Текст книги "Рассказы тридцатилетних"
Автор книги: Татьяна Толстая
Соавторы: Владимир Карпов,Юрий Вяземский,Петр Краснов,Вячеслав Пьецух,Валерий Козлов,Олег Корабельников,Ярослав Шипов,Юрий Доброскокин,Александр Брежнев,Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
6
Потом, ослепший от волнения, я стоял посреди арены, выложенной плитами, и трибуны в мареве моего полуобморока плыли, сливаясь с синим небом, в сторону, и перед ними крупно, тоже плывущее, но медленнее, отставая от них, бледное лицо моего противника, первого – застывшие глаза над фракийским щитом. С бессмысленной яростью он размахивал коротким мечом, и в глазах его стоял ужас… Ко мне вернулось мужество.
Я свалил его двумя ударами, но не убил. Мы были новички, первая пара – от таких публика не приходит в большое волнение. К первой паре, потом я понял это, почти всегда проявляется великодушие. Смерть должна приносить удовольствие!
Потом… Потом я дрался на скользких плитах в саду Помпея, в деревянном амфитеатре, построенном Нероном для боев, в септе, где арену посыпали суриком и горной зеленью, чтобы лучше была видна кровь… в Риме и в близлежащих городах, куда нас, как дорогих шлюх, возили по договору с каким-нибудь богачом-любителем; один на один и отрядом на отряд, с дикими зверями и пленными солдатами. Я выходил на арену с сетью и трезубцем с ретинариями в тяжелых, пропахших чужим потом доспехах мирмилонов – и ни разу за пять лет не повернулось над моей головой Pollico verso[9], приговор-перевертыш, «маятник судьбы»…
Я был невысок ростом и не очень силен, но все, чему учил меня отец, не прошло даром, и, кто знает, может быть, и молитвы Виргинии были услышаны богами… Даже на полуденных побоищах, когда знатная публика уходила на второй завтрак и на потеху плебсу устраивался кровавый бой гладиаторов без доспехов, мне выпадало остаться живым. За пять лет почти беспрерывных боев я получил только несколько мелких ран и дважды вывихнул руку, которую повредил еще в детстве, запрыгивая на лошадь.
Я научился убивать.
В первый раз, когда я добивал огромного сутулого сарацина, дравшегося неумело, но свирепо, как бык с пропоротым брюхом, когда Pollico verso как откровение, как тупая усмешка рока, делало меня, меня и никого другого – убийцей, я принял это обреченно и тупо, как животное… и в моих снах вздрагивала мягкая белая грудь, и кровь, и крики, и мой кривой меч, и рукоять…
Сама жизнь вскоре успокоила мою совесть… Наш отряд римских гладиаторов должен был сражаться с отрядом германцев, бойцами сильными и осмотрительными. И вот один из них – рыжеволосый, голубоглазый и высокого роста (из таких состояла когда-то личная охрана Калигулы) – отошел по пути на арену в сторону и поднял с земли палочку с губкой для подтирки срамных мест. Никто не успел сделать ни одного движения, как он засунул ее себе в глотку и с силой перегородил дыхание. С синим лицом и пеной на губах он упал и испустил дух на наших глазах и на глазах у всех, кто сидел на трибунах. Я понял, почему я могу убивать. Смерть была лучше нашего звериного рабства.
Когда молодых неопытных гладиаторов выгоняли на арену факелами, мечами и ударами бичей и они погибали потом от наших умелых рук – это было похоже на работу мясников. Я разучился жалеть. Я стал грубым, тренированным животным, бесстрашным, равнодушным к смерти – все равно, моей или чужой она была. Тогда и появилось в моих движениях то сочетание свободы и точности, которым гордятся мастера.
Успехи мои росли. Поединок, где я дрался с африканским барсом, сделал известным Риму мое имя. И хотя рука, которую клином я заталкивал в его смрадную мокрую пасть, была изгрызена до кости и не заживала полгода, после этой победы (я убил его ножом) меня зачислили в свиту личных гладиаторов Нерона, в свиту, где был знаменитый Спикул.
Я стал одним из лучших гладиаторов Рима.
Однажды после боя, в котором в одиночку я победил двух молодых греков, наш ланиста[10] Сколпий, подмигивая и усмехаясь, передал мне просьбу какой-то знатной матроны посетить ее на вилле. Подобные приглашения были редкостью у нас, но кое-что было мне известно. Сколпий, например, я знал, сам стал ланистой благодаря одной престарелой сенаторше. Но я отказался. Мне, римскому всаднику, потомку рода Фабиев, пусть цирковому животному, но не рабу, не рабу, это было заказано честью. Женщины, в которых нуждается любой взрослый мужчина, предоставлялись нам после каждого выигранного боя, и безличностная эта радость была мне больше по душе, чем тщеславное удовольствие воспользоваться похотью какой-нибудь развратной старухи.
Этой женщиной была Юния.
7
«Тех, кто низок душой, обличает трусость», – говорит Вергилий, и, наверное, так оно и есть. Когда Нерон был помоложе, он любил шляться ночами по Риму, заходя в кабаки, приставая к нищим и случайным прохожим. Его тянуло в клоаки. Несколько тумаков, полученных от пахнущих чесноком плебеев, заставили его быть осторожнее. Отправляясь на свои вылазки, он стал брать нескольких надежных воинов-преторианцев. Мне тоже приходилось бывать в этой свите. Иногда я ловил на себе его пристальный полубезумный взгляд и еще не догадывался, что сулило мне это в будущем. Он умел восхищаться, завидовать и ненавидеть одновременно. После моего поединка с барсом он объявил Риму, что вскоре сам встретится на арене со львом. И я знал – это не совсем пустые слова. Иногда тщеславие побеждало в нем трусость, и тогда он был способен на отчаянный поступок.
Спикул, великий Спикул, был его любимцем. Он делал Спикулу баснословные подарки и относился к нему как творец к своему творению.
Пришел день, и Нерон устроил в своем деревянном амфитеатре поединок года. Мы должны были драться со Спикулом…
Вооружение было одинаковое: два средних меча и щиты – без дополнительного оружия и защиты. Спикул был старше меня и хладнокровнее в бою. И еще, он не был жесток – мы-то, гладиаторы, знали это.
«Убей меня!» – сказал я ему перед боем. Все чаще по ночам мне виделось состарившееся личико Виргинии, шептавшее среди храпа товарищей свое неизбывное «зачем?». Я давно был животным, и, как загнанному животному, мне хотелось смерти.
«Убей меня!» – сказал я Спикулу.
Он улыбнулся в ответ улыбкой умного сильного мужчины, понимая и не споря, но как бы сохраняя право на свое решение.
Мы ходили по кругу один против другого, и рев трибун был так громок, что Нерон привстал со своего ложа на балконе.
«Знаменитый Спикул – король гладиаторов и Марк Габиний Круг – победитель барса!» – кричали вчера на площади глашатаи.
Я начал нападать. Сделал несколько своих проверенных обманных выпадов, но Спикул, как всякий серьезный боец, знал мои приемы и был готов к ним заранее. Потом в прыжке я ударил его ногами – мало кто выдерживал этот удар, он успел подсечь их в воздухе, и я оказался на земле. Он не бросился ко мне, чтобы добить, и не возобновил бой, пока я не встал на ноги… Я понял, что проиграю.
Никогда раньше не видел я боев Спикула (Нерон берег его от случайностей), но легенды, ходившие о нем среди гладиаторов, были известны и мне. Он мог попасть копьем в вытянутую руку, когда противник стоит на другом краю арены, и именно в ту ее часть, куда он хочет – в плечо, в локоть, в запястье… Теперь же во время боя я понял совсем другое: Спикул любил бой. Он наслаждался моими точными ударами; и чем с большим трудом ему удавалось отбивать их, тем больше получал радости.
Мы дрались половину мартовского часа[11]… Но всему приходит конец.
Я лежал под синим римским небом, солнце светило в мои уставшие глаза, и я знал – это последнее, что я переживаю в своей жизни. Меч входил в мое тело. Сердце чувствовало его холодное острие. Что-то прекрасное было в этом последнем холоде, и мне хотелось, чтобы все кончилось.
Я не смотрел на трибуны. Я был уверен, Нерон держит палец вниз, а значит, и большинство публики тоже.
Но я ошибся… Меня помиловали. Я получил свободу и деревянный меч в знак почетной отставки. Меня выкупила Юния – жена сенатора и народного трибуна, лучшая подруга Октавии, первой жены Нерона, богатая женщина…
Через два месяца я служил старшим центурионом преторианцев – личной гвардии императора, и имел право, идя на форум, надевать всадническую тогу. Еще совсем недавно ни за какие награды я не согласился бы зарабатывать хлеб, служа Нерону, но… я увидел Юнию, и все на свете стало другим. Вся прошлая моя жизнь смешалась, спуталась, вспыхнула, как хвостатая комета в день смерти божественного Юлия, и пропала…
8
О, отцы сенаторы! Теперь, когда жизнь моя позади, когда каждый новый день я ухожу от нее еще на один шаг, когда, если на помощь не приходит Юлла, я начинаю плавать в собственном дерьме и тоненьким голосом, который кажется мне чужим, тихо зову его, не испытывая ни стыда, ни нетерпения, – теперь, уважаемые отцы сенаторы, я знаю, Юпитер бывает справедливым.
Для женщины она была довольно высокой – ее макушка доставала мне до глаз. Линия, тугим изгибом соединяющая ее живот и бедро, приводила меня в такое волнение, что в первые наши дни я боялся глядеть на нее… А глаза – темно-зеленые, темные, такие темные, что казались коричневыми, почти черными, того единственного, придуманного в детстве рисунка – узнаваемые, угаданные, а потом узнанные… Мне казалось так, особенно если она смотрела на меня. А это было почти всегда. Я хочу сказать, когда мы были вместе, она почти всегда смотрела на меня… Горячие пальцы тронули мои губы, и жизнь, моя стиснутая, угасающая жизнь, полыхнула во мне нежданным пламенем… Да… Да… Так оно и было. Она была одной из прекраснейших женщин Рима – и она полюбила меня!
Мы уехали в провинцию, в Байни, курорт на западном побережье, в одну из усадеб мужа Юнии. В дни, когда Нерон после безуспешной попытки утопить свою мать в подстроенном заранее кораблекрушении, метался в страхе перед разоблачением, – это он, муж Юнии, сенатор и народный трибун, вызвался заколоть несчастную Агриппину в ее покоях, что и сделал с молчаливого согласия сына.
«Что же… Пусть плот отойдет от берега, – сказала Юния, – может быть, нам повезет больше, чем другим…»
У нее тоже не было иллюзий. Когда, загадывая на меня, волнуясь, сомневаясь и не веря, она то приближала, то отодвигала развязку, в глубине души ей казалось, опять это лишь ненужная игра с собой. Смерть, угрожавшая мне, заставила ее сделать выбор. Она любила, но боялась и не верила. Это мне, убийце и сироте, пришлось убеждать ее, что боги не обманывают нас. «Все правда! – говорил я. – Все, все…»
Я помню… Я помню больше, чем было. Она стояла рядом, склонив кудрявую голову мне на плечо, и я слушал, как отсчитывает такт начальник гребцов нашей лодки. Мы плыли на закат…
Темно-розовое небо и фиолетовая, мелкими всплесками, живая вода…
В те дни, в дни, когда мою душу еще не мучили ни ревность, ни страх за наше будущее, когда я был тем нищим, получившим свой единственный спасительный кусок, когда я любил Юнию, пил ее, вздрагивая от боли и счастья, в те дни я молил Юпитера только об одном – нашей гибели раньше, чем все это кончится. В том же, что все имеет конец, я тоже не сомневался. Если бы нам суждено было счастье, не умерла бы моя мать… Нет, я знал, – это должно было кончиться.
И все-таки… Все-таки… Именно тогда, в те дни, я понял всю простоту и обыденный ужас одинокой моей ненужности и то, что до самой смерти нас теперь двое.
Если нам случалось расстаться на два или три часа, я думал о том, как она придет, и у меня начинало ныть сердце и сохнуть во рту, как в ту, самую первую, сумасшедше-прекрасную нашу встречу, когда я стоял в незнакомой комнате, в полумраке, где в серебряном круге зеркала отражались два маленьких дельфина из самосского мрамора, и из темноты вышла гибкая сильная женская фигура в греческой короткой тунике и в длинном прозрачном молчании невыносимого волнения приблизилась ко мне. И губы, губы, долгожданные, единственные, ожившая моя жизнь, счастье мое, прикоснулись к моим губам.
Мы вернулись в Рим. Я служил в преторианской когорте, приняв чин старшего центуриона, и снова носил всадническую тогу – так хотела Юния. Мы решили вступить в брак, чтобы защитить себя от опасности разлуки. Юния выкупила мой дом в Велабре и Юллу, раба-араба, старого слугу отца, который жил со мной раньше. Мой дядя Пальфурий Фуск, узнав о моем намерении жениться на жене сенатора, вспомнил и снова полюбил меня. Он постарел, но был все тем же Пальфурием Фуском – два раза за последний год его речи на форуме были удостоены отзыва цезаря.
Муж Юнии оказался против развода и препятствовал этому, умело и сохраняя приличия. Но мы не теряли надежду. Какой-то квестор из центрального магистрата, родственник Юнии, обещал нам помочь.
Каждый вечер она приходила ко мне, и мы были вместе. Все равно мы обманули пустую вечность…
Потом в театре я встретил Руфрия – он узнал меня.
Не знаю, ему или, может быть, мужу Юнии, мы обязаны тем, что о нашей любви узнал Нерон. Он узнал, и все кончилось. Потому что человек, кто бы он ни был, – плохо переносит счастье ближнего. Юнии не забылась ее дружба с Октавией, а мне… я был слишком хорошим гладиатором.
9
Руки мои были связаны перед животом толстой веревкой, впереди шли два воина, позади верхом центурион и еще четверо – все преторианцы, лучшие из лучших – гвардия императора. Молодой красавец центурион, отдаленно знакомый мне по службе, угрюмо молчал всю дорогу, лишь иногда, когда, задумавшись, я сбавлял шаг, в ягодицу мне впивалось острие его длинного копья. Лошадь всхрапывала за спиной, и на плечи мне падала ее теплая пена.
Я шел по остывающему от солнца Риму, «солнце свой круг пролетело меж тем и год завершило…»[12] – по грубой булыжной Субуре, по Эсквилину, вдоль садов Мецената… Город глазами пьяных и старух равнодушно и привычно смотрел мне вслед. Так провожают глазами по улице одинокую паршивую собаку, которую тащит на длинной веревке живодер…
Я был обвинен в попытке возмутить против цезаря размещенные в Риме когорты. Нерон боролся с очередным заговором и, пользуясь случаем, избавлялся от неугодных.
Конвоиры переговаривались между собой, и до меня долетали то и дело обрывки похабных фраз и смех. Но это не вызывало во мне раздражения и неприязни. В душе было ясно и сухо. Я начал собираться в дорогу.
10
Меня поместили в камеру-одиночку. Тюрьма стояла посреди Ардиатинского поля, в семи греческих стадиях от Рима, среди болот и смрада, которые вернули мне все ощущения моего униженного детства.
Темнота, неподвижные секунды бездействия, вонь из лохани, шуршание сена, в котором копошились крысы… Сколько это длилось, я не знал – месяц, неделю, две… Я ослеп и ждал пыток, но не это мучило меня. Юния… Я знал, какой жертвой она может купить мою свободу. В минуты забытья гнусная улыбка Нерона вставала у меня перед глазами.
В один из дней в мою камеру вошел высокий, узкоплечий и прямой, как копье, мужчина и вздрагивающим голосом заговорил о милости императора. Это был Авл Пифолай, начальник тюрьмы, выдумщик и энтузиаст – один из любимцев Нерона. Он объяснил мне, что цезарь крайне сожалеет о несчастье, постигшем наш род, а также считает, что изгнание, которому подвергся мой отец, было несправедливо и продиктовано чувством личной мести архимстительного Калигулы, что мой отец был одним из лучших легатов Тиберия и имя его теперь будет полностью реабилитировано. А что касается меня, его сына, то моей храбростью цезарь восхищен не менее, чем отца, как, впрочем, и моим мужеством, но… обвинения против меня слишком серьезны, поэтому он, глава государства и верный сын своего отечества, не может поддаться первым своим чувствам и освободить меня. Он вынужден лично все выяснить и проверить. Он просит извинения и надеется на хороший исход… В заключение Авл Пифолай объявил мне, повысив голос и дрогнув им сильнее обычного, что я перевожусь из отдельной камеры, где мне, по-видимому, скучно, и кормить теперь меня будут из расчета шесть сестерциев в неделю против прежних двух… В белом квадрате двери я не видел его лица, и мне было легче сдержаться, чтобы не запустить в него лоханью, стоявшей в шаге от моего лежбища.
11
И вот, в конце пути, фортуна еще раз посмотрела в мою сторону. На следующий день меня перевели в другую камеру и соседом моим оказался человек, которому я обязан жизнью. Тем, что хоть что-то успел понять в ней… У него было имя, известное всему Риму, но не буду называть его – к его славе моя история не имеет отношения. Довольно, если скажу, что в детские годы Нерона он был его учителем и добродетель, бывшая главным предметом их бесед, не слишком привилась к сообразительному ученику. Во всяком случае, доносу тот поверил больше, чем учителю. Итак, я буду называть его «старик», потому что, кроме мудрости и возраста, во всем другом мы оказались равны в нашей камере, как равны люди перед богами в час своего рождения.
Он был стар и мудр, как может быть мудр человек, всю жизнь размышлявший о ее смысле и цене. Я слушал его, хотя не задавал вопросов, которыми был полон в юности. В минуты, проведенные со смертью, была ли то смерть отца или сарацина, убитого мной под крики исходящей похотью толпы, я уже пережил ту последнюю истину жизни, которую может осилить человек. Ведь уже зная ее, я любил Юнию, потому что хотел не истины, а любви… И все-таки…
Когда-то в Кумах, подростком, я был свидетелем настоящей философской диатрибы. Это – было в саду Исидора, знаменитого киника, бывшего такой же гордостью нашей провинции, как и пещера Сивиллы. Исидор беседовал с одним из учеников. Смысл слов был темен и непонятен для меня, школьный товарищ, приведший меня сюда, хихикая, показывал на босые ноги Исидора, но я смотрел на лицо, смотрел и с тоской чувствовал всю его красоту и недоступность. Потом, на форуме, я слушал великих ораторов Рима, у Руфрия бывали знаменитые лирики, политики, от решений которых зависела жизнь тысяч людей, но ни разу не появилось у меня ощущения, подобного тому, в детстве, в саду, когда мне почудился в спокойном лице Исидора тот отсвет великой души, которую вселяют иногда в человека боги. Никогда позже у меня не появлялось мысли, что вот этот или тот умный человек знает о жизни то, чего не знаю я… И вот теперь, когда я уже не ждал мудрости, не завидовал и не желал ничего узнавать, здесь, в тюремной камере, беседуя и играя со стариком в кости на холодном полу, я узнал, что та прекрасная, разумная и напряженно-счастливая жизнь, прикоснувшаяся в саду Исидора к моей детской душе, не была обманом, нет…
Я вошел. Дверь, лязгнув, захлопнулась за моей спиной – из угла светлыми простыми глазами смотрел старик, до самого подбородка укутанный в плащ, что носят ветераны, отслужившие в средних чинах положенный срок. Смотрел, как смотрит собака на одинокого прохожего – не поднимая тяжелой головы с передних лап, лишь ненадолго открывая спокойные глаза.
Это и был старик, мой товарищ перед смертью и навсегда. Потом, после его смерти, я понял, зачем соединили нас в одной камере. Если хочешь, чтобы два человека ненавидели друг друга, скажи им, что один из них будет жить, а другой умрет.
Скажи и жди – и ты добьешься своего. И еще… Один из нас должен был пережить смерть другого, чтобы сильнее бороться за жизнь. Как можно сильнее…
Камешки для игры в разбойники нам приносил «Эй, друг» – так мы звали нашего охранника с легкой руки старика. «Эй, друг, – говорил старик, – нельзя ли подогреть сегодня немного воды?» И Эй, друг улыбался морщинистой улыбкой пожилого крестьянина и приносил воду.
«Иметь и не желать – одно и то же, – объяснял мне после ужина старик. Мы лежали на своих сколоченных из сырых досок кроватях, и в окно запахом гнили дышала пустая ардиатинская ночь. – Главное – избавить себя от страданий…» Избавить от страданий, думал я, от страданий – так просто… «Свободы легче достигнуть, – тихо говорил старик, и лицо его было печально, – легче – не исполнением желаний, а отречением… отречением от них…»
Я знал, он прав, человек не должен желать и надеяться. Но я не хотел, не мог принять в душу то, что понял давно и что внушал мне теперь старик. Можно разъять разумом и убить мою любовь, можно было, да я и сам знал это – расчленить и разрушить последний груз в моей душе, именно сейчас, здесь… Избавиться от этой любви, стать свободным, снова не бояться смерти… Это было спасение, старик жалел меня, но я – я не мог принять его. Юния наклонялась к моему лицу, стоило закрыть глаза, я засыпал под шепот старика, улыбаясь и не веря в смерть.
Старик опоздал ко мне со своей мудростью. Я не хотел быть неуязвимым. Пока у меня была надежда – одна минута нашей любви, оплаченная страданием, была мне дороже десятилетий покоя.
Мы играли в кости, и у старика выпала «Венера» – на всех четырех костях разные цифры – когда заклацал ключ в замке, заскрипела дверь, и бледный Эй, друг впустил в камеру Нерона и его свиту. С Нероном был Авл Пифолай, евнух Спор и… Спикул.
12
Нерон, захлебываясь, смеялся и, оглядываясь на дверь, где стояли Спор и Пифолай, как бы приглашал их разделить с ним удовольствие от нашей растерянности. Руки его не находили места, голова вертелась по сторонам, глаза не задерживались в одной точке больше мгновения. Он был похож на мелкую хищную птицу. Она уже подлетела к трупу своей жертвы, но все никак не примется за нее, все крутит головой, подпрыгивает, прихлопывает крылышками… Красивое, в пятнах золотухи лицо, тяжелые плечи, тугой живот, кривые жилистые ноги… Цезарь, принцепс, император… артист, поэт, наездник, музыкант… Первый кавалер империи – чем не мужчина, черт побери! Убийца матери, жены, сестры, трусливый, мстительный, расчетливый, слабоумный… О боги! Когда горел Рим (по слухам, подожженный им же), он стоял на башне Капитолийского дворца и, глядя на бушевавшее пламя, в поганом восторге пел «Гибель Трои».
Старик встретил его взгляд и повернулся ко мне. «Твоя очередь!» – сказал он. Рука моя потянулась взять кости, но остановилась на полпути. Я знал, если я возьму сейчас кости, – Юнии мне больше не увидеть. И я убрал руку.
Нерон взвизгнул и захохотал, дергаясь и тыча пальцем в старика: «Так! Так! Я вижу, и здесь твои успехи не так уж велики… (тут он назвал имя старика). Да… Маловато было времени для бесед. А может быть, тебя не слушают?.. – Он заглядывал в лицо старику, оборачивался к дверям, ко мне, улыбался, и, когда раскрывался его рот, между зубами и нижней губой натягивались белые слюни. – Ну что же ты молчишь, учитель?! – хлопал он себя по ляжкам, приседая и вздрагивая от возбуждения. – Расскажи нам про Эпикура! Научи не любить наслаждения!»
Евнух Спор и Пифолай тоненько похохатывали, поддерживая веселье. Спикул о чем-то тихо беседовал с Эй, другом. Старик сидел согнувшись и глядел в пол. Казалось, он не слышит. Когда Нерон замолк, он поднял голову и снова посмотрел на меня: «Твой ход!»
Я бросил кости.
Нерон подбежал и наступил на них ногой. Теперь он глядел на меня. Ласково положил руку на мое плечо и даже чуть присел, чтобы лучше заглянуть в глаза. «Она не любит тебя, дурачок! Она полюбила другого… – Голос был грустен и тих. – Ты знаешь, кого она полюбила, Габиний?» Тут от дверей покатился такой заливистый неудержимый хохот, будто целую стаю гиен выпустили из вольеры. Я прыгнул, но в последний миг несильный, точный удар в живот свалил меня на пол. Нерон корчился у дверей от нового припадка смеха, а Спикул стоял надо мной и ждал, не повторю ли я прыжок.
Я лежал на холодном полу, заглатывая воздух, как умирающая рыба, и мой рассудок не мог подыскать ни одной мысли, ни одного суждения, которые помогли бы мне справиться с унижением и растерянностью. Я вспомнил тогда, как Юлла божился однажды, прижимая руки к испуганному лицу, что в день, когда Нерон умертвил свою мать, одна женщина в Риме родила змею…
Потом он снова подошел ко мне. Теперь они стояли рядом – Нерон и Спикул. Я видел их переминающиеся ноги. Нерон говорил. Смысл слов был неясен, но сами слова запомнились, и, придя в себя, я понял их задним числом. Он принес с собой цесты[13]. Мы устроим здесь в камере кулачный бой, если, конечно, я желаю этого. Спикул будет судить нас. Он надеется, Спикулу я верю. Я должен гордиться – со мной будет драться цезарь. Гордиться даже поражением. Хотя, разумеется, особой причины для боя нет. Из-за какой-то потаскухи, каких много… Но он готов, да, он готов, если я буду настаивать…
Я начал подниматься. Спикул не трогал меня. И меня больше не ломало ненавистью, и я не собирался нарушать правила игры. Я выбрал, и мне стало легче. Мы будем драться, и я убью его. Мы встретились взглядом, и что-то подалось в его глазах. Они помутнели и забегали. В минуты опасности он всегда становился сообразительным. Боя не будет…
«Собака!» – раздалось в затянувшейся тишине.
Нерон вздрогнул и поискал глазами Спикула. От дверей придвинулись те двое. Теперь они не смеялись.
«Собака!» – повторил старик и показал на кости. На всех четырех правда были единицы – «собака».
Несколько секунд стояла такая тишина, что было слышно, как переговариваются охранники в тюремном дворе. «Вот если бы ты ее увидел, тогда бы и говорил, – бубнил молодой, рассудительный голос, – а то не видит, а говорит, вот если бы видел, тогда бы и…»
– Тебе! – показывая пальцем в старика, хриплым голосом произнес Нерон. – Умереть вечером! Ты учил меня жить, помня о смерти, чтобы не бояться ее… – Лицо его стало серьезным, почти грустным. – Ты можешь доказать, что слова твои не расходятся с делом. Умри!
Тут он не выдержал, и на бледном, в красных пятнах лице его появилась знакомая усмешка.
– Тебе! – Его короткий жирный палец уперся в меня. – Тебе я даю один шанс, рогоносец! – Он подмигнул Пифолаю и снова заливисто расхохотался. Он долго опять дергался и приседал, потом обнял одной рукой педерастически выгнутую спину Спора и вдруг, мотнув головой, будто замахиваясь для клевка, схватил его зубами за плечо.
13
Я смотрю на вечерние огни Рима, слышу редкие голоса, которые доносятся снизу. Там, подо мной, – баня. Мне слышно, как кто-то поет там во все горло, и в животной этой радости мне чудится что-то тяжелое и чужое.
День идет за днем, и все меньше остается во мне желания отыскивать какой-то смысл и значение в моей прошедшей жизни… Тупая, застилающая память усталость кормит мою горечь и приходит на смену недолгому желанию понять. Пройдет еще немного времени, и, пожалуй, мне не надо будет уже ничего.
«Ночь утишила все и мирный покой даровала…»[14]
Был вечер. Я сидел на кровати старика и смотрел на его бледное лицо. Он вскрыл вены; мы ждали его смерть. Лицо его было печальным и спокойным. Свеча, которую принес Эй, друг, освещала его в темноте. Кровь слабой струйкой сбегала в чашу, старик бледнел и дышал все чаще… Иногда он поднимал голову и произносил несколько слов. Голос был слаб и жалобен, как у ребенка, и в одно из мгновений у меня мелькнула стыдная мысль: «Боится!» Потом я подумал, что жизнь моя и жизнь старика, и любого другого человека – соломинка, концы которой совсем рядом. Можно взять ее за середину и увидеть их – два обрубка твоего сиротства: твои рождение и смерть. «Как трудно… умирать…» – шептал старик, и в глазах его светилось одинокое пламя свечи.
Я ненадолго забылся и снова очнулся, когда почувствовал прикосновение его руки. «Может быть, ты и прав, – прошептал он, – может быть, и не надо ничего знать… Все одно…» Он умирал. Он умирал, а я не мог, не умел охватить замученным своим сознанием, что происходило тогда с нами. Мне казалось, я не мог оставить его в смерти одного. И все равно меня не покидало ощущение, что душевная работа, которая происходит сейчас в нем, останется тайной для меня. Хотя до последней минуты, почти до последнего вздоха он не забывал обо мне.
«Не бойся! Не бойся… Это не страшно».
Мир таков, каким его видит человек. Он умер, и смерть, принявшая его, уже не ждала никого другого. Она пришла в его мир, и ничего, я знал, ничего не решала для меня. Никто на всей земле не мог ответить на вопрос моей сестры весталки: «Зачем?» Зачем нужен «этот безудержный бег в темноте!»[15], который мы гордо называем жизнью.
14
Кто мог подумать в те дни, что я переживу не только старика, но и Спикула, и Спора, и самого Нерона, который обещал жить вечно, чтобы не сделать несчастным свой народ. Кто мог?.. Войска Гальбы шли к Риму, и Нерон чуял свою смерть. Мой старый Юлла видел, как на площади перед форумом он рвал одежду на груди и кричал, что все пропало. Все его приспешники отвернулись от него. Старая кормилица поднимала его с земли и утешала, гладя по жирной шее.
Тело старика вынесли, кровать его была пуста.
Мне объяснили правила новой игры. Через три дня меня выпустят из клетки, и я имею право бежать, но охотники, среди них будет и Нерон, ожидающие сигнала на тюремном балконе, имеют право убить меня. Я буду свободен, если добегу до конца предтюремной площади.
Условие я принял. Мне оставалось еще два дела: увидеть Юнию и умереть.
Три дня меня водили на прогулки в тюремный двор и кормили так, как я не ел во времена дружбы с Руфрием. В последний ужин Эй, друг принес в камеру рыбу краснобородку в морской воде и бутылку моего любимого ретийского вина. Это было по-хозяйски: зверь не должен быть изможден перед охотой.
Ночью я заставил себя спать.
Я видел белую точку среди темноты. Она медленно, кружа, приближалась, и, долго с напряжением вглядываясь в нее, я понял – это наше Ахерусейское болото, и вон там, за рощицей, наш старый дом… Болото покрыто бледно-зеленой ряской и белым пухом одуванчиков, растущих на берегу. Виргиния в коротком платьице, тоже вся облеплена пухом, стоит, поджав загорелую ножку в греческой сандалии, и с притворной обидой оглядывается на отца. Отец сидит на крыльце, в руках нож и толстая палка, изрезанная белыми знакомыми фигурками, он смеется, глядя на Виргинию, а Виргиния крутит головой и отмахивается от пуха, и тоже смеется… И я смеюсь, и хочу спуститься к ним, но белая от пуха вода – не вода, это арена, и передо мной Руфрий с занесенным мечом и голый до пояса, и я лежу на деревянном настиле, руки чувствуют гладкие теплые доски, и я ползу, пытаюсь уползти от него… На трибунах кричат и показывают Pollico verso! Там Спор и мой старый Юлла; Спор обнимает его, целует в губы и что-то кричит, смеясь и махая пухлой рукой, а Юлла глядит на меня пристально и серьезно, и я вдруг понимаю, он смотрит на мертвого.
Я стоял на пороге. Было утро, первый час рассвета. Над болотом еще шевелились сумерки. Пахло гнилью и сыростью.
Передо мной было сто двадцать шагов убитой мелким камнем предтюремной площади. Эй, друг печально смотрел на чахлые деревья, тускло сереющие в самом ее конце, – граница, за которой начиналась моя свобода. Он молчал, зная.
Я не оглядывался. Вся свита Нерона и сам он были сейчас там, на крыше тюрьмы, на балконе, построенном именно для таких случаев: Нерон, Спор, Спикул, Пифолай и двадцать лучших стрелков-воинов из тюремной охраны – все с луками, невыспавшиеея и возбужденные. Предстояла славная охота!







