Текст книги "Дневник"
Автор книги: Татьяна Сухотина-Толстая
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
Приехала Холевинская. Папа за ней ездил. Я ее мало видела, да она уже устала сто раз рассказывать всем про свой арест, а нам рассказала Маша.
Мне как-то страшно вперед жить. Чувствуется, что переживаю значительное время, и надо идти в жизни осторожно, строго и серьезно.
Разбирала старые письма разных людей к папа для того, чтобы хилковские письма отобрать для Черткова15, и набрела на письма Жени. Хороший он был юноша – горячий, страстный, чуткий.
Завтра в Москву. Рада буду видеть Веру и Женю. Женю немножко страшно. Что-то теперь будет? Неужели я после всех уроков не сумею быть разумной?
11 февраля 1894.
В вагоне. 3 часа дня.
Ничего особенного не хочется писать, только пишу потому, что больше нечего делать. Сегодня чудный день. Я ехала с Пошей в маленьких санях, папа верхом, Маша и дедушка в парных санях. Солнце припекало, много снегу, дорога прекрасная. Мне было жаль, что Поше хотелось больше ехать с Машей, а ему пришлось ехать со мной. Мы разговаривали с ним очень хорошо. Мне с ним всегда хорошо, иногда скучнее, иногда веселее. Я только стала меньше его уважать, чем прежде: он более слабый и легкомысленный, чем прежде мне казался.
Прожили мы очень хорошее время в Ясной, хотя не занятое – все вместе сидели. Но много говорили и много значительного, серьезного, нужного. Одно все время меня огорчало, это что Женя не с нами; не для себя, а для того, чтобы он участвовал в этих разговорах и слышал их. Емельян, Булыгин, Холевинская, Ге, Поша и папа над этим всем, спокойный, не утомленный, а с ясной, свежей головой и хорошо, энергично настроенный. Хорошо было, одного его не хватало.
16 февраля 1894. В вагоне между Смоленском и Варшавой по дороге в Париж.
Три дня тому назад и в мыслях не имела ехать в Париж, а вот пришлось. Получили рано утром телеграмму от Левы на мое имя приблизительно такого содержания: En recevant depeche viens a Paris m'emmener Russie. Rien de grave, memes rechutes; pas le courage de partir seul. Explications par lettre. Viens vite. Telegraphiez {По получении телеграммы приезжай в Париж перевезти меня в Россию. Ничего серьезного, те же приступы. Не решаюсь ехать один. Подробности письмом. Приезжай скорее. Телеграфируйте (франц.).}. Мы с Машей первые получили эту телеграмму и, как в Ясной при получении телеграммы от Хилковой, взволновались до того, что животы заболели, надели халаты и побежали будить папа с мама. Папа, как и тогда, нас окатил холодной водой, сказав, что ехать мне безумно, что Лева сам раскается в том, что выписал меня, так же как и в том, что брал с собой доктора, что мне одной ехать нельзя, что надо подождать. Мне же казалось, что, напротив, нельзя не откликнуться на такую телеграмму и что я всю жизнь буду себя упрекать, если не поеду. Порешили сделать запрос Саломону о Леве и получили в тот же вечер его ответ: Vois Leon chaque jour. Ne vous inquietez pas,mais venez vous ou une de vos soeur's. Humeur changeante, ne peut supporter isolement; surveillance desirable pour soins materiels. Ne peut partir seul. Telegraphierai si nouveaux. Lettre suit {Видаю Льва ежедневно. Не беспокойтесь, но приезжайте вы или одна из ваших сестер. Настроение неустойчивое, не может переносить одиночества. Желательно чье-либо присутствие для физического ухода. Ехать один не может. Если будет что-либо новое – протелеграфирую. Письмо следует (франц.).}.
После этого уже папа не стал меня отговаривать, но говорил только, что ждет все верхового с помилованием. Помилование не пришло, и вот вчера меня и отправили. Провожали меня: мама, папа, Миша, Коля Оболенский и Дунаев. Взяли билет, посадили меня в дамское отделение 2-го класса, в котором я оказалась совсем одна; рядом в мужском отделении двое мужчин. Я все время не робела, но только после третьего звонка душа упала. Страшно было оставлять своих стариков, которые оба на ниточке висят, и потом оба они так за меня тревожились, что и меня заразили – не за себя, а за них же. Меня даже удивило, что папа так беспокоился. Когда поезд отошел, 10 Ґ часов вечера, я вошла в свое отделение. За мной вошел кондуктор и стал мне ломаным русским языком что-то говорить, прибавляя поминутно "ваше сиятельство" и распространяя сильный запах вина. Потом спросил мой билет и положил его в карман. Я думала, что он мне отдаст его, и спросила его назад, но он, почему-то посмеиваясь, сказал, что билет будет у него. Потом он предложил мне перейти в другое отделение 1-го класса и хотел нести мои вещи. Я совсем струсила, стала говорить ему уходить, но он посмеивался и говорил мне, что зачем мне ехать во 2-м классе, когда у меня билет 1-го. Я испугалась своего страха, заставила себя подобраться и строго и решительно спросила его показать мне мой билет и нужно ли оставить у него. Оказалось, что он прав. Я перешла в 1-й класс, потому что там рядом были две дамы и, спросив у них, отдали ли они свои билеты и узнав, что да, успокоилась и стала устраиваться на ночлег. Оказалось, что мы с папа нечаянно взяли вместо второго 1-й класс.
Ночью сперва было жутко, казалось, что кто-то стучался в дверь, но потом заснула. Было очень жарко и душно. Утром встала, оделась, умылась (все тут так удобно устроено), пила кофе в вагоне, потом читала Maxime Du Camp "Crepuscule" {Максима Дюкан "Сумерки" (франц.).}, много умного – и "Amants" Paul Marguerite {"Любовников" Поля Маргерит (франц.).}. В Смоленске час стояли. Я ходила гулять. Разговорилась с нищим, который ползает на руках и на коленках, так как у него с трех лет высохли ноги. Неграмотный, живет милостынью, умеет только лапти плесть. Говорит, что не пьет, и, пожалуй, правда – сильное свежее лицо. 25 лет. Снегу здесь мало, народ – бабы одеты иначе, но розвальни, лошади, в Смоленске городовой, бьющий извозчика (как меня это всегда взрывает!), все это такое же, как в Москве. Рисовала сама себя в зеркало, а теперь пишу, так как больше делать нечего.
Надо про Женю записать. Приехавши в Москву, ждала его в тот же вечер (думала, что принесет оставшиеся у него мои ключи), потом утром, потом днем, а он пришел только вечером. После обеда я пошла заснуть, потому что знала, что рано не лягу, ждала гостей – суббота была. Потом, проснувшись, пошла вниз в свою комнату совсем заспанная – он там был с дедушкой Ге. Я смотрю на него и не вижу и долго ничего не могла понять. Что-то странное – будто я ни одной минуты не переставала его видеть, и вместе с тем что-то неожиданное. Как всегда, когда я его долго не вижу, я не могла сразу привыкнуть к нему, потом понемногу обошлось. Говорили с ним много, но не об себе. На другой день ходила с ним, с Пошей, Машей и девочками Толстыми смотреть картину Ге. В конке он такой был жалкий. Закрыл глаза – бледный, худой, измученный. Я с Машей переглянулась и говорю: "Как плох Женя". Она посмотрела и говорит: "Очень!" У него нарыв на руке, и от него лихорадка. Он говорит, что он очень плошал, иногда даже на несколько секунд терял сознание. Слаб стал невыносимо. Домой мы пошли с папа и Ге, а он ушел один. Вечером мы с Машей зашли в "Посредник". Он спал, так как ночей не спит. Потом шум его разбудил, и он позвал меня. Я пошла к нему, и мы с ним разговаривали. Я сейчас не помню, что мы говорили, но помню, что любила его изо всех сил, нежно и радостно. У меня совсем пропало желание разорвать отношения с ним, и пропал страх за то, что из этого выйдет.
Вчера перед обедом заходила проститься с ним. Он был очень ласков и мил. В то время как мы разговаривали, пришла Екатерина Ивановна. Мы поговорили вместе, потом я простилась и пошла.
Он пошел за мной, и на лестнице мы еще говорили. Он сказал мне, что боится, что для нас наши отношения не имеют одинакового значения, что для него моя привязанность – радость, большая радость, но и только. Я сказала, что я это знаю, что это меня нисколько не огорчает. Он говорит, что думал обо мне недавно и думал, что он мне совсем не нужен, потому что уже давно между нами не было никаких значительных разговоров. Я думаю, и сказала это ему, что не может человек всегда быть нужным и особенно советом или поддержкой. Радостно знать, что когда понадобится, есть человек, который всегда протянет руку помощи. А кроме того, присутствие Жени или всякое свидание с ним, хотя мы друг другу слова не сказали, всегда заставляет меня быть строгой и правдивой. Да и не могу я его не любить и не благодарить за то, что он так помогал мне, и если даже никогда больше не увижу его, будет еще вперед помогать. Мне не особенно было жаль уезжать от него. Все остается со мной. Потом буду скучать о нем, это я знаю. Написала ему, Вере Толстой и Лизе Олсуфьевой в Ниццу.
17 февраля 1894.
Подходим к Варшаве. Две ночи уже переночевала в вагоне. По вечерам чувствую возможность затосковать и испугаться. Вчера в Минске стояли 40 минут. Я выходила. Темно, мокро, кишат евреи, и все чужие и равнодушные. Ни с кем за два дня, кроме кондуктора, который отрезвился и вежлив, не сказала ни слова. Это потому, что в 1-м классе; в 3-м давно завелись бы друзья. Прочла «Amants» Paul Marguerite. Талантливо, но так развратно, что я жалею, что читала. Надо запретить себе читать французские романы.
Что-то делается в Москве? И что Лева? В Москве жаль было оставлять тоже Ге. Я его люблю. Я, как все, перешла с ним три степени: 1-е – страстное увлечение, 2-е – осуждение в неискренности и лицемерии и отчуждение от него и 3-е – не то что прощение, а признание некоторых его слабостей и рядом с ними огромных достоинств. Он привез картину "Распятие", которое производит на всех громадное впечатление16. Два креста и не креста, а Т, третьего не видно. Так что Христос не в центре картины, а центр находится между ним и разбойником. Представлена та минута, когда Христос умирает. Уже это не живой человек, а вместе с тем голова еще поднята и тело еще не совсем ослабло. Разбойник повернул к нему голову, и, видя, что этот человек единственный, который когда-либо сказал ему слово любви, умирает, что он лишается этого друга, которого только что приобрел, он в ужасе и у него вырывается крик отчаяния. Это очень сильно и ново. Оба распятые человека стоят на земле. Разбойник не пригвожден, а прикручен веревками. Он очень хорошо написан, но я должна сказать, что на меня это не произвело сильного впечатления. Мне это жаль. Это потеря свежести, душевной впечатлительности. Папа расплакался, увидав это, и они с Ге обнимались в прихожей и оба плакали. Женю тоже не пробрало. Странно. Что действует на душу? Почему есть вещи – иногда незаметные мелочи,– которые так и ударяют в самое нутро, всё переворачивают, поднимают, возбуждают, умиляют? Вот на Женю разговор с городовым так подействовал. Мое последнее сильное впечатление была Цецилия 17. Раскаяние за свою роскошную веселую жизнь (она была у нас в день, когда у нас готовился вечер), за свое безучастие к людям, жалость к ней и огромное желание – от всего сердца – прощения тем людям, которые так жестоко поступают с ней. Это было вот как: целый день я суетилась из-за вечера. Мама поручила мне делать котильон, а Маклаков и Цингер сидели у Коли Оболенского во флигеле и устраивали маскарад, в котором просили меня помочь им. Это мне было скорее весело, и я бегала и крала папашину блузу, носила им фотографии тех людей, под которых они гримировались. И вот раз, пробегая мимо передней, я увидала, что сидит женщина на ларе. Я прошла мимо, и во мне шевельнулась досада, что папа не оставляют в покое. Подумала, что какая-нибудь профессиональная просительница, и еще раз прошла мимо. Потом подумала, что нехорошо так проходить мимо человека, которому, может быть, действительно что-нибудь нужно и который, может быть, в горе. Я подошла и спросила: "Вы к Льву Николаевичу?" – "Да".– "Его дома нет. Вы его подождете?" – и не знала еще, что сказать, и ушла. Потом подумала, что надо куда-нибудь провести ее, а то нехорошо, что она в передней ждет. Пошла, а там мама с ней разговаривает, и я вижу, что мама добро, участливо говорит. Я и успокоилась и ушла, опять за свой маскарад принялась. Когда мы начали обедать, мама говорит: "Знаете, кто это был? Цецилия". Я сразу вскочила со стола, убежала в свою комнату и начала рыдать как сумасшедшая. Я ее так ждала, так много о ней думала, так жалела ее и вот, когда "на пришла, я три раза мимо нее прошла с цветами и лентами и всякими пустяками, И поднялось такое раскаяние в том, что я так безучастно отнеслась не именно к ней, а вообще к человеку. Ведь могла быть другая женщина, которую бы я не знала, которая была, может быть, в таком же горе, и я бы прошла мимо и не узнала бы об этом. И умиление, и жалость к ней и к ее гонителям, и стыд за себя – все это поднялось в душе.
Мама не спросила, где она остановилась, и я побежала в "Посредник" узнать, не знают ли они чего о ней, и хотелось к Жене. Но я ничего не могла ему рассказать, слишком во мне все клокотало и раздиралось и плакать хотелось. Он, конечно, ничего не понял. Минуту мне это было горько, но потом я сказала себе, что не может же он в самом деле насквозь меня видеть, да и тут ни в чем он мне помочь не мог бы. Да мне и не надо было помощи, мне надо было, чтобы меня по голове погладили. Это сделали Вера и Маша.
Веры не было в Москве, когда я приехала,– это было большое разочарование. Когда-то теперь увидимся?
Оставила свой последний дневник Жене, и это меня немного тревожит. Он подумает, что я очень самоуверенная. И глупая. Ну, что делать. Я от него ничего не хочу скрывать. Он – удивительно порядочный человек; я чувствую, что вполне могу ему вся довериться. Откуда это? Это не воспитание – это благородная, чуткая душа, которая родилась с ним вместе. Вот чего не надо давать ему читать, я и так балую его.
Он отдает мне все свои письма и дневники, чтобы они были сохраннее, между прочим и мои, и я думаю, что он делает это тоже отчасти бережа меня. Какой он был мальчиком? Надо велеть ему принести показать мне свои прежние портреты,– вероятно, у матери его есть.
В Варшаве жду телеграмму из дома.
Этот дневник будет страшно скучный, мне будет скучно его перечитывать, потому что я пишу не потому, что мне хочется, а потому, что делать нечего – читать все время невозможно.
Со мной дневник Жени. Это – как кусочек его самого. Как он далеко вперед от меня ушел. Надо всегда помнить, чтобы не тянуть его назад. Кажется, я этого не делаю? А ему не следует отказываться помогать мне, да и всякому, кто позади его.
Варшавский вокзал.
Ездила на почту, получила от своих телеграмму, что у них все благополучно.
Город уже похож на европейский. Шорная упряжь, запах каменного угля, который всегда особенно сильно напоминает мне Европу, польские церкви, иностранный говор. Природа до Варшавы скучная – болота и поля или болота и сосновые леса. Снегу почти нет, кое-где только по канавкам белые полосы.
Сейчас ела яичницу в общей зале и любовалась на продавщицу у буфета. Прехорошенькая: матовая, бледная, губы красные, красивый лоб и волосы волнистые, пепельного цвета, назад зачесанные. Голос детский. Хотелось с ней заговорить, думала о ее судьбе, угадывала ее характер, и все потому, что она красивая. Экая несправедливость! Но потом я увидала, что она перемигивается с лакеем, и мне перестало хотеться говорить с ней. Хорошо, что я не мужчина, а то я постоянно бегала бы за красивыми женщинами. Женская красота на меня сильнее действует, чем мужская. Мужчина редко может привлечь меня своей красотой, и я не люблю мужской красоты саму по себе. Я же знала Женю сколько лет и не радовалась на него, пока не узнала его душу. Теперь меня иногда радует чистота линий его головы, но это мне совсем не важно.
Любя так красоту, мне оттого и бывает так неприятно сознавать, что я старею и дурнею. Мне не нужна свежесть и молодость для каких-нибудь флиртов, а просто потому, что я знаю, насколько все: старики, дети, женщины, мужчины – ласковее и добрее относятся к молодому и красивому существу, чем к старому и безобразному.
Чувствую все время запрятанную в себе тоску и страх и боюсь выпустить их наружу, а то это будет ужасно. Сижу одна в зале 1-го класса и пишу. Мой поезд в 5, теперь 3. Уже русского говора давно не слыхала, вокруг говорят по-польски, и я ничего не понимаю. И все безучастны и равнодушны. Положим – так же и я к ним.
Ехавши с того вокзала на этот, переезжала по огромному мосту через Вислу. По мосту шла толпа бродяг, и вокруг несколько городовых. Везде то же самое. Отвратительно смотреть.
Вывески все тут до одной по-русски и по-польски. Распоряжение ли это начальства? И что? То ли, чтобы вывески все были написаны по-русски, а поляки с настойчивостью пишут их и на своем языке? Или велено на обоих языках писать? Русские церкви рядом с польскими костелами. Все это производит тяжелое впечатление – видно, насильно, грубо вонзились завоеватели и, где и в чем могли, завели свои порядки. И, видно, утонченная Польша уже сдается под этим грубым гнетом, но ненавидит своих угнетателей.
Сейчас вошла красивая женщина. Какая у них походка! Уверенная и веселая.
В вагоне.
Как польки красивы! Мне стало весело. Поговорила с двумя немками, моими спутницами из Москвы, и стало на душе легче, а главное, видела целую компанию красивых, элегантных поляков. Женщины – три их, и каждая в своем роде красива. Все хорошо – со вкусом – одеты. На меня пахнуло Сенкевичем.
Женя прав бояться за меня. Это пьянство красотой и роскошью всегда может сбить меня с рельс. Ох, как целуются поляки! Сейчас в коридоре такое чмоканье беспрерывное, только между чмоканьем какие-то нежные слова и опять взасос с каким-то привизгом.
У всех моих полячек свежие цветы в руках: у одной пук ландышей, у другой сирень, у третьей гвоздика. Да, утонченный народ.
Со мной поляк с женой и сыном. Окна большие, светлые, просторное купе. Довольно весело на душе.
Александров.
Граница. Сейчас ходила по платформе и заглянула на небо. Звезды все такие же, как и везде. Здесь взяли паспорт, переменили поезд. 10 часов вечера. Из Варшавы сюда ехала в купе с польским семейством. Много разговаривали. Они рассказывали мне историю убитой Висновской, рассказывали о притеснениях русскими поляков. Брата этого молодого человека, который со мной разговаривал, выгнали из гимназии за то, что он в классе говорил по-польски. Польскому языку ни в одном заведении не учат. Вывески приказано все писать по-русски. С немками своими встречаюсь дружелюбно, перекидываемся иногда словом и улыбаемся друг другу. Я опять одна в дамском отделении и сосед тот же, что из Москвы, и дверь не запирается. Ела в Александрове какую-то очень сладкую морковь и очень кислую капусту.
18 февраля.
В вагоне между Берлином и Кёльном.
10 часов утра.
Ночь плохо спала, боялась проспать. В Берлин приехали без чего-то 7 и через час уже поехали дальше. Я взяла второй класс до Парижа. Теперь у меня новая спутница. Своих немок и поляков оставила в Берлине. Поляки рассказывали мне про Сенкевича. Разговаривала с ними о вегетарьянстве. Они говорят, что в Варшаве много вегетарьянцев. Но они, видно, в этом отношении непрошибимы. Они купцы, мало интеллигентные. Сын еще немного пообразованнее. Рассказывали, как поляки ненавидят служить, т. е. отбывать воинскую повинность, и как очень многие от нее бегут за границу.
Видела в Берлине красивую англичанку. Всегда узнаю англичанку по какой-то чистоте, которой озарено лицо: это особенно заметно в бровях и висках – как волосы растут. Странно, что формы выражают душевные свойства, но это так. Чуть-чуть приподнятая бровь, чуть-чуть выдвинутый подбородок, незаметная складка у губ – и по этому составляешь себе представление о характере человека.
Думала вчера вечером о себе с унынием. Ничего во мне нет. Нет той непосредственной доброты и любви, которая все озаряет и украшает, с чем только соприкасаешься, и нет достаточно разума, чтобы понять раз навсегда, как выгодно жить. Чертков прав – мало во мне христианского духа. Редко я чувствую его присутствие, и когда он поднимает меня, то ненадолго, и опять я опускаюсь на свою языческую ступень, на которой всегда нахожусь, с любовью к себе и красоте, с эгоистической, жадной привязанностью к людям.
Почему Женя на меня радуется? Что между нами общего? Я постоянно боюсь, что он это увидит и откажется от меня.
Сейчас разговорилась со своей спутницей. Молодая немка – невеста, образованная. Говорила по-французски. Сначала о природе, о России, о меланхоличности русской природы, которую она чувствовала, читая "Войну и мир" Толстого (я сохранила свое инкогнито), о русском народе, голоде, спрашивала о причинах его. Я все рассказала ей. Она сказала: "Oh, je ne voudrais pas etre proprietaire en Russie" {О, я не хотела бы быть русской помещицей (франц.).}. И опять мне шибнуло в нос то, что я, видя и умея рассказать все причины бедствия русского народа, остаюсь участницей в них. Я ей ответила: "Oui c'est une croix" {Да, это – тяжкий крест (франц.).}. И продолжали разговор о собственности. Она – умная и возражала умно, и не задирала, и не ловила на словах по-женски. Перешли к войне, патриотизму, церкви, государству, и я радовалась именно тому, что ясно и искренно могла выражать то, что действительно чувствовала всем сердцем. Говорили вовсю, и несколько раз у нас обеих были слезы на глазах. Я даже забыла, где я, куда еду и, посмотревши в окно, подумала: что это? Где это? Русская осень. Леса, дубы с сохранившимися еще сухими листьями, голые березы, ели, сосны. Потом вспомнила и спросила себя: могу ли я сейчас жалеть о том, что я стала стара и дурна? и ответила себе – нет, конечно.
Может быть оттого, что только перед этим читала "удивительную маленькую книжечку", как говорит дедушка Ге.
Ах, что-то Лева? Подъезжая ближе к Парижу, думаю о нем больше. Боюсь за него и боюсь за себя, что не буду достаточно кротка и умна.
5 часов.
Моя немка ушла. Мы расстались друзьями, близкими людьми. Проехали Вестфалию. Красивые места – горы, леса. Снегу ни помину, окна открыты, солнце, весной пахнет.
Я сильно простудилась. Всю грудь завалило, трудно дышать, кашляю, и все горло расцарапано. Постоянный сквозняк: окна и двери отворяют.
Я, как всегда, и более чем всегда, пугаюсь всякой болезни и сейчас же представляю себе, что это серьезно и что я умру. Это стыдно, и я себе говорю: ну, что ж, ну дифтерит, ну горловая чахотка, ну умру. Ведь я так часто желаю умереть. Но сейчас мне кажется, что именно не теперь, за границей, одной. И я себе представляю, кто приедет ко мне или я поеду умирать домой, и страшно жалко себя. Это я себе вымыла грудь и спину очень холодной водой сейчас после сна, вспотевши. Как глупо! Как глупо, что я еду за Левой ходить, а сама заболела. Надо будет на обратном пути очень упорно за ним следить, чтобы он не простудился.
Села ко мне немка с ребенком; мальчик лет 3-х, очень несимпатичный, похожий на обезьяну: сплошные черные глаза, близко друг к другу. Как она его посадила, так он и остался, а она достала ему четыре катушки, которыми он сейчас же занялся, перематывая голубые нитки с одной на другую с самым тупым видом.
Как грудь все больно! И уши болят. И зубы, и откашляться невозможно. Как несносно и как глупо. А может быть, хорошо? Может быть, это-то и нужно?
Проехали какой-то городок: каменный уголь, трубы, кирпичи, дым, свист. Я подняла окно уже давно, а вновь прибывшая дама спустила его с своей стороны, и мне так и свистит ветер в ухо, которое болит. А стыдно попросить поднять. Она давно уже переглядывалась, вздыхала и утирала потное лицо.
Моя немка девушка (Wanda von Maertz) {Ванда фон Мерц (нем.).} мне как-то сказала: "Vous etes chretienne, meme en voyage" {Вы – христианка, даже во время путешествия (франц.).}, и я поддержу ее мнение, хотя ей сказала, что далека от этого.
Отчего мне скучно говорить о вегетарьянстве? И не кажется важным? Мы с Вандой обо всем говорили, а этот вопрос я умышленно обходила. И только когда мы пошли с ней обедать и я не могла сама спросить себе овощей, то заговорила с ней об этом, и я не распространялась, только ответила ей на ее вопросы.
Фу, как стыдно, что я думала о возможности умереть от этого пустого нездоровья! И стыдно, что это меня беспокоит. Ну, умру так умру. Будут жалеть меня, но никто ничего не потеряет. Вот и будет решение всем вопросам. Женя? Это, может быть, и есть то самое, что для него и для меня нужно.
Жаль будет оставлять папа, мама, Машу, Веру, Сашу – мало ли кого, но это неизбежно. Или их оставить, или они уйдут и меня оставят. Первое легче.
Какие огромные экипажи и тяжести здесь таскают люди и лошади.
Зеленя уже вершка в два, капуста на корню, еще какие-то овощи, земляная груша. Дороги совсем сухие местами. Дети на дворе играют без шапок, в одних платьях и фартуках. У моей спутницы ландыши и фиалки, которые чудно пахнут. Мальчик развеселился, и мать спрятала катушки. Но я его не полюбила.
Дюссельдорф.
Через час Кёльн. Опять трубы, дым, копоть.
Кёльнский вокзал.
Через час еду дальше. Ходила в город, купила фуфайку, 2 горчичника и каких-то лепешек от кашля, потом смотрела снаружи собор (какая красота, грандиозность, стройность), купила фиалок и вернулась. Пью вторую чашку горячего молока, но не легчает, дышать трудно. Надо же мне было в этой продувной комнатке, потной, до пояса раздеваться и мыться. Я чувствовала наслаждение, но тоже и то, что это мне даром не сойдет. Кажется, жар. Написала домой.
Волнуюсь при мысли о том, что увижу Леву. Что меня ждет? Чувствую, что эти годы для меня должны принести какую-нибудь перемену. Смерть? Опять, как глупо. Как мне будет стыдно перечитывать это.
20 февраля по-нашему.
По-ихнему 4 марта. 11 часов утра.
Париж 41, Rue des Ecoles.
Вчера утром на вокзале меня встретил Бобринский Владимир и привез сюда. Вошли на третий этаж, постучались, Бобринский вошел вперед, и Лева сейчас же спросил его: «He приехала?» – «Нет, приехала». Я вошла. Он в постели, обнялись, поцеловались. Он, пожалуй, не хуже, чем был осенью, но очень жалок, терпение все чаще и чаще изменяет ему. Димир по дороге с вокзала рассказывал, что он был в ужасном состоянии отчаяния: плакал, роптал и отчаивался. Мне он сказал, что если бы у него был револьвер, он, наверное, убил бы себя. Я думаю, что он этого никогда не сделал бы и не сделает, но могу легко перенестись в его состояние. Это очень тяжело покориться с тем, чтобы ничего не мочь делать, не мочь жить, когда этого со всех сторон так хочется и когда 25 лет. Дают ему пропасть лекарств, которые только вредят, но которые в первую минуту ему показались благотворными. Я возьмусь строго и систематично выхаживать его – посмотрим, что из этого выйдет.
Я думаю, что из всех близких мне это будет легче всего.
С ним тут все очень добры, Саломон ходит всякий день. Вчера был, принес мне цветов. Опять целовал руку. Не знаю, сказать ли ему, что это неприятно, а может быть, он думает, что это русский обычай и с моей стороны будет ridicule {смешно (франц.).} это замечать. Он очень прост.
Приходила Кашперова. Она уже три дня приходила к Леве, варила ему кашки, жарила котлеты и всячески ухаживала. Это очень добро с ее стороны, но Леву это стесняет и даже раздражает.
Париж мне показался не таким праздничным и элегантным, как прежде. Это оттого, что мы живем в неэлегантном квартале, что в тот мой приезд была выставка, и потому, что тогда я приезжала веселиться и Олсуфьевы были с нами18.
Димир Бобринский трогателен. Живет в этих скверных меблированных комнатах, панталоны у него с бахромой внизу, никого не видает и учится, учится изо всех сил.
22 февраля/6 марта.
Тогда прервал меня Лева. Много впечатлений. Когда это? Третьего дня? – получила длинное письмо от Жени. Ужасно волновалась и радовалась ему, Вообще же думаю о нем спокойно и радостно. Ничего не страшно, не тревожно, не стыдно, так что не могу мысленно вернуться к тому, времени, когда мне казалось необходимым разорвать с ним. Почему это? Не знаю. Он спрашивает меня разные вещи, но мне не хочется опять разбираться, дискутировать все снова. Так хочется удержать это спокойствие, которое так приятно, мягко, благотворно действует на душу. Может быть, оттого мне так спокойно, что он в первый раз прямо, откровенно мне все сказал, как и что он думает и чувствует. А то все как будто было такое, что мне было неясно. Очень милый, чуткий он человек, дай бог мне всегда сохранить с ним близость.
Ну, про Париж. Показался он мне гораздо более будничным, чем в тот приезд. Во-первых, тогда была выставка, со мной были Олсуфьевы и мы приехали единственно для того, чтобы веселиться. Теперь он мне показался грязным, с такими же купленными рабами, как и у нас, с угнетенными рабочими, безумной роскошью, и даже здесь это все делается как-то бесстыдно, с большим чувством своей правоты, чем у нас.
Сегодня завтракала у Нины Саломон, потом с ней ходила в "Bon Marche" {Название фирменного магазина (франц.).}, потом вернулись к Саломон, застали там m-lle Герцен, с которой поговорили19.
Она спрашивала разные разъяснения по поводу последних книг и мыслей папа, но я не была так свежа, как когда я говорила с Вандой в вагоне, и поэтому чувствовала, что плохо на нее могла подействовать. Она говорит, что много молодежи очень интересуется папа, и вообще всяким религиозным движением, что они люди "с идеалом", как она говорит.
Потом пришла домой. Лева жалуется, охает, говорит, что за завтраком объелся.
В 4 часа за мной заехала одна художница-ирландка, чтобы свезти меня в Atelier Julian. Их 23 ателье в Париже. Там девушки рисуют голого мужчину, чуть-чуть задрапированного, а по углам сидят уже премированные художницы, которым позволяют писать свои картины для Salon. Оттуда она свела меня в ателье одной художницы, которая тоже пишет картину для Salon. Комната наполовину низкая, наполовину очень высокая, наставлены старинные стулья, кресла, накиданы драпировки, повешены китайские зонтики, стоят мольберты. И она сама, в красном шелковом платье, с перьями, кружевами, накрашенная, растрепанная, с палитрой в руке, царствует в этом bric-a-brас'е {хламе (франц.).}. Моя ирландка и она сейчас же затараторили на своем местном художественном жаргоне о предстоящем Salon, о том, что кто говорит, и я с ужасом видела, что это то же движение к effet de lumiere {световым эффектам (франц.).} и всевозможным effets {эффектам (франц.).}, которое у нас, к счастью, только что начинает проникать. Они спрашивали меня про русское искусство, но содержанием картин вовсе не интересовались – пропускали мимо ушей, так что, говоря о картине Ге, мне как-то совестно было распространяться о сюжете, и я невольно говорила больше о технике, об исторической правдивости этой вещи. И грустно стало.








