Текст книги "Невидимая дева"
Автор книги: Татьяна Толстая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Татьяна Толстая
Невидимая дева
В новую книгу «Невидимая дева» вошли как известные, успевшие стать классикой рассказы Татьяны Толстой, так и новые, не публиковавшиеся ранее тексты: повесть «Невидимая дева» и рассказ «Учителя».
Эта книга – дополненное и расширенное издание моего сборника «Ночь».
В эту «Ночь», в отличие от остальных книг, я собираю тексты более художественные, – не сиюминутные, не злободневные.
Сейчас я добавила сюда маленькую повесть «Невидимая дева», а также отрывок из воспоминаний – «Учителя». Он примыкает к повествованию, которое я назвала «На малом огне» (напечатано в сборнике «Легкие миры»).
Эти два текста пересекаются. В них мне захотелось вспомнить про дорогих мне людей, а про тех, кого любишь, можно вспоминать без конца, и каждый раз по-разному. Вот я и вспоминаю о них по-разному.
Есть воспоминания утренние, легкие и светлые. Есть вечерние, золотые, – они тяжелее, и это окрашивает тех, о ком вспоминаешь. Бывает вообще ночной мрачняк и депрессняк.
Какими были эти люди на самом деле? Хорошими? Сложными? Добрыми? Раздражительными? Не знаю! Они были любимыми, они – были, и вот я пишу про них, вертя их и так и сяк.
И еще напишу.
Татьяна Толстая
Невидимая дева
На дачу мы заезжали в несколько приемов.
Сначала – когда сходили последние черные корки снега, а это мог быть апрель или ранний май, – ехала мама. Иногда она брала с собой меня, для помощи, но помощи от меня всегда было мало. Я была толстая, мечтательная и чрезвычайно ленивая; ни одно из этих качеств не годится для активной работы в саду. А уж тем более для того, чтобы таскать дрова из сарая или воду с озера. На это мама даже не рассчитывала. Она вообще ни на кого из нас не рассчитывала и делала все сама. Ее молчаливое трудолюбие должно было послужить нам укором, уроком и примером. Но не послужило.
Мы входили в сырые комнаты, чудесно пахнувшие лежалыми льняными скатертями, перезимовавшими одеялами, фанерой стен, старым клеем, выступившим на столах и стульях от влаги, старыми резиновыми сапогами, сосланными сюда, за город, для черных работ. Мама входила первой, светила фонариком, отстегивала шпингалеты на фанерных щитах, закрывавших окна, мы вдвоем снимали эти тяжеленные щиты, и заплесневелые комнаты освещались солнцем. Мы распахивали окна, острый уличный воздух входил в дом, нас охватывал озноб, и не хотелось ничего делать, а хотелось пить на веранде сгущенный кофе с молоком, банку которого мы привезли с собой из города.
А мы так и делали. Мама нареза́ла сыр и хлеб, мы садились в скрипучие плетеные кресла и, щурясь, смотрели в сад сквозь стекла простые и стекла цветные. Цветных было два: кроваво-алый ромб – за которым весь мир представлялся бледно-земляничным, вываренным, как ягоды в компоте, и ромб зеленый, в любой момент создававший иллюзию июля.
Потом мама шла растапливать печь, кипятить воду для уборки, таскать тяжести или двигать мебель, а я делала что-нибудь ничтожное: выдвигала ящик старинного буфета и нюхала старую бумагу, например. Или листала чьи-то забытые блокноты, надеясь среди хозяйственных записей (пачка соды, сах. 5 кг, позв. А.Ф. фтизиатра Мусе, К2-14-68, тесьма корич.), – напрасно надеясь найти какое-нибудь таинственное имя, страстный вздох, отпечаток чужой любви.
Я зависала над каждой книжкой на полке, которую взялась разбирать. А разбирать каждый раз приходилось, потому что зимой на даче жили крысы, питавшиеся подшивками «Нового мира» и французскими романами, написанными в начале Первой мировой войны. Крысы ели клейстер, которым в былые времена проклеивали корешок, обгрызали канву, на которой держался переплет, обсасывали голубые ленточки, служившие закладками. Синтетический клей они не ели, а крахмал – за милую душу. Так что надо было перебрать обгрызенное, вымести крысиный помет, протереть полочки.
Времена были оттепельные, «Новый мир» печатал всякое такое смелое и актуальное, но для меня не интересное; французские же романы, неизвестно какими путями занесенные на дачную полку, пели о вечном: обжигающая эротика, нагота женщин, коварство и измены мужчин. Когда вам тринадцать лет, эта тематика – в самый раз. И подталкивает к изучению французского.
Один роман, например, назывался L’eclat d’obus – «Взрыв снаряда». Как я теперь понимаю, это была такая метафора: вон тот красавчик с зеркально зализанными волосами и торчащими усами (картинка), в белых брюках, испытал взрыв чувств к вон той изящной даме-статуэтке с невероятными волосами и в огромной шляпе (картинка). Или она к нему испытала. Короче, взаимное бурление страсти, преступные (разумеется) объятия, кружева, приоткрытый ротик с двумя кроличьими зубками, – а потом горечь прозрения, заведенные к потолку глаза: мон дьё, как я могла быть так неосмотрительна?.. заламывание рук и прочие волнующие французские действия, а ты тут таскай дрова, обутая в резиновые сапоги.
Одна из картинок особенно нравилась. Подпись к ней гласила: «Он жадно смотрел, как она смело входит в море, не стесняясь своей почти полной наготы». Между тем, «она» была одета в полноценное платье с длинными рукавами, с глухим воротом, подол она подобрала, залезая в воду, и под платьем обнаружились полосатые панталоны ниже колена, – видимо, они и были наготой; на голове у нее тоже было наверчено будь здоров. В море, в слабой кружевной волне, виднелись колесные кибитки для купания, – из них несмело выглядывали более робкие и стыдливые девы. Год издания – 1914-й. Последнее мирное лето.
– Мам, что значит les cris de passion?
– Крики страсти, – сдержанно отвечала ма-ма. – Оставь эту чепуху и пойди лучше поработай граблями.
Но картинка, на которой, судя по подписи, и раздавались эти волнующие крики, была грубо вырвана, и от пышноволосой Claudine осталась только кучка кружев на полу да резная нога кровати, на которой ею овладевал невидимый Albert с усами. Как всегда, самое ценное, самое предосудительное было вырвано.
Во вторую очередь на уже прибранную и вымытую дачу привозили детей и няню. Дом уже стоял теплый, протопленный, пах жареной картошечкой и баночной тушенкой, горячим компотом из сухофруктов – домашнее, уютное, надежное; всех накормим, всех согреем. Топилась дровяная плита; краткими сеансами, экономя баллоны, включали газовую, и вечно стояла под парами электрическая двухконфорочная, невыносимо медленная плитка, на которой мелкими буквами были начертаны как бы мантры: «Только левый – слабый нагрев, только правый – средний нагрев, оба вместе – высокий нагрев».
Няня ставила на окно привезенную из Ленинграда трехлитровую банку с «грибом», укрытую стираной марлечкой, – с первого дня своего рождения и до дня няниной смерти я смотрела в ленинградское кухонное окно на серый шестиэтажный дом напротив, на школьный двор с волейбольной сеткой, на бесконечно далекие, спичечно-тонкие трубы Выборгской стороны не иначе как через этот гриб, через эту банку, через янтарное болотце, поверх которого лежал одутловатый, бледный, толстый, слоистый блин. Он был живой. Его надо было заливать слабым свежим чаем с ложкой сахара. Дня через три чай превращался в жгучий, щиплющий желтенький напиток, – был он якобы необычайно полезен. Где кухня – там гриб; где гриб – там забота, любовь, кормление и тревога. Гриб, гриб залить!.. Гриб заливали?..
Он был как еще один ребенок в нашей семье, – вот нас семеро, и гриб. Мы, благополучно родившиеся с ногами, руками и глазами, – и он, недоношенный, безглазый, неспособный не то что проползти, – шевельнуться неспособный. Но живой. И наш. Нянин ребенок.
(Потом, когда няня умерла, о нем некому стало заботиться. Кто-то из сестер взял его себе, но правильно кормить его забывали, он стал хиреть, как-то помутнел, разложился и умер.)
Няня ставила гриб на дачный подоконник; в соседи ему назначался лук, окунувший белое мочало корней в майонезную баночку с водой; там же сохли стеклянные банки из-под венгерского горошка «Глобус» и томатного соуса, который няня называла «красный» и никак иначе. Кухня была темной, бессолнечной и глухой, потому что нашу дачу строил дурак.
Все солнце, весь ветер, все цветы были там, за окном.
Там, за окном начинался соседский участок, который был для нас почти что родной, но уже недоступный. Там, у соседей мы долгое время снимали комнаты – первый этаж, – пока мама не купила эту нашу построенную дураком дачу. Участок был огромный: на нем было картофельное поле, и дикое поле с голубыми колокольчиками, и «третье поле», на котором ничего специально не росло, – оно просто было; и яблоневый сад, и сиреневый сад, и огород с кабачками, и заросли желтой акации, и рощица сахалинской гречихи, и необыкновенная береза, исполинского роста и обхвата, и еловый лес, спускавшийся с холма на запад, и сосновый перелесок, спускавшийся с холма на восток; в сосновом перелеске под толстым слоем рыжих иголок еще были слабо видны, словно заросшие чемоданы, очертания некрупных могил: прежний, изначальный хозяин хоронил там своих любимых собак. Все это, весь этот мир когда-то был нашим, а теперь был отгорожен проволочной сеткой и хода туда больше не было.
На вершине холма стоял сам дом – Белый Дом, как мы его называли. Про Белый Дом рассказывали так: много лет назад, в конце XIX века, на этот узкий перешеек – язык земли между двух озер, – приезжал охотиться некий господин Дмитриев со своим сыном. Сыну так понравился сосновый лес, песчаные озерные берега и заросли иван-чая и черники, что он сказал отцу: «когда я вырасту, я построю себе здесь дом». Дмитриев-сын вырос, стал инженером, разбогател и купил себе перешеек; на одном сосновом холме он построил охотничий домик (я его еще застала, потом он сгорел), а на другом – Белый Дом. Вход в охотничий домик был с маленького крылечка, и над входной дверью были прибиты оленьи рога. А у Белого Дома было две террасы: черная с тылу, для входа людей и вноса предметов и запасов, и белая парадная, нарядная терраса с белыми колоннами; колонны были деревянными, а сверху – штукатурка. Второй этаж – мезонин. Говорили, что фасад этот – копия декорации, изображающей дом Татьяны Лариной в постановке оперы «Евгений Онегин» 1915-го года.
Если ты – девушка с косой, в возрасте томления и ожидания, и стоит белый вечерний июнь с немеркнущим светом, и никто не спит, и смерти нет, и в небе словно бы музыка, – хорошо тогда выйти постоять на такой террасе, обняв белую штукатурку колонны, и смотреть, как от ступеней вниз стекает море цветущей сирени, и вдыхать запах этой белой, сумеречной пены, и запах своего чистого тела, и запах своих волос. Потом жизнь обманет, но это уж потом.
Мы там жили на первом этаже, и я помню таинственную тень проходных комнат, голландскую печку с простыми темно-зелеными изразцами, гладкими, без рисунка; по чьей-то ошибке или прихоти две кафелинки были темно-синими, и это несовершенство рождало жалость, а значит, любовь; помню рукомойник с тазом на тумбе и с облупленным кувшином; помню полукруглые окна мезонина, – в мезонине уже были не наши комнаты, и пахли они не по-нашему, мы туда поднимались в гости по лестнице, выкрашенной серо-голубой краской; там на втором этаже между рамами стояли небольшие стаканчики с густо-багровой и густо-мандариновой жидкостями; назначение их я знала, но забыла. Говорили, что это какие-то яды – то ли чтобы не было мух, то ли чтобы стекла зимой не замерзали. В детстве я боялась слова «яды», да и сейчас я его как-то не очень. Яд представляется мне жидкостью цвета портвейна, с душным приторным запахом микстуры «пертуссин».
Еще там было трюмо, – меня поразило это ночное какое-то слово: «трюмо», – а на стене на крючке висел бледно-лиловый халат тети Веры, халат цвета вздохов, цвета белой ночи, шепота и нездешних волнений. Он пах так прекрасно, что сердце останавливалось. Он пах Белым Домом, 1914 годом, далекими, нетронутыми лесами.
Холм, на котором стоял Дом, стекал, стало быть, на восток и на запад; на востоке, всё в соснах, волновалось большое синее озеро Хеппо-Ярви, еще никем не испорченное и не замусоренное: худшее, что можно было найти на прекрасном озере Хеппо-Ярви, это заросли ольхи – сорный, противный кустарник; на листьях его, с изнанки, росли какие-то красные точки, как бородавки.
На западе – по крутой тропинке вниз с холма – тихо лежало маленькое черное озеро – вернее, залив или загиб большого, но мы его называли Маленьким озером и понимали его как отдельное, младшее, самостоятельное озерцо. На нем росли желтые, пахнущие русалками кувшинки – если свесить с лодки руку, погрузить ее в воду поглубже и правильно рвануть, – можно было выдернуть кувшинку вместе с двухметровым стеблем, а правильно надрывая стебель, можно и нужно было сделать себе мокрые, холодные бусы. Вечером над маленьким озером, над его черной зеркальной водой долго горел желтый финский закат и черными резными зубцами стояли елки. (Еще пару мухоморов под ноги – и картинка Билибина готова). Днем елки отступали, куда-то девались, и берега были зелено-золотые, счастливые. В озере водились пиявки, мы их ловили и боялись; по гладкой плоскости воды бегали жучки-водомерки, над водой летали стрекозы, на берегу стояла купальня, в которой когда-то мылся Дмитриев, – девятнадцатый век еще не ушел из этих мест, медлил, показывал нам мир, каким он был до Первой мировой войны, – зеленый, синий, солнечный мир не убитых.
Дмитриева тоже не убили ни во время войны, ни после. Говорили, что он был большим человеком в энергетике, участвовал в проекте ГОЭЛРО, и это, говорили, его спасло. В Википедии, правда, пишут, что в апреле 37-го «арестован главный инженер Главэнерго Наркомтяжпрома СССР Г. А. Дмитриев. Расстрелян 14 сентября». Но это, наверно, другой Дмитриев, московский. Ни по возрасту, ни по месту жительства он не совпадает с нашим. Если бы это был наш, то и наследников расстреляли бы или отправили на урановые рудники, а Белый Дом превратили бы в какой-нибудь туберкулезный санаторий для работников ВЦСПС, и они харкали бы своей профсоюзной мокротой в сиреневом саду.
Наш Дмитриев еще до революции построил на берегу Маленького озера электростанцию, и в Белом Доме, стало быть, было свое электричество. В моем детстве еще видны были плиты известняка, на которых он поставил генератор – площадка примерно два метра на два. Между щелями плит уже пробивалась шелковая травка забвения, маленькие трилистнички белого клевера. Он назывался «кашка», он был сладким, и мы его ели.
Я теперь одна знаю, где стояла эта электростанция, где ушли в землю серые ноздреватые плиты. А новым людям этого знать не надо. И я им не скажу.
Еще от Дмитриева осталась большая пожелтевшая фотография, висевшая на стене – скучные усатые лица в овалах, должно быть, инженеры, окончившие с отличием и без отличия какой-нибудь Технологический Институт и горевшие желанием применить свои знания во славу и на пользу Отечеству. Черная резная рамка, стекло, мухи. Арестованы, должно быть, и расстреляны.
Наследники Дмитриева долго владели домами на двух холмах, но потом власть стала их притеснять – запрещено было иметь два адреса, – и они продали охотничий домик, а потом еще кусок участка, а потом еще. Да и нам стало там тесно, нас уже было семеро, и мама купила соседнюю дачу. С видом на Белый Дом. Да, редко кому так везет.
Нашу дачу строил дурак, плотник по прозвищу Курчавенький. Так его прозвал кто-то из детей. «Мама, Курчавенький пришел!» Плотник умилился и сам себя с тех пор называл Курчавеньким, а настоящего его имени мы не помним. Он построил этот дом сразу после войны для прежнего хозяина, аптекаря Янсона, желавшего сдавать комнаты дачникам. Глупость Курчавенького проявилась, например, в том, что все комнаты и первого, и второго этажей, кроме одной, выходили на север, и ни одного луча солнца никогда в них не проникало, отчего дом сырел и гнил, тем более что не уворовать материала Курчавенький никак не мог, и дом был построен без фундамента. В дальнем углу сада он воздвиг просторную финскую уборную-скворечник на два очка, но украл разделительную стенку, так что представилась прекрасная возможность ходить по нужде парами – возможность, которой, правда, никто не воспользовался.
Курчавенький был на все руки мастер: и тебе плотник, и тебе садовник; он любил свою работу, и прибить и отодрать – все ему было одинаково интересно. Построив кривой, оползающий набок дом, он стал считать себя как бы его совладельцем: приезжал из города без зова и без спроса, входил без стука, с ящиком инструментов, с гвоздями и клещами, напускал на лицо выражение мастеровое и таинственное и непременно что-нибудь бессмысленно улучшал; слышался стук молотка или хрип пилы-ножовки, – следствием этого процесса было то, что он вылезал из подпола, или спускался с чердака, или выбирался, щурясь на свет, из сарая с бревном в руках или с фанеркой какой, и, все так же таинственно и мастеровито улыбаясь, увозил ее с собой. Если не быть начеку, легко можно было остаться без балкона: как-то Курчавенький был пойман на том, что отклепывал от стены металлические опоры, на которых держался балкон, – те опоры, которые он сам же приклепывал к стене десятью годами ранее. Когда он успел разобрать навес над дровами – не заметили.
То есть он рассматривал всякий дом как склад материалов, могущих пригодиться в другом месте: он строил и чинил и в других поселках, и если он приезжал к нам с фанерой или кирпичами – можно было быть уверенным, что он отъел их от какого-то чужого дома и приделает к нашему. Если после визита Курчавенького у нас появлялась лопата – значит, в Васкелово, или Грузино, а то и в Элисенвааре лопата пропадала: если Курчавенький, уверенно улыбаясь, выносил стекла – понятно было, что скоро они заблестят в чьем-то далеком окне. Этот человек осуществлял, так сказать, круговую пересадку органов, пришивал ухо к ноге, – не сомневаюсь, что из перегородки для нашей уборной он сделал неизящный садовый столик для ничего не подозревающих хозяев шести соток в садоводческом кооперативе в Осельках.
Стало быть, по южной, солнечной стороне дома шел коридор, в котором жить было незачем и вообще странно, спальни же были всегда холодными и темными. Для обогрева задуманы были дровяные печи, но уже в моем детстве они развалились и греть не хотели: конечно, вьюшки и часть кирпичей пропали понятно куда.
Зато в коридоре второго этажа, в бессмысленном расширении коридора, повторявшем веранду этажа первого, тоже были цветные ромбы стекол: красное и синее. Я иногда ходила туда посмотреть в синее.
В третью очередь на дачу привозили старушек, тетю Лелю и Клавдию Алексеевну. Тетя Леля была подруга покойной бабушки, дачу нашу тоже считала практически своей, сидела всегда на одном и том же стуле, пила из своей особой чашки и занимала всегда одну и ту же комнату на втором этаже, самую сырую, на которую никому не разрешала покушаться даже в свое отсутствие, а никто и не покушался. Там было так сыро, что любой другой давно бы умер, но тетя Леля была из «александровских старушек» – рожденных при Александре III и особо крепких женщин, – холодные обливания, растереться докрасна вафельным полотенцем, все такое. В Ленинграде тетя Леля жила в коммунальной квартире в комнатке площадью три метра, да, ровно три – бывшей дворницкой. Ее довоенную комнату – хорошую – разнес фугас.
Я была в этой трехметровой комнатке; собственно, там была только кровать. Если встать с кровати, то двое не могли разойтись. Так что тетя Леля принимала гостей на кровати: сидела бок о бок и разговаривала. Иногда она выходила в коридор, чтобы поставить чайник, тогда гость поджимал ноги, и тетя Леля пробиралась мимо гостевых ног. Еще там в изголовье был втиснут крошечный столик, потому что чай пить как-то надо.
Так что сырая дачная комната казалась тете Леле хоромами. Она шла к тем соседям, что продавали цветы и клубнику, покупала себе вязанку розовых пионов, обливалась рижскими духами «Желудь», открывала дверь на балкон (тот самый балкон, что подпиливал Курчавенький), садилась в ивовое кресло, укладывала хромую ногу на другое кресло, подпирала ее тростью, раскрывала роман на английском, или французском, или немецком языке, – ей было все равно, – и наслаждалась.
Но тетя Леля была солдат своего рода, и наслаждалась по часам, от и до, а закончив наслаждение, ковыляла на первый этаж (скрипит лестница, – разбегайся!), отлавливала кого-либо из нас и вела к себе заниматься русским диктантом, или английской, или французской, или немецкой грамматикой. Час в день. То есть она учила одного час в день, потом второго час в день, потом третьего час в день… (Мы эту повинность, понятно, ненавидели, но только благодаря тете Леле я поступила в университет, да и пишу почти без ошибок.)
Тетя Леля была до противного честна, до воя прямолинейна, до удушья медленна. Она говорила правильным литературным языком, с придаточными предложениями, выделяя интонацией знаки препинания. Она была очень хорошим человеком. Никогда никого в жизни не обманула. Поэтому от нее убегали. Благодаря глупости Курчавенького, все комнаты в доме были взаимно-проходными: если кто-то входил в твою комнату, можно было быстро выскочить из нее в другую дверь. Но нас было много, больше, чем дверей, так что тетя Леля обычно кого-нибудь отлавливала. Положив тебе холодные руки на талию и крепко удерживая твое рвущееся тело, тетя Леля затевала пустой, бессмысленный разговор: «Когда я училась в седьмом классе гимназии, у нас был учитель географии, который считал, что нет лучшего способа обучить своему предмету, нежели отправиться в путешествие по тем странам, которые ты изучаешь. И я с ним совершенно согласна. Скажем, если ты изучаешь Германию или Францию…» – «Тетьлеля! – со смехом кричали ей в слуховой аппарат, так как она была, конечно, глухая: все тот же фугас. – Это в каком году он советовал? В тыщьдевятсотпятнадцатом? В Эльзас и Лотарингию съездить, да? Тут тебе и Германия, и Франция!» – «Нет, ну почему же, – тетя Леля начинала новый виток. – Речь, конечно, может идти только о мирном времени…» – «Тетьлеля! Вот сейчас время мирное, да? А попробуйте в сраную Болгарию попроситься, тетьлеля! Партком загрызет! Оставь надежду всяк сюда входящий!»
А прямо под тетилелиным сырым казематом, на первом этаже находилась зеленая комната, называемая так потому, что мама постелила в ней зеленый линолеум, – собственноручно постелила, разумеется. Отодвинула мебель, раскатала линолеум и прибила, где надо, гвоздиками.
Эта комната была самой проходной на свете, в ней было окно и три двери: на веранду, в кухню и в комнату, где спали четверо. Кроме того, в ней стояло кресло и телевизор, который все всегда смотрели. Через нее бегом проносили кастрюли с супом и сковородки с мясом, салатницы с салатами и стеклянные миски с киселями, через нее проносили чистую посуду и уносили грязную. Жить в этой комнате было нельзя, но в ней жила Клавдия Алексеевна – Клавсевна. Каким-то образом между тремя постоянно открываемыми и закрываемыми дверьми, креслом, телевизионной тумбой, книжным шкафом и окном вдвинулась узкая девичья кровать, на которой Клавсевна и спала – в сидячем положении, как на средневековых картинах.
Можно прикинуть на скорую руку: в доме пятнадцать человек, из которых половина – дети, то есть считай сразу двадцать пять, – ведь ребенок всегда одновременно находится в двух местах, и квантовая теория не позволяет точно определить координаты этого места; двадцать пять человек регулярно едят три раза в день и нерегулярно – то есть врываясь на веранду за яблоком или пряниками – еще раза два, всего пять. Двадцать пять помножить на пять – у меня получилось сто двадцать пять, не знаю, как у вас, – проходов через зеленую комнату только за едой, а еще прибавить возню с телевизором, крики и споры, что смотреть: мультики или вечерние известия, а если бокс? а художественный фильм? а тем более детектив? А хождения взрослых туда-сюда, чтобы подметать, гладить белье, носить дрова, а пробегания детей с воплями, если игра в пятнашки или что-нибудь более злокачественное? Посреди этого ада кроткая Клавсевна могла существовать только при условии полной своей невидимости, и она наловчилась становиться невидимой вплоть до полного исчезновения.
Невозможно себе представить невидимой тетю Лелю. Своя чашка, которую не тронь, свой стул, который не сдвинь, громкие простодушные рассказы глухого человека, – «И тогда доктор мне сказал: помните, у вас есть друг! И я подумала: это он так про себя говорит, и я ему очень за это благодарна. А он продолжает:…творог! Помните, что у вас есть друг: творог!» – тетя Леля ясно и твердо обозначила свое присутствие, проложила в нашей жизни свою колею, заставила с собой считаться.
Или няня, человек упрямый и жестоковыйный, любившая нас, но не одобрявшая наш образ жизни и постоянно ворчавшая на всех, тоже была очень даже видима, и ее присутствие висело в каждой комнате, как запах. Днем мы были для нее «олухи царя небесного» или «сокровище дурное», вечером она вздыхала: «все вы хороши, пока спите»; когда старшие сестры бегали на свидания, няня приговаривала: «вот позашивать бы вам всё!», и нам, младшим, было страшно любопытно: что надо позашивать-то? – но няня не уточняла.
А Клавсевна была невидимой. Было одно кресло на веранде, в котором она очень любила сидеть, но это кресло считалось папино, и когда папа приезжал на выходные и входил на веранду, Клавсевна просто растворялась в воздухе, только тень мелькала. Я не помню ее ни в одной комнате, не считая зеленой, она никогда, по-моему, не поднималась на второй этаж, на кухне она притворялась подсобным предметом, вроде плиты с мантрой «только левый – слабый нагрев», в саду сливалась с кустами. Она была сдержанна и редко говорила, но дело совсем не в этом, от нее просто не исходило никаких помех, она не посылала сигналов, не источала энергетических волн.
Выглядела Клавсевна интересно. Ей было под семьдесят, но личико у нее было пикантное, и в молодости, должно быть, она была прехорошенькой. Вздернутый вострый носик, смеющиеся голубые глазки, слабый пух на плешивой голове, высокий рост, – можно было, напрягая воображение, представить себе, какой милашкой и стройняшкой она когда-то была. Ума у Клавсевны, слава богу, не было; он очень мешал бы ей в жизни; Клавсевна верила только Господу Богу и врачам, которые велели ей два раза в день капать в глаза желтые капли, спать на приподнятой подушке и не смотреть в темноте.
Не смотреть в темноте! Клавсевна понимала это буквально и переубеждению не поддавалась. Она устроила свое ложе, расположенное на перекрестке всех дорог, так, чтобы за ее спиной воздвигалась крепостная стена из подушек и подпорок, мешающая ей лечь горизонтально, она зажигала свет и сидела в кровати посреди толпы, смотря перед собой с деликатной улыбкой человека, не желающего никого беспокоить своим присутствием, пока Морфей естественным образом не смежал ей очи, что ее несколько беспокоило. Ведь если закроешь глаза, то будет темно, а доктор не велел. Отправляясь, по другим естественным надобностям, в дальний угол сада в детище Курчавенького – коллективную уборную, – Клавсевна и там боялась смотреть в темноте, а потому сидела над одним из отверстий по выбору, распахнув дверь настежь.
Это заодно позволяло ей издалека увидеть, кто идет по дорожке, направляясь по тем же надобностям, и немедленно исчезнуть, никого не беспокоя.
До выхода на пенсию Клавсевна была машинисткой в какой-то конторе, торговавшей рассыпной пудрой («Белая ночь», «Кармен», «Ландыш»), цветочными одеколонами («Красный мак», «Шипр»», «Сирень») и прочей сладкой женской парфюмерией. А наш сосед через дорогу, угрюмый куркуль Михаил Константинович, работал в той же конторе бухгалтером, и вот как-то раз, вскоре после войны – мы еще жили тогда в Белом Доме, – он поведал своим сослуживцам о том, как прекрасны сосны в нашем озерном краю, как пустынны берега Хеппо-Ярви, и посоветовал нашу местность для оздоровительных прогулок под летними зонтиками; Клавдия Алексеевна, как девушка очень немолодая и сильно одинокая, приехала в наш поселок с подругами и на прогулке увидела – тут ее сердце приостановилось – мою четырехлетнюю сестру Наташу; а у всех, кто видел Наташу, сердце останавливалось. Сероглазая, в светлых локонах, похожа она была на волшебную огорченную куклу, и смотрела так, словно она потерялась, а все ее родные погибли, но она не жалуется, а просто тихо горюет. Даже многодетные родители хотели бы ее схватить на руки и немедленно осыпать поцелуями и удочерить, а уж Клавсевна-то!..
Она стала ездить на озеро Хеппо-Ярви, чтобы смотреть на Наташу; та гуляла с няней; Клавсевна задружилась с няней. Няня была сурова: видела Клавсевнины лисьи ходы насквозь, держала ее на расстоянии, но Клавсевна была тиха, безвредна, покорна и восторженна; правильная тактика, – и няня смилостивилась, разрешила Клавсевне быть.
Так прошел год, два, Клавсевне пора было на пенсию, и она послушно вышла на пенсию, и стала получать свои тридцать два рубля – триста двадцать старыми, – пожизненно. В начале пятидесятых это было, наверно, еще ничего, но с каждым годом цены-то росли, а пенсия-то оставалось прежней. Сначала она, как квалифицированная машинистка, еще подрабатывала, брала работу на дом, хоть и панически боялась фининспектора, но потом у нее ослабли глаза, и доктор прописал ей желтые капли и запретил смотреть в темноте, да и на свету она видела не то чтобы очень.
Прошел еще десяток лет, родились мои младшие брат с сестрой, им понадобилась няня для гуляния. Наша-то няня уже была стара, – и она сама предложила маме свою, уже, можно сказать, старинную подругу Клавсевну: зимой Клавсевна не справится, а летом – за милую душу. И Клавсевна стала гулять с малышней за кров и еду и какую-то малую зарплату.
Сестра Наташа уже была не той огорченной куклой, она выросла, занималась спортом, ходила на стадион толкать ядро; она была девушкой на выданье, – а может быть, надо было позашивать ей всё, – но Клавсевна видела в ней ту, прежнюю, потерявшуюся девочку, и когда Наташа приезжала на дачу, ходила за ней хвостом.
Люди в нашей семье делятся на ужаленных Белым Домом и не ужаленных. Я – из ужаленных. Иду ли я по улице или лежу без сна, открыты мои глаза или закрыты – в любую минуту я могу взойти по деревянным ступенькам на черную террасу, открыть дверь, пройти через тесный коридор с какими-то коробками, с висящими на крючках летними пальто – тогда они назывались пыльниками, забытое слово, – вдохнуть тот воздух – настой тех цветов, той детской загорелой кожи, хозяйственного мыла, кипяченого молока, – коснуться перил лестницы, ведущей в мезонин, ее серо-голубых балясин, – и налево, в комнату, где печка с зелеными изразцами и двумя ошибочными синими. Июль. Мне пять лет. Няня говорит, что у нас родилась сестра, ее будут звать Олечка, и сейчас мы пойдем гулять и встретим машину с папой, мамой и этой новой сестрой.