Текст книги "День (сборник рассказов, эссе и фельетонов)"
Автор книги: Татьяна Толстая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Согнувшись, спотыкаясь, прикрыв лица, мы побрели, как экспедиция Пири к Северному полюсу. Мальчик сидел на углу гостиницы «Москва», на самом ветру. Он был крошечный, с веселым личиком. Сажа и сопли образовали на личике черную корку. Одна ручка была в перчатке, другая – без. Безграмотно, но бойко он наяривал «Беса ме мучо» с вариациями. Мелодия плавно переходила в «Виновата ли я» и обратно.
«Как тебя зовут, мальчик?» – непринужденно и естественно спросила я. – «Ваня». – «Не так. Еще раз», – сказал Роб. Пятясь, я отошла на десять метров и снова подошла. «Как тебя зовут, мальчик?» – «Ваня». – «Еще раз попробуй. Подойди, остановись, с легкой улыбкой послушай музыку и потом спрашивай. Пошла!» – Я опять попятилась и снова непринужденно подошла. «…Как тебя зовут, мальчик?» – «Деньги давай», – сказал Ваня с отвращением. – «Дам, когда ответишь, – прошипела я с легкой улыбкой. – Как тебя зовут, мальчик?» – «Я уже сказал». – «Деньги нужны», – сказала я Робу. Роб дал двадцатку. «Как тебя зовут, мальчик?» – «Ваня». – «Сколько тебе лет?» – «Семь». – «Спроси его, где его родители, где он живет». – Я спросила. Ваня немедленно подхватил аккордеон и сумку с деньгами и боком, как краб, двинулся прочь. «Стой! – завопила я и помчалась за младенцем. – Вернись! Мы тебе денег дадим!» Ваня побежал. Мы тоже побежали. За нами бежала румяная сумасшедшая старуха с четырьмя сумками мусора – две в руках, две – коромыслом через плечо, и кричала: «Ельцин бандит сама с Украины письмо мне Жириновский написал сыночка единственного убили нет правды в Кремль в Думу не пускают!!!» Мы преследовали Ваню – до угла, и за угол, и в боковую стеклянную дверь. За дверью на полу лежала замурзанная молдавская семья – две женщины с двумя грудными младенцами, еще один мальчик Ваниного возраста, тут же выбежавший, не теряя времени, на заработки, и сам Ваня. Голландцы охнули. Мне молдавская семья не понравилась. «Откуда вы?» – непринужденно и естественно спросила я, как если бы мы встретились на светском рауте. «Деньги давайте – скажем». – «Деньги!» – сказала я Робу. «Будут говорить – дам», – отвечал он. Он тоже был тертый калач, снимал по всему миру. «Он даст, говорите». – «Беженцы мы, из Бендер, запричитали бабы. – Война была, все погорело, куда подашься… Добрые люди вот приютили, дают греться, а так совсем пропали бы… Вот только мальчонкой и спасаемся… Сами в лесу ночуем, на пленке… Расстелим и спим, совсем пропадаем… Четвертый год на пленке живем, прямо на снегу… Кто жалеет – чаю дает…»
Бригада выглядела сытой, тепло укутанной, лица их были продуманно испачканы, рожденные на пленке младенцы выглядели одинаково, словно выданные напрокат. «А почему вы лежите именно тут?» – «Да мы не местные… Куда ж нам еще?» Куда ж еще идти солдату, когда сожгли родную хату? Я огляделась – пункт обмена валюты, дорогой винный магазин, дверь с надписью: «Вход на смотровую площадку – 15 этаж». Полы мраморные. Самый центр Москвы, самое доходное место… Тут и Ваняткин чумазый напарник вернулся, принес еще сумочку денег. Обе матери, переведя выражения лиц из скорбного режима в постный, махнули руками, и деньги как-то сами растворились в воздухе. «Вы идите, а то тут… рассердятся», – сказала молдаванка. «Да вообще: давайте еще деньги, что такое», – ворчливо сказала вторая. «Ельцин бандит украинка я доченьку единственную убили злые люди Жириновский защитил депутаты проклятые сами жрут от меня в Думе запираются!!!» – закричала настигшая нас сумасшедшая.
Снова выбежал на мороз Ванятка, снова мы бросились за ним. «Виновата ли я!» – бегали по кнопкам маленькие грязные пальчики, сияло над аккордеоном веселое лживое личико, сыпались бумажные деньги в разверстую сумочку – меньше двух миллионов в день малыш вряд ли зарабатывал. «А ну говори: где ты ночуешь?» – сделала я последнюю бессмысленную попытку. – «Они же вам сказали». – «Кто – они?» – «Ну, они». – «А ты что скажешь?» Он улыбнулся, пожал плечами и заиграл сильней.
«…La donna e mobile!» – вдруг рявкнул над ухом Ваняткин неизвестно откуда взявшийся конкурент, старик с тремя желтыми, очень длинными зубами, с полноценным взрослым аккордеоном, с иерихонскими мощностями в привыкшем к морозу голосе. «Ельцин бандит сама с Украины развалили страну сволочи восемь деточек родила все погибли Жириновский письмо помог!!!» – настигла нас сумасшедшая. Я чувствовала, что мое лицо от мороза приобретает цветовую гамму российского флага. «Не могу больше, пойдем греться, – сказала я Робу. – Пошли под землю, к Ленину». И мы спустились к Ленину.
Я себя под Лениным чищуЛениных, собственно, было двое: один покрупнее, плакатно-красивый, другой – мелкий, щуплый, с отработанным прищуром. В компании с ними работали Ельцин, все время загибающий два лишних пальца, и Горбачев, больше похожий на Берию. В нескольких метрах от лидеров женщина в мохеровой шапке торговала дипломами о высшем образовании.
«С вами побеседовать можно, Владимиры Ильичи?» – спросила я. – «По двадцатке ему и мне», – бойко отозвался красавец вождь мирового пролетариата и, вскочив на скамейку, зычно крикнул: «В пионеры, комсомольцы принимаю!» – «Скамейка-то ваша?» – «С собой ношу». – «Как там ваша Наденька?» – «Чудно». – «Как Инесса Арманд?» – «Прекрасно». – «Как революционная ситуация, на ваш взгляд?» – «Коммунизм во всем мире – неизбежен», – учтиво ответил Ильич– и отбежал фотографироваться.
Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: «Отойдите, вы же мешаете!… Люди деньги платили!…» – «Я тоже платила!» – «Она платила, – успокоил покойник корыстного Горбачева. – … Коммунизм неизбежен, – повторил Ильич, – и я, знаете, в это верю, – вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне. Мой отец тоже был коммунист… – он опять отбежал, сфотографировался и продолжал: – … и я унаследовал веру, знаете, в светлое будущее человечества, и мой патриотизм, так сказать, с годами только растет и сейчас практически объемлет весь глобус, можете называть это космополитизмом… – он отбежал, приветствовал толпу, сфотографировался и вернулся – … Можете называть космополитизмом… – Он проследил за моим взглядом. – Да, я понимаю, что вас это смущает – деньги, – но поверьте, я себе говорю так: давая мне деньги, люди дают на все хорошее, светлое, понимаете? В этом я вижу высший смысл…» – «Много дают-то?» – «Делиться приходится…». – «Ну все-таки?» – «Две квартиры построил… – потупился Владимир Ильич. – Одна на Урале, одна в Москве…» – «А как вам тот, второй, не мешает?» В уголку, руки глубоко в карманах, щурился щуплый злой ильичок. «М-м-м… Сначала, конечно, я был недоволен… Но потом разделили сферы влияния… Он человек сложный. Пьет, знаете. Часто в отключке. Вот вчера на свадьбе пьянствовал, сегодня все падает…» «Владимир Ильич!» – крикнул обеспокоенный Горбачев. Ленин побежал фотографироваться. Я подошла ко второму Ильичу, прищуренному. «Чего?!» – злобно спросил он. – «Хочу поговорить о мировой революции». – «Ага. А ничего я вам говорить не буду. Я настоящий! А он – клоун. Позорит…» От мелкого Ленина пахло плохим одеколоном. Из жилетного кармашка свешивалась детская золотая цепь, на пальце блестело стекло в двадцать пять карат. Галстуки у обоих были, кстати, одинаковые – черные в белый горошек, стиль британского парламента. «Чем же он вас позорит?» – «Не меня, Ленина позорит. Я верю, а он… Сволочь он, его и с Арбата выгнали, а вы его слушаете… А я за идеи сидел!» – «Вы вчера на свадьбе наклюкались», – грубо напомнила я. – «Ну и что? Я сахаровец! Я за сахаровские, идеи сидел!» – «Сколько сидели?» – «Неважно!» – «Когда?» – «Неважно!» – «Где?» – «Неважно!!! Меня все знают! Меня даже бандиты приглашают, вот так вот!» Я стала совать ему голландские деньги. «Не надо мне ваших денег! Я за идею!…» Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы, – вернулась я к разговору, – и почему?…» – «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал, – рассказывал словоохотливый вождь. – И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло, – не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся, – ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там… а последние два года работаю, сливаясь с образом… уже не знаю, где он, а где я…» – «Слушайте, Владимир Ильич, – сказала я, внезапно для себя самой проникаясь, – невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное, – слушайте, скажите мне, ведь вы же здесь завсегдатай, – а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет, – он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер или как? – послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют… ну вот по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»
Роб и Биллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком, – а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, Бог знает почему!… – «Не знаю, – сказал вождь задумчиво. – Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи – мерседес. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься? – а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего! – а сама на мерседесе ездит… Да… А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели? – ну вот… я сам свидетель… милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил, да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!… Тут все… сплошное притворство». – И засмеялся довольно.
Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» – «А что я? Я Ленин». – «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа, – черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» – «Я как-то не думал», – признался Ильич. – «А если к вам придут и предложат быть диктатором – вы согласитесь?» – «Соглашусь», – шепнул он. – «Правда?» – «Я готов, – зашептал он еще тише. – Знаете, это – как бы вам сказать? – вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие… – понимаете? – вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом… а теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» – «А вы можете сказать, что ваша маска – ведь это же маска! – что она к вам приросла?» – «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь… На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, – понимаете вы это? Чили, Аргентина… Германия… Америка – я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу… Я готов… Пусть только позовут…»
Тут подошел Горбачев, уже в гражданском – пальто, вязаная шапочка, – никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой как все. – «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» – «Да-да, – встрепенулся Ленин. – Иду. Щас… Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии…» – «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий! – глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру. – Жалость!… Он, например, пишет: „мало расстреливаем профессуры“, Ленин ваш! – это вам как?» – «Первый раз слышу, – то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич. – Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.
Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное – что я сама участвую в опошлении – жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной, – смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу, и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.
На Красной Площади всего круглей ЗемляА на другой день были будни, и вся нечисть куда-то сгинула, будто приснилась, и улицы были совсем обычными, и ни мусора, ни клочков, ни обрывков, ни флагов, ни картонок «Подайте на похороны» – ничего не осталось. Никто не клянчил, не призывал, не притворялся. Стало теплее, мела метель, смягчая все контуры, и нам наконец удалось добраться до Красной площади, ни на что не отвлекаясь, но площадь была безвидна и пуста. Только на углу Ильинки жестикулировали глухонемые, тщетно уговаривая случайных прохожих позариться на меховые шапки, да из метели выдвинулась было толстая дама в шубе, с распростертыми объятьями: «Их бин менеджер…», но промахнулась и снова ушла в крутящиеся белые вихри. В запертой по случаю понедельника могиле лежал кормилец Анатолия Иваныча, человек, при жизни тоже вовсю выдававший себя за другого: звал себя, например, Николаем, носил парик, жил по поддельным документам, придумывал себе фамилии, – скажем, «Тулин», да и других фамилий у него было множество. Стороживший его милиционер сказал, что он никогда не видел покойного: лень, и неинтересно. Ему интересно, чтобы его скорей сменили: уши мерзнут. Площадь была не красной, а белой, метель сыпалась с крыш и вздымалась назад к крышам; под площадью тоже ничего заманчивого не таилось. Рабочие открыли было какой-то люк, и мы побрели посмотреть, но это чинили коллектор под магазином «Эсте Лаудер». Биллем нашел место покруглей, встал на колени на холодную брусчатку, уперся лбом в снег, поставил камеру поустойчивее и долго, долго, беспробудно долго, триста лет подряд снимал поземку, все свистящую и свистящую, метущую и метущую по черным молчаливым камням.
1998
Лилит
[Лилит – по преданию, первая жена Адама, оставшаяся в раю.]
Они смотрят непристально, они ни во что не вглядываются, словно все вещи цветущего окрест мира не имеют для них большого значения. Мир цветет и колышется, течет и искрится, переменчивый и зыбкий, как морская вода. Вода же пляшет и бежит во все стороны, оставаясь на том же месте, ее не поймаешь взглядом; а если будешь долго смотреть – и сама станешь водою: светлой поверху, темной в глубинах. Они смотрят на воду, они сидят у воды, они сами – вода, эти женщины начала века, ундины, наяды, глубокие омуты, двуногие воронки, венерины мухоловки. Сырые и пышные, в платьях, подобных пене в полете, высоко подколов волнистые волосы цвета ночи, или цвета песков, или цвета старого золота, укрыв лица кисеей, чтобы загар не пристал к сливочной коже, они сидят на морском берегу, на всех морских берегах нескончаемой, прерывистой белой полосой, словно рассыпали соль и размазали легкой рукой вдоль полосы прибоя. Они сидят, они лежат, бескостные, струящиеся, охотно слабые, – чудное розовое, непропеченное тесто с цукатами родинок; тронь пальцем – останется ямка.
Тронуть их страшно; очень хочется, но страшно: а вдруг, если нажмешь посильней, ухватишь покрепче это бело-розовое, пухло-податливое, влажно-рассыпчатое, оно – ах! – и растечется, уйдет волной и пеной назад, в море, откуда пришло. Вот и ученый доктор Жук, строгий, знающий, в очках, в сюртуке и галстуке, тревожно пишет в своей научной книге «Мать и дитя. Гигиена женщины», изданной в 1906 году, что многие не понимают, не учитывают хрупкости женского здоровья, особых требований, налагаемых природой на нежную, на рассыпчатую. Есть такой обычай, – волнуется доктор Жук, – есть опасный обычай: сразу из-под венца везти молодую женщину в свадебное путешествие, и особенно норовят в Италию. Тяготы же путешествия, необходимость в частом передвижении, перемещении с места на место могут губительно сказаться на женском здоровье, а почему? Потому что молодой супруг, с вполне простительной для медового месяца порывистостию, иной раз предается страсти в утреннее или дневное время, то есть тогда, когда уже нужно собираться и ехать дальше; женщине же после соития необходимо по крайней мере шесть часов отдыха, желательно в затемненной комнате и при полнейшем покое, в противном случае она не успевает восстановить силы, оправиться после потрясения.
Напугав, доктор Жук откланивается и вновь скрывается в тиши кабинета; растирая усталые глаза, вновь садится разрабатывать научные бандажи для промежностей, гигиенические лифы для молочных желез, хомуты и шлеи для тазовых костей, ловить решетом воду, но воду не поймаешь, не ухватишь – всегда протечет, утечет, процветет на морских берегах. Вот они сидят и колышутся, – русалки, росянки; рассеянно слушают, как колышется внутри них их собственное, внутреннее море, рассеянно смотрят синими и зелеными глазами в зеленый и синий, бегучий и пляшущий на ветру внешний простор. Белые водовороты тел увенчаны шляпами, каждая как клумба, как сад, как взбегающий на гору город. Легкие, пышные цветники; трехъярусные колеса; взбитый белок; пышноскладчатые и ниспадающие, закрывшие пол-лица, закрывшие лох-несский изгиб белой шеи, в парусах и розах, в шорохе стекляруса, – черные муссы, сиреневые водопады, палаццо, колоннады, гаремы, терема, башни и облака, населенные всеми пернатыми: от страуса, не умеющего летать, до ангела, живущего только полетом.
Они смотрят, но не всматриваются, они прикрыли глаза кисеей и вуалями, – на что им мир, он уже пойман, уловлен, водружен на голову! Женщина начала века несет весь мир на голове, – весь мир мечты на проволочном каркасе, обмотанном муслином, – и ей не тяжело, доктор Жук, ведь это только мираж; работайте себе спокойно, вычерчивайте на вощеной бумаге конструкции бандажей, все равно скоро все рухнет, сгорит в пожаре. Они смотрят со старых черно-белых фотографий, с той стороны времени, приветливо и непристально, они стоят чуть поодаль друг от друга – мешают поля шляп. На одной шляпе – сирень, на другой – крыло райской птицы, а эта захотела пришпилить целый корабль. Я цвету, я летаю, я сейчас уплыву! Светит белое солнце, резную тень бросают черные деревья. Приоткрыты ротики – зубастые моллюски; затененные глаза любуются сами собой. Скоро, скоро мировая война, всех сырых и нежных перемелют на рыбную муку, перламутровую чешую смоют в море шлангом, островами по водам уплывут шляпы-вертограды, и обморочных пациенток доктора Жука затопчут на военных дорогах.
А может быть, это они его затопчут. Какая-нибудь Сонька-комиссарша, эскадронная шкура, в кожаной куртке с мужского плеча, в короткой юбочке из барской портьеры, в фуражке с лакированным козырьком на стриженом затылке покажет гражданину Жуку, близорукому буржуазному спецу, кузькину мать где-нибудь в киевской кукурузе. Пых! – синий дымок, и нет Жука, а золотые его очочки, наверно, с гоготом будут надевать на реквизированную кобылу. Время пыльных дорог, телег, костров, вшей, солдат; волосы стрижем коротко, моем быстро, передвигаемся перебежками. Рыхлые, пухлые, слепые, трепещите. Еда – роскошь, сон – прихоть; плоть суха и жилиста, лучшее тело – как у солдата или балерины. Юношей убили по всей Европе, шесть часов полагающегося отдыха что-то затянулись, – никто не придет. Что ж! Из затемненной комнаты выходит преображенная женщина, женщина-мальчик, тонкая, как игла.
Бедра – долой, грудь – в корзину истории. Стыдно иметь талию, талия спускается вниз, почти к коленям; от былой пышности, как привет, как письмо, как дальнее эхо, остается лишь бант или роза. На маленькой головке, словно на память о фронтовой канонаде, – скупая шляпка-грибок, копия немецкой каски, пустой перевернутый походный котелок, – нет каши, съели. Шляпа-каска глубоко надвинута на глаза, – не смотри, не всматривайся, не заглядывай, ничего не прочтешь. Под такой каской хорошо затаиться, хорошо думать, что делать дальше, а если сама ничего не видишь, так что с того? Вижу, куда ступаю, вижу тесный подол, стреноженные лентой коленки, вижу бант, вижу круглые булыжники, тупые носки туфель, – а что, кто-нибудь видит больше и дальше? «В Европе холодно, в Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…» Хорошая каска закрывает и уши. Военная каска и красный рот – монмартрский вампирчик, сирена петроградских трактиров, призрак с пустыми глазами.
Впрочем, отъелись, встряхнулись, отогрелись, поставили горшок с красным бальзамином на окно, запели простые песни, талию вернули на место. Расчесали отросшие кудри, щипцами завили покруче, на такие-то локоны хорошо бы синий бархатный бант. Но бант – для красавиц и на праздники, в банте все же есть что-то вызывающее, разнузданное, не правда ли? – обычная же гражданка, на трамвае едущая в учреждение наравне с мужчинами, – и нет Жука, чтобы обеспокоиться тяготами ежедневного путешествия, разрушительного для здоровья, – обычная гражданка надевает берет. Берет – та же каска, только мягкая, смягчившаяся, уступившая и отступившая, уменьшившаяся в размерах, податливая. Хочешь – сдвинь его на затылок, хочешь – спусти на один глаз, притворись загадочной, сделай вид, что еще не прозрела, еще ничего не понимаешь. Хочешь – распуши волосы с обеих сторон, не нравится – забери их под тугой ободок, подними воротник пальто, папиросу в зубы. Ветер дует в спину, ветер разметал старые империи Европы и Азии, то ли еще будет! Будет нехорошо.
… Поразительно, однако, какими они оказались стойкими, эти женщины тридцатых-сороковых-пятидесятых. Словно бы мир не рухнул опять, не перекувырнулся через голову, не разбил все стекла вдребезги, все страны – в щепу. Если первая мировая война раздавила бескостных наяд, превратила их в поджарых мальчишек, то вторая словно бы придала женщинам сил, показала, что дальше отступать некуда. Отчаянная, отважная женственность – попудриться перед бомбежкой, накрутить кудри на стреляные гильзы, а потом, после войны, снова и снова взбивать надо лбом валик поредевших волос, прикрывать затылок шляпкой-менингиткой – маленьким блюдечком, лилипутским напоминанием о былом величии. Женщина – это все еще шляпка, женщина без шляпки все еще не одета, не украшена. То это таблетка с дымкой вуали – крупной, редкой, не скрывающей глаз, случись им быть заплаканными; то нашлепка-ермолка с букетиком искусственной мимозы, то сползший от удивления на холку, вставший на попа овальный полуберет с бантом, гибрид строгости и легкомыслия. Шляпа пляшет по голове, выбирая удобный склон, елозит, не зная где остановиться, словно бы предчувствуя, что еще немного – и она слетит, покатится колесом в чуланы, старые чемоданы, помойки. Перед тем как расстаться с хозяйкой, шляпа распрямляется с глубоким вздохом, хорошеет перед смертью. Но, собственно, все кончено, можно не стараться. Широкополая соломенная пагода, ловко обливающая гладко причесанную головку, нужна только для того, чтобы было удобнее ее сбросить. Захочу – надену, захочу – сниму. Свобода, свобода! Вот и конец шестидесятых.
Если бы чудом воскрес и вышел из кукурузы доктор Жук, если бы добрел до Европы, избегая застав и ночуя в стогах, подслеповато щурясь, озираясь в поисках расслабленных, требующих немедленной поддержки, – он бы, наверно, рехнулся. Дик и страшен лик свободы для того, кто пропустил два поколения. Долой искусство, да здравствует природа, порвем оковы и ботинки! Вместо молодых, приличных женщин – таборы босоногих цыганок, табуны мотоциклетных менад. Вместо платьев – ночные сорочки, вместо шляп – волосы, волосы, волосы. Распущенные, висящие, болтающиеся, развевающиеся на ветру. В моде – простое солнце в волосах, белые зубы. В моде – огонь и горы, кочевья, привалы, кибитки, бубны, бусы из конских каштанов и арбузных косточек, индейцы и индусы, грибы и трава, длинные серьги, длинные плетеные ленты. Шляпу носят старухи да перуанки.
Шляпа умерла, да здравствует шляпа! Котелок, чалма, боливар, кика, капюшон, тюбетейка, кокошник, платок, ермолка, венец, феска, ушанка, треух, канотье, цилиндр, шапокляк, митра, шапка-кубанка, шапка-невидимка, чепец, колпак, шлык, картуз, повойник, капор, фуражка, сомбреро, пилотка, берет, пирожок, папаха, – надевай любую, примеряй и хохочи! Носи что хочешь, все разрешено, ничто не важно: притворяйся боярышней или ковбоем, эмиром бухарским или околотошным – все одинаково прекрасно, мир есть театр, жизнь – шарада.
… В начале семидесятых годов, пыльным летним днем, когда город почти пуст, в троллейбусе, со щелканьем ползущем по Страстному бульвару к «Кропоткинской», часто, часто ездила сумасшедшая старуха. Я думаю, она просто каталась туда-сюда – я много раз ее видела. Когда я вскарабкивалась в троллейбус, уже нарочно, для издевательства чуть набиравший ход, – ведь интересно посмотреть, не упаду ли я, а остановить он всегда успеет, – когда, хватаясь за горячий поручень, привычно униженная, с тяжелыми авоськами я втягивалась и вваливалась внутрь, радуясь, что не до конца прищемлена в дверях, когда озиралась, запыхавшись, – сколько человек были свидетелями моего унижения? – меня встречал ее невидящий, благосклонный взгляд. С фальшиво-радостным изумлением, приятным случайному гостю, она приветствовала меня кивком головы, любезно глядя сквозь меня, в тот воображаемый, нетленный мир, где она до сих пор царила, никого особо не выделяя, никого не осуждая, всегда готовая поговорить о безусловно прекрасном, пустом, мимолетном, вроде погоды или цветов. Я проходила мимо, а она продолжала приветствовать то место в пространстве, которое только что занимала я, с тем же приятно-благосклонным светским равнодушием.
Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры, не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.
На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь.
Вот троллейбус приостановился, подобрал, почти прищемив дверями, еще одного гражданина – он шарахнулся от приветливой улыбки былой ундины, посмотрел с откровенным ужасом, отвернулся, снова посмотрел. Она одобрила его, кокетливо кивнула головой, – может быть, она подумала, что это доктор Жук. Внезапно легким движением она прихорошилась, пригладила остатки волос, выкрашенных в морковный цвет, поправила давно отсутствующую вуальку. Она отличала господ от дам; слепая, она все видела. Гражданин оторвал билетик и сел, хмуро, по-плебейски откровенно пялясь на красавицу начала века. Мне надо было выходить – я всегда выходила раньше нее, и я не знаю, куда увозил ее троллейбус. На прощанье она улыбнулась мне улыбкой счастья: ведь на нее смотрели, ведь она нравилась.
Она осталась там, где всегда была – «у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж», там, где «над розовым морем вставала луна», там, где «очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу», там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами.
Июль 1998