставшие отвесно вниз – и ничто не давало от них крова поблизости, кроме мудро облюбованного стариком почтенного векового древа.

Вместе с дождем заплакала и Елизавета Федоровна, перестав наконец сдерживаться, во всю силу. Сердобольный сосед, поерзав в смущении внутри своей холщовой хламиды, немного повременя, осторожно принялся ее утешать, и тогда, совершенно не стесняясь случайности встречи, она выплеснула ему в потоке всхлипываний и скороговорок все, что терзало, давило и надламывало весь ее хрупкий состав уже более года.

Только рассказав это до последнего дня и немного успокоившись, она сообразила, что никто, не то что прохожий, но и самый родной помочь ей сейчас не в силах, и, несколько пристыженная собственной исповедью перед незнакомым человеком, глухо спросила:

– А как вас, простите, дедушка, зовут-то?

– Меня? Николай, – ничуть не обидевшись, отозвался тот и добавил в объяснение: – Здешний я, подмосковный, из Можайска…

Ответа его Елизавета Федоровна не дослушала, вновь вспомнив со стыдом об оставленном дома больном, и вслух – или про себя? – взмолилась: «Ох, что же делать-то, а?!»

Дед внимательно, сочувственно, но твердо вгляделся ей в глаза:

– А ты думала, дочка, всегда с тобой отец здесь будет, так?..

Что-то давно зревшее в этот миг окончательно совершилось в душе Елизаветы Федоровны. Она поняла свое будущее целиком, приняла его и смирилась; и тогда же страдание чуть отпустило, а на сердце сделалось немного легче.

– Но только чтобы он больше не мучился так, – выговорила она шепотом, – потому что я сама тогда раньше умру…

Грянуло прямо над их головами, сосед легко сотворил свободной кистью знамение и буркнул:

– Во Илья-то садит, чистый жемчуг.

Тотчас в небесах радостно-жутко отозвалось.

– Расходился на именины-то… – полуукором продолжил дед и, положив сухонькую длань с долгими чистыми пальцами на руки Елизаветы Федоровны, которые она, скрестив, уронила на колени ладонями кверху, неожиданно низким голосом уверенно сказал:

– Так и будет. Жизнь земная не вечная, а мука тем более.

Елизавета Федоровна непонятно отчего поначалу в эти слова поверила, но вскоре, словно очнувшись от полусна своей легкой доверчивости, опять занялась внутри отчаянными поисками выхода. Никола понял, что с ней происходит, закряхтел и добавил:

– Эх-эх… Да ведь вот еще в чем дело-то, я вон только что это твое лекарство там в аптеке за мостом на Можайке видал. Так что как дождь проминет – иди покупай скорее, не ошибешься.

И, поймав ее за сумку, когда она тотчас же подхватилась стремглав бежать туда, позабыв о хлеставшем ливне, насильно всучил свой зонт:

– Возьми, пригодится еще, а мне торопиться некуда сегодня, да и есть где тут переночевать поблизости, в Хамовниках. И не лети так, у них в семь закрывается…

Включившись вновь в оставленную было гонку, Елизавета Федоровна наскоро поблагодарила его и пустилась что оставалось мочи вперед по улице, подняв над головою нехитрое дедово приспособление, – которое, не углядев ее лица, и проводил завистливым взглядом сидевший в железной люльке под быком моста Петр Аркадьевич, настигнутый новым природным барьером, когда он, казалось, уже преодолел все неимоверные препятствия, поставленные на его пути человеком, и правил стопы домой, куда, по всем расчетам, должен был прибыть на закате.

Он грел, пряча от дождя, за пазухой единственное свое сокровище – книжку-карту, не зная, то ли благодарить ее, то ли в наказание бросить – да и вообще что думать о навеянном ей приключении.

…Ополчась всем своим существом на судьбу, он, набравшись терпения, вернулся тогда в Кожухово, пообедал в столовой у «Автозаводской», сел в метро и, проехав одну станцию под рекой до Коломенского, упрямо добрел пешком по уставленной заводами продувной набережной до другого конца злонесчастного непроходимого места, от самого края которого и продолжил прерванное путешествие.

Как бы в награду за терпеливое перенесение невзгод все три остальных моста оказались вполне прохожими – по нарочным каменным дорожкам, проложенным первостроителями для конников, причем между двумя из них, в километре друг от друга пересекавшими Москву-реку у излуки ее близ Воробьевых гор, он увидал лучшее из встреченных за этот день зрелищ. Путь здесь шел по высокой искусственной насыпи, поднятой над бывшим пойменным лугом с Новодевичьим монастырем справа и Колизеем стотысячного стадиона, перенявшего от долины название Лужников, слева. Вид отсюда вокруг во все края открывался просторный, поистине великий, и вот как бы вдобавок к распахнутой кругом земле небо, во исполнение прадедовской приметы о непременной для счастливой осени грозе на ильин день – а сегодня как раз было это летоповоротное второе августа по новому стилю, – забеременело могучими клокастыми облаками. Когда он проходил по дуге насыпи, подбросившей точку зрения еще немного ввысь над Москвою, тучи в конце концов заполонили собою всю верхнюю половину мира, земля замолкла в испуге, и тут неведомым образом на фоне глубочайшего серого цвета небес засветился словно изнутри весь город, от червонного кристалла Кремля, в который упиралась стрела из нанизанных одна на другую Пироговской, Пречистенки и Волхонки по правую руку – до Андреевской слободки и рифмующихся отрогов гор и окраинных полей по левую. И если бы даже ничего не сумел он узнать другого сегодня, одного воспоминания об этом было бы достаточно для душевного выздоровления, но…

Потом дождь стал гнать Петра Аркадьевича, играя с ним в прятки: он то угрожал наскочить сзади, то сжимал с двух боков, прокатывался мимо и сразу возвращался вспять, оттолкнувшись от своего отражения-близнеца в невидимом зеркале, но так до поры самого путешественника и не достигал, покуда не заколотил его, прошедшего с утра уже верст с тридцать – судя по карте, не переведенной еще на метрическую систему, – к шести вечера под мост над Можайским шоссе. Впрочем, Петр Аркадьевич имел возможность переложить расстояние на современное исчисление, поскольку почти с первых шагов среди разнообразных встречавшихся указателей распознал километровые столбики, медленно сопровождавшие его со внутренней стороны дороги, – но, пропустив начальных два или три, утратил точку отсчета и уповал сейчас только на отложенные в карте версты, отличавшиеся от привычного «км» всего-то лишней полусотнею метров.

Здесь под самым железобетонным стояком конструкции он, промокнув за несколько минут нахождения ненастья до нитки, приметил продувную железную клеть, висевшую ржавой серьгою над автодорогой, и, взобравшись в нее, поневоле наблюдал внизу поначалу борьбу машин со стремительно углубившимися лужами, а потом – трогательно-хитроумные способы, какими застигнутые врасплох пешеходы хоронили свои макушки от свышней сырости. Постепенно прискучив легкодоступными и предугадываемыми картинками, глаз стал присматриваться к особому больному мирку, сложившемуся на паре сотен квадратных метров, для которых мост навсегда заслонил солнце. Не замеченные сразу, на казавшейся мертвой земле проявились редкие нездоровые ростки белесоватых и бурых растений, среди чужецветного мелкотравья их ползали прозрачно-дымчатые мокрицы и плоские снизу гусеницы во всеоружии тысячи волосатых ножек на панцирном тельце, летали безобразно разросшиеся комары-караморы ростом с доброго воробья, а сверху время от времени наваливался грохот следовавшего через рай этого микрокосмоса невидимого многотонного состава.

Поэтому-то даже Елизавету Федоровну, хотя она и была почти последним отважным ходоком в бушевавшем вокруг прологе светопреставления, он заметил лишь мельком, так как с тайно возраставшей надеждой прислушивался сейчас к тому, как над головою потихоньку замедляет ход очередной поезд. Решившись на отчаянную попытку использовать во всей мере эту единственную, по-видимому, возможность сегодня же докончить свой круг, он бросился сломя голову наверх и, пригибаясь – как будто так легче было укрыться от сливового размера капель – побежал догонять еле двигавшийся последний вагон.

Но позади него, как назло, не было никакой площадки – это оказалась попросту липкая грязная нефтяная цистерна, зато между следующими двумя порожними товарными контейнерами она как раз случилась, и очень удобная. Примериваясь к скорости движения и всякую минуту готовый услышать враждебный окрик притаившегося где-нибудь железнодорожника, Петр Аркадьевич долго не мог заставить себя вспрыгнуть. Тут выяснилось, что, помимо собственного страха, который он изловчился кое-как подавить, какой-то особый страх имелся еще у самого тела, и дать тому отбой было невозможно, не зная чужого его языка. Но в одно оплошное мгновение испуг этот, замешкавшись, ушел на минуту туда, откуда заявился, Петр Аркадьевич наконец сумел оттолкнуться и взлетел.

Переведя дух, он устроился под навесом в полулежачем положении и, постепенно отдышавшись, принялся размышлять об увиденном – так же неспешно, как двигался влекший его вперед поезд. Ежели он не свернет куда-то в сторону или не встанет до поры в тупик, то через час-полтора, намотав на оси еще с дюжину верст, должен довезти Петра Аркадьевича почти к самому дому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю