Текст книги "Нити богинь Парок"
Автор книги: Татьяна Фро
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Татьяна Фро
Нити богинь Парок
© Фро Т., 2020
© Оформление, серия, Издательство «У Никитских ворот», 2020
Рассказы
Прощение
В 17 лет Люся не имела ни малейшего представления, кем она хочет стать. Тогда, в самом конце 1940-х годов, многие профессии были уважаемыми: рабочие, инженеры, учёные, учителя, актёры, врачи.
Душа Люси металась, не зная, к какой категории пристроиться, поэтому, когда отец сказал: «Иди в медицинский – не прогадаешь», Люся даже думать не стала. Она не белела лицом и не теряла сознания при виде страшных ран или бьющегося в падучей человека, она точно знала, что ни в коем случае нельзя шевелить пострадавшего, который не чувствует своего тела. Она не только не пугалась, но уже умела оказать первую помощь эпилептику или остановить бьющую толчками кровь из резаной раны. Тётки вокруг предобморочно закатывали глаза, а Люся молча, резко, чуть не по-военному делала из своего носового платка жгут, перетягивала где надо, так что когда приезжала завывающая скорая, пострадавший был уже частично спасён – школьницей Люсей. В ней жило какое-то врождённое, высшее милосердие, не ведающее брезгливости перед увечной плотью, но бездумно и мгновенно толкавшее её на первую помощь.
Она поступила в мед с первого раза. Много-много лет спустя она стала в терапии диагностом высшего класса и давала сто очков вперёд умной МРТ, но не менее поразительным было и то, что с годами она не только не обросла равнодушием к больным, что очень часто происходит с врачами, но стала к ним более терпимой и чуткой, и все её пациенты, без исключения, отвечали ей редкостной любовью на всю жизнь. А тогда… в конце 1940-х…
Была она красивой студенткой-медичкой, и ей очень нравилось учиться: были уже и больницы, и роддома, и морги – ничто её не пугало. Но настал день, когда их группа должна была посетить психиатрическую лечебницу. Их строжайше предупредили: ни в коем случае ни у кого из больных ничего из рук не брать, никаких бумажек, записок, писем – как бы те ни умоляли! Это – приказ! Если кто-то вздумает пожалеть хоть одного больного – из института и из комсомола (тогда это было очень серьёзно!) вылетит мгновенно. Впрочем, вести их должен был надёжный человек – заведующий отделением, где лежали не самые буйные, а те, которых выпустить для жизни в социуме было, по мнению психиатров, пока недопустимо, но которым дана была некая имитация свободы: разрешалось гулять по коридору отделения, а двери их палат были распахнуты настежь.
Старая, вся облупленная и ободранная снаружи и внутри психиатрическая лечебница стояла в лесу на глухой окраине Москвы.
Белая, в халатиках группка студентов плотно толкалась след в след за заведующим, ведущим «экскурс»: первый этаж, крупные решётки на всех окнах, двери душевой, туалета – без замков, стены – светлые, крашеные, длинный коридор с распахнутыми дверьми в палаты, каждая коек на двадцать. И – душевнобольные, значит, больные душой. Все – в больших мерзких серых мешках, называемых больничной одеждой, похожие в них на отупелых мышей гигантского лабораторного эксперимента… Взгляды у них странные, глаза какие-то опрокинутые, запавшие в глазницах, перевёрнутые, одни неотрывно следят за передвигающимися по коридору белыми халатиками, иные же словно слепые – взгляд будто внутрь себя. В коридоре, в палатах они сидят, лежат, поют, скулят, бубнят, молчат, отвернувшись лицом к стене.
Люся самой себе не могла объяснить, что с ней стало происходить: она, не боявшаяся ни крови, ни ран, ни трупов, здесь вдруг начала неостановимо трястись мелкой нутряной дрожью и никак не могла с собой справиться, оттого очень глухо воспринимая оптимистичные тексты в исполнении заведующего. Из мозга в лоб билась одна и та же, одна и та же, одна и та же куцая скомканная мыслишка: «…в психиатрию – ни за что!!!»
И, вся в себе, не почувствовала чужого приближения сбоку, оттого и вздрогнула сильно, всем своим тельцем, но удержалась – не вскрикнула, когда ощутила чьё-то лёгкое прикосновение к рукаву халата. Прошло мгновение, показалось – века. Как получилось, что никто этого не заметил? Санитары, врачи? Она и потом, спустя годы и годы, не могла этого объяснить. И ещё не успев обернуться, увидеть, ожглась горячим шёпотом и начала различать слова: «Умоляю, умоляю!!! Передайте это… там адрес… Умоляю!!!» Тогда она медленно, как во сне, повернула голову и врезалась взглядом в нацеленные на неё молодые глаза за мощными линзами и замерла без дыхания оттого, что увидела в этих глазах нечеловеческую униженную мольбу, дикую тоску и покорность, как у затравленной, убиваемой собаки. Только одного не было в этих глазах: В-НИХ-НЕ-БЫЛО-БЕЗУМИЯ. Этот длинный, тощий, с пробивающейся из стриженой головы порослью не был болен душой. В единый миг Люся поняла это без всяких дипломов, и ей стало жутко до ледяных мурашек на спине. Он держал в руке бумажку и даже не пытался навязать её Люсе, лишь умолял… Она видела его всего несколько мгновений, но запомнила на всю жизнь, во всех мелочах облика. Люся дёрнулась всем тельцем, едва удерживая готовое угаснуть сознание, рывком ввинтилась в середину своей группы и уже ничего больше не слышала и не помнила, как закончился обход.
Тем же вечером она сильно и надолго заболела, и родители ничего не могли понять из её повторяющегося многодневного бреда о каких-то собачьих глазах, о том, что она что-то должна кому-то передать, но никак не может…
Сколько раз потом в жизни снился ей этот обход в психушке, этот очкарик, его затравленный взгляд, его мольба и рука с зажатой в ней бумажкой, сколько раз тянуло её съездить туда – но зачем? Что и как она могла узнать о нём, не ведая ни фамилии его, ни имени, ни возраста? И как стала бы она объяснять заведующему своё намерение, как?! Много горя насмотрелась она потом на своей работе, но его забыть так и не смогла. А в молодости своей рассказала о нём почему-то одному-единственному человеку – мужу, с которым она успела прожить лишь полтора года, родить близняшек и – на этом всё закончилось: муж, кадровый офицер, погиб на учениях, что порой случалось. Эти полтора года стали в судьбе Люси кратким мигом невыразимого счастья, которого она больше никогда не знала. Радости в жизни, конечно, были, но такого вот счастья – нет. Замуж она больше не вышла – так и не смогла забыть молодого и очень любимого мужа.
……………………………………………………………………………
73-летняя Людмила Ивановна обожала вечерами смотреть по телевизору новости, забывала их практически сразу, но – обожала. И однажды в ворохе новостей увидела фотографию во весь экран, и показалось – сердце вдруг остановилось, а потом бухнуло разрывным снарядом в грудную клетку: с большой фотографии смотрел прямо ей в глаза старый косматый лев с буйной седой гривой и в толстенных окулярах на глазах… Она не обозналась, нет, нет! Это был именно он – по этим глазам за толстыми линзами, по взгляду с глубоко упрятанной затравленностью, по… да чёрт его знает, по чему ещё! Но ЭТО-БЫЛ-ОН!!! Только сейчас она узнала, как его звали, услышала слова диктора: «…на 88-м году жизни… профессор Новосибирского университета… завкафедрой… выдающийся… в области астрофизики… Лондонского Королевского общества… Университета Кембриджа… Калифорнийского университета…», а дальше она не слышала: гигантских размеров солнечная волна счастья накрыла её с оглушающей силой, она уткнулась лицом в ладони, и сквозь старческие артрозные пальцы текли и текли слёзы, а она качала головой и всё повторяла «…вырвался… вырвался…» и тихо сквозь слёзы смеялась светлым счастливым смехом – это не было истерикой, это было давным-давно забытое чувство невыносимого счастья, и в этот миг она простила ту юную, глупую и трусливую Люсю, которую столько лет не могла ни простить, ни оправдать.
Дочь её страшно перепугалась, но когда развела мамины мокрые от слёз ладони, была потрясена выражением неземного света и умиротворённости старого любимого лица, никогда она не видела у мамы такого светлого лика с катящимися по щекам слезами. Сколько лет мама рассказывала и рассказывала эту историю одними и теми же словами одной лишь дочери и каждый раз плакала так, как будто всё случилось только вчера.
С той новости мама перестала это рассказывать, и до конца жизни опустились на неё тихая умиротворённость, тёплый покой, а та глубокая доброта, которая жила в ней всегда, как будто светло проснулась от дрёмы…
Музыкант
Чудной дядька играл на скрипке в длинном переходе между двумя «Курскими» в метро. Марина всегда, даже когда очень торопилась, останавливалась хоть на пару минут перед музыкантами в переходах и даже наличку всегда имела в кошельке специально, чтобы обязательно было что положить. Она очень любила, когда там звучала любая музыка, даже неважно, какого качества, просто настроение делалось светлое, лёгкое, и давала она не металлическую мелкотню, а сто, а то и больше рубликов клала в чехол от инструмента, причём не бросала, как брезгливую подачку, а именно клала, наклонившись, как будто кланяясь музыкантам, и тихо благодарила, чего никто слышать, конечно, не мог.
Вот и теперь Марина остановилась послушать, хотя и спешила. Она не имела никакого музыкального образования, но звуки любой музыки чувствовала каким-то ещё неизвестным в физиологии внутренним органом и хотя и не всегда, но часто узнавала играемое с ходу. Дядька играл что-то из Гайдна, играл так себе, по-любительски, по-домашнему, видно было, что не профи, однако не фальшивил – факт – и интонационно играл чрезвычайно выразительно, как будто бы лишь для себя одного, как будто свою душу выражал или боль какую-то. А чудной он был потому, что стоял почти спиной к мельтешащей толпе, почти лицом к стене. Он казался высоким оттого, что был очень худ. Одет был во всё чёрное: длиннополое пальто, штаны, съезжающие на допотопные ботинки, глубоко надвинутая на брови старая широкополая шляпа – всё было мятое, затхлое, истрёпанное, однако ни дуновения мерзкого запаха облик его не излучал. Из-под шляпы на плечи спускались волнистые и густые, с проседью волосы, которые, сливаясь с густой же бородой и усами тоже с чудесной проседью, почти уже вовсе скрывали лик, и без того чуть не полностью отворотившийся к стене. Лет ему можно было дать по такой зашторенной картинке от 30 до 60, но равно и меньше 30 или же больше 60. Кажется, ему было наплевать, останавливается ли кто-нибудь около него или нет, а услышать его скрипку в гомоне жужжащего мельтешащего человечьего улья можно было, только приблизившись к нему, однако, кроме Марины, за несколько минут её слушания ни один человек перед ним не остановился. Марина на миг поймала взглядом изумительно прямой нос, посмотрела на его очень красивые и нестарые руки, и вдруг что-то в её сердце ёкнуло – отчего?
Марина не понимала, отчего возникло и нарастало тревожное волнение, но она никак не могла сделать усилие и наконец уйти, не могла отделаться от самопроизвольной лавины назойливых вопросов в мозгах: почему так нестерпимо захотелось увидеть его лицо? Он так зарабатывает себе на пропитание? Или на водку? Может, у него ничего и никого в жизни уже нет? Может, он до того злой и сволочной, что даже самые близкие от него отвернулись? Или до того добр, что отдаёт всё, что имеет и зарабатывает своей несчастной скрипочкой? А может, он по крохам зарабатывает на лечение кому-то из очень близких, родных? Почему у него вид нищего из ночлежки? Ни жены, ни подруги, ни детей? Почему он стоит чуть не спиной к толпе, от которой ждёт денежных подачек? Он ненавидит эту толпу вообще или он не хочет, чтобы на него смотрели? Почему? А может, он просто запутался в жизни? Долго барахтался изо всех сил, но не сложилось, а? Где он учился игре на скрипке? Это ведь недешёвое удовольствие. Или он самоучка? Кто любил его в детстве, в юности? А он кого любил в детстве до горьких слёз? Он обидчив или отходчив и мягок? Но если он точно знает, для чего он едет играть на скрипке в переходе метро, значит, дух в нём ещё живёт и что-то говорит только одному ему слышное.
Наконец Марина усилием воли решила уходить – мало ли что там в сердце ёкает, достала из кошелька стольник, подошла к распахнутому чехлу и положила туда купюру. Скрипач оборвал музыку на полуфразе, повернул к ней лицо, и они увидели друг друга. Марина даже не прошептала, а прошелестела, как лёгкий ветер по сухим опавшим листьям: «Олежа…» Он опустил скрипку: «Маринка…» и улыбнулся такой знакомой, такой любимой ею улыбкой, что весь жужжащий мир вокруг тихо провалился сквозь землю. Он был её первым мужем, которого она любила так, как не любила никого ни до, ни после него. Они не виделись… дай бог памяти… больше 15 лет? Да-да, точно, 17 лет, с тех пор как тяжело, болезненно расстались. Детей за четыре года супружества не родили, так что встречаться после развода было незачем, однако первое время они ещё перезванивались, но потом и это заглохло. Психологом (не по образованию, а по натуре) Марина всю жизнь была совсем никаким и уж точно не могла о себе сказать, как говорят тысячи других: «Я любого человека сразу насквозь вижу». Ей нужны были годы, чтобы понять чью-то человеческую суть, с первого же знакомства или взгляда она обязательно и непременно ошибалась и давно уже привыкла и не обижалась, когда слышала в свой адрес менторски-снисходительное: «Да-а-а, в людях ты – как свинья в апельсинах».
Олег был единственным встреченным ею в жизни человеком, в чьей внутренней сути нездешней доброты она не промахнулась. Они познакомились на какой-то людной и шумной пьянке, где ужасно много пили и пели под гитару и Олегову скрипку, что было необыкновенно чудесным аккомпанементом странного сочетания инструментов. Олег тогда работал после универа в каком-то суперзакрытом НИИ, был блестящим аналитиком-математиком, и многие охотились за его мозгами и пытались переманить, а Марина работала в итальянской редакции крупнейшего информационного агентства. Но после кончины «совка», в новой стране за Олеговыми блистательными мозгами уже никто больше не охотился, он же оказался полным лошарой в мире, где зарабатывать огромное бабло надо было не мозгами, а изуверской хитростью, проходимством и махровой подлостью, для чего, безусловно, нужны были определённые способности, но никак не Олеговы, слово же «лох» было отчётливо написано у него на лбу. Кто-то из его бывших, сваливших за бугор коллег пытался его перетащить, но всё что-то не получалось, срывалось. Он ушёл из НИИ, где совсем перестали платить, подвизался то сборкой мебели, то расклейкой каких-то объявлений, то мелкой торговлей чего-то от каких-то доморощенных контор, но везде у него всё валилось из рук, получалось по-младенчески нелепо, и его отовсюду вышибали мощным пинком – лох полный, законченный, отвали! Видимо, всё, что он действительно умел в жизни, – быть виртуозным математиком-аналитиком, и он бы, может, и выкарабкался, даже и в родной стране, но как-то ни разу не получилось оказаться в нужном месте в нужное время, нужно было хотя бы маленькое везение – нет, нет, не было! Маринка ещё поколготилась в своём информагентстве и ушла в свободное плавание, ведь она была классным переводчиком-синхронистом трёх европейских языков, поэтому и работу себе нашла быстро: произрастающие во множестве совместные предприятия с зарубежными партнёрами и фирмы-посредники всех мастей, вообще ничего не производящие, нуждались в профессиональных переводчиках. При всём том ни Марина, ни Олег (казалось бы!..) не нашли ни одного доброго слова для покойника-«совка», хотя барахтаться в новом болоте, не видя ни одной, хотя и обманчивой чарусы, становилось всё беспросветнее и безнадёжнее. Вот тогда-то и начали они тихо расходиться всё дальше друг от друга, чему очень способствовал и тот острый клин, который упорно и всё глубже вбивала между ними Олежина мама и который они даже не попытались выбить прочь: в Марине ей было не так абсолютно всё и с самого начала, и теперь она была уверена, что одна лишь Марина виновата нынче в том, что Олежина жизнь кувырком покатилась под откос. Олег вовсе не был маменькиным сынком и свою всё ещё дышащую любовь к Маринке ограждал от своей мамы всеми возможными преградами. Это ведь Марина первая не выдержала: ненависть свекрови лезла уже во все щели их семейной жизни, да и всё труднее стало ей тянуть на своём горбу беспросветного бедолагу мужа, хотя и гения математики, но не способного никак и ничем зацепиться в грязном потоке сумбурной постсовковой жизни.
А скрипка… В детстве он семь лет учился (причём с желанием!) в скрипичном кружке Дворца культуры (были такие разные бесплатные кружки), и хотя, к огорчению мамы, способности проявил весьма средние, однако, повзрослев, скрипку не забросил, частенько к ней прикладывался, но, в отличие от Шерлока Холмса, который играл, когда хотел сосредоточиться, Олег играл, когда душе нужно было отдохновение, или под настроение – то грустное, то радостное, то спокойное, то тревожное, отчего одна и та же пьеса, например, что-нибудь из Грига, звучала по-разному. Марина любила его слушать, даже и друзья, приходившие в гости, просили его иной раз поиграть…
Они расстались, когда им было по 30 лет, не было ни скандалов, ни ненависти, была лишь всеохватная, тяжёлая, как ртуть, грусть от невнятной невозможности жить вместе.
Теперь, в кишащем людьми переходе, они смотрели друг на друга из того далёкого далека и почти зримо чувствовали, что что-то они тогда сделали не так и не то…
– Олежа, Олежа, Олежа… – она всё повторяла и повторяла его имя, которое могло быть только у него – единственного на свете, как она чётко поняла именно сейчас, любимого мужчины, никаких других Олегов на свете быть просто не могло! – Олежа… почему ты… такой… здесь?
Марина боялась обидеть его гнусными, режущими словами. Ей казалось, что она коснулась рукой чего-то очень хрупкого и тонкого…
– Долго рассказывать, Маришка. А коротко – вот из запоя вышел, деньги нужны… Год уж нигде не работаю, вот на эти деньги, – он развёл руки со скрипкой и смычком в стороны, – и живу, и напиваюсь. Мама давно умерла, из института, не того первого моего НИИ, а другого, куда меня несколько лет назад (уж и не помню, сколько точно) взяли преподавать и на кафедре работать, меня вышибли. Жена бывшая, не ты, Марина, а та, вторая моя, и дочь давно от меня отпали… Ну, а ты, Марина, ты? Муж, дети?
– Две дочери, 15 и 14 лет, а муж, который после тебя был, теперь тоже бывший. А девчонки мои – чудесные и всё хотят меня снова замуж сосватать. С работой всё путём… Послушай, Олежа, – она запнулась, потом решилась: – А есть у тебя кто-нибудь… любимая женщина у тебя есть?
Он тихо рассмеялся:
– Есть, Маринка, есть.
Марина понятливо, мелко и часто закивала, протянула руку для прощания и услышала:
– …это ты, Марина.
Они молча и угрюмо смотрели друг на друга. Она выхватила из сумки какой-то клочок бумаги, что-то на нём нацарапала, протянула ему.
– Олежа, если ты сможешь… если захочешь начать всё сначала, вот – позвони мне… я же знаю, знаю!!! что ты не такой, как сейчас, знаю-ю-ю!!! Я для тебя всё сделаю, если ты… у меня такие связи… Я не верю, что ты мозги свои золотые пропил до дна! Знаю, знаю, знаю – математик как музыкант: бросил заниматься и всё – упал с воза, отстал навсегда, знаю! Плюнь, забудь это! Если ты… тогда позвони мне. Никого, кроме тебя, я рядом с собой не хочу. И может, всё сначала, Олежа, а? К концу пятого десятка лет, ну и что?!
Он молчал и опустил голову, отчего Марина видела лишь тулью его старой шляпы. Она ни на секунду не поверила в то, что говорила сама, но как ей хотелось в это верить! Она повернулась и почти побежала прочь, потому что знала точно, что если хотя бы на миг задержится, то душа её разорвётся в клочья от клокочущей где-то внутри кипящей магмы любви и рыданий…
Она успела проскочить в закрывающиеся двери вагона поезда, когда затренькал её мобильник, и такой родной, такой бесконечно любимый голос сказал:
– Маринка, давай… попробуем… ты мой самый дорогой человек…
…Ещё меня любите за то, что я умру
…Этот совсем небольшой простой деревенский дом в Елабуге, где Марина Ивановна с сыном прожила, точнее, просуществовала, прибыв туда в эвакуацию в августе 1941 года, последние 11 дней своей неподъёмно тяжёлой жизни… Этот крохотный закуток за фанерной перегородкой, выделенный хозяевами дома ей с сыном для житья… Этот дом, этот закуток не отпускают меня уже много-много лет, они проходят сквозь меня острыми пиками: М-А-Р-И-Н-А, за что тебе всё это?!
До какого пограничного отчаяния должен дойти человек, чтобы не с ходу и не спонтанно, а чётко осознанными действиями с планомерной и холодной расчётливостью умертвить себя, не допуская ни шанса на дальнейшую жизнь… До какого же беспросветного отчаяния нужно дойти, чтобы повеситься там, где повеситься можно, только лишь подогнув колени… Когда я встала на то место в сенях дома, где должна была встать Марина Ивановна Цветаева, когда накинула себе на шею верёвку, сквозь меня, как смертельный разряд, прошло яростное и страшное чувство, которому нет названия, и показалось, что через меня в тот миг пролетел дух Марины Ивановны, и я очень явственно поняла за неё, что не могу больше быть на этом свете, не могу больше даже пытаться барахтаться в этой жизни, где нет не то что ни единого просвета, но нет даже тени надежды на просвет…
Что чувствовала она, когда писала три свои предсмертные записки: сыну Муру, Асееву с просьбой не бросать Мура и «эвакуированным»? Что? Дорого бы я дала за то, чтобы это узнать, но узнать это не суждено никогда и никому. Они написаны очень чётко и, как кажется, очень спокойно, и я безусловно верю в её бездонную искренность за минуты до самоповешения, когда она истово признаётся в любви и к Муру, и к дочери Але, и к мужу Сергею – какой бы взбалмошной ни была она во всю свою прежнюю жизнь, но вот эти последние её в жизни слова, в записках, как будто нивелируют все её прошлые взбалмошности, резкость, непримиримость и категоричность мнений, суждений, оценок, непредсказуемость и яростные метания настроя, взрывчатость и бесшабашность поступков, вспыльчивость, горячность – всё это, всё в себе прежней она как будто зачёркивает в себе, уже полумёртвой, тремя своими записками перед повешением.
Самое же главное объяснение и невысказанную просьбу понять её самоубийство я вижу в словах записки, адресованной сыну: «…Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Пойми, что я больше не могла жить…» Непонятны по своей истинной сути здесь лишь слова «Я тяжело больна…»: поняла ли Марина, что больна в самом прямом смысле слова (тогда – чем?), или же так она назвала своё пограничное состояние души, за которым следует страшная, бездушная пустота? И этого тоже никто никогда уже не узнает.
Она могла бы повеситься в горнице – там потолки выше, чем в сенях, но она (я уверена в этом, хотя ни я и вообще никто не может знать, о чём она думала за часы, за минуты до повешения) даже в самый миг невозвратности подумала о том, что может испугать шестилетнего хозяйского внука, когда он вернётся домой и увидит её в петле мёртвой, не смогла позволить себе опоганить приютивший их с сыном дом мерзостью самоубийства, хотя хозяева потом и считали, что она всё же их дом опозорила и обесчестила на всю Елабугу и на века. Если бы они тогда знали, кого обвиняют в позоре своего дома…
А будь в то время Борис Пастернак уже в Чистополе (он прибыл туда в эвакуацию лишь в октябре, то есть когда Марины Ивановны уже как больше месяца не было на этом свете), то есть тогда, когда она из Елабуги катала в Чистополь искать работу, стал бы он, Пастернак, тогда для неё той преградой, которая не пустила бы её к петле? Смог бы он дать ей сил и хотя бы мизерной надежды жить дальше? Я почти уверена (без всяких на то оснований), что Борис Леонидович смог бы лишь на неопределённое время отсрочить её любое самоубийство, лишь отсрочить – не более, потому что он никаким образом не смог бы вернуть ей любимых людей, не смог бы никак исправить жутко искалеченную к тому времени её жизнь, не было у него для этого ни возможностей, ни полномочий… И пусть мне миллион раз долбят расхожее «история не знает сослагательного наклонения», пусть! Но я всё равно буду строить и строить догадку за догадкой, потому что безмерно хочу понять, докопаться до ответа на вопрос: был ли у неё тогда иной выход, но не в бездну и не в беспросветную тьму (если бы она осталась доживать свою жизнь), а выход, в самой дальней дали которого она увидела бы если и не свет, то хотя бы намёк на просвет?
Или если бы она была глубоко верующим человеком, каким она в жизни не являлась, спасла ли бы её вера, как спасала в жути лагерей её младшую сестру Анастасию? Не думаю, не уверена в этом… Ещё в молодости на вопрос, верующая ли она, Марина отвечала: «Я не верующая, я – знающая». Да и если бы она была глубоко верующим человеком, то никогда она не написала бы ни единого из своих стихов, никогда не было бы такого Поэта, как Марина Цветаева.
Чтобы повеситься, сложившись в коленях, надо очень стремиться уйти из жизни и надо очень умудриться это сделать, недаром она так боялась, что лишь придушит себя, но не удушит насовсем, больше муки удушения боялась быть похороненной ещё заживо, с таким страхом написаны её последние строки в записке «эвакуированным»: «…Не похороните живой! Хорошенько проверьте!»
И ещё я знаю точно: чтобы решиться на любое самоубийство, нужно иметь натуру немыслимой огромности силы воли. И я не возьмусь судить о том, какой человек сильнее: тот, который решился на самоубийство, или тот, который, оказавшись замурованным заживо без всякого просвета, всё же тщится любой ценой и непонятно как, но – выжить…
Я тупо и абсолютно уверена, не имея тому совершенно никаких доказательств, никаких аргументов, что только одно могло бы её спасти тогда и что самая мысль о самоубийстве не объяла бы её ни тогда, ни потом – это если бы рядом с ней был хоть один человек, который бы любил её бесконечно, но – именно рядом, а не где-то далеко, но такого человека не оказалось. Недаром узнавшая о её смерти лишь спустя два года, гниющая в гулаговских лагерях дочь её Аля в одном из писем оттуда родной тёте Елизавете Яковлевне написала: «Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я несла бы часть её креста, и он не раздавил бы её…» У сына своего, Мура, любимого Мариной Ивановной до безумия, который был именно рядом с ней всё время, она (такое впечатление) не вызывала ничего, кроме жгучего раздражения, муж Сергей, который всю жизнь не только принимал её именно такой, какой она была, но и любил её такой, – посажен, а потом и расстрелян как враг народа (о его расстреле Марина так никогда и не узнала), младшая сестра Анастасия – в лагерях как враг народа. Никого не было с ней рядом, у кого за неё – не за себя! – душа бы кровью обливалась, никого, кому она могла бы до самого дна выплакаться в своей безбрежной безысходности…
За 11 дней пребывания в Елабуге Марина Ивановна не написала ни единой строчки ни в своей крохотной записной книжечке, ни на каком-нибудь клочке бумаги – ни слова! А ведь в прежней, отнюдь не лёгкой жизни страдания и метания души были для неё как дрова для топки, о чём её муж Сергей когда-то с большой болью написал в письме к Волошину, «…всё в топку!..» – это ведь про неё, про Марину. А там, в Елабуге, не сработало ничего: ни «…птица Феникс я, только в огне пою!», ни «…всё в топку…», ни «…за этот бред пошли мне сад на старость лет…», ни «…я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые серебряные сердечные дребезги…» – ни-че-го! Там, в её последнем пристанище в Елабуге, не оказалось ничего, кроме настоящей страшной топки, в которой она и сгорела заживо и без сопротивления, на которое у неё уже не было сил, и строки, написанные Анной Ахматовой в 1940 году, кажутся как будто написанными и Мариной тоже: «Но я предупреждаю вас, / Что я живу в последний раз. / Ни ласточкой, ни клёном, / Ни тростником и ни звездой, / Ни родниковою водой, / Ни колокольным звоном – / Не буду я людей смущать / И сны чужие навещать / Неутолённым стоном…»
Не могу я спокойно смотреть на две металлические розы, прикреплённые на стенке в сенях на уровне головы повесившейся Марины Цветаевой, не могу я на них смотреть и не смотрю, потому что, если вдруг посмотрю – вижу явственно бездвижную Марину в петле, и не плакать мне хочется, а дико, без слов, по-звериному выть…
Наверное, когда Марина Ивановна с сыном разместилась в этом деревенском доме, он не был таким чистенько-опрятненько вылизанным, каким он предстаёт ныне рою туристов, которых привозят и привозят туда череды автобусов и в жару, и в снег, и в дождь… Но это и не важно.
Как-то так получилось, что почти вся наша туристическая группа уже ушла к автобусу, и только мы трое или четверо (не помню точно) остались в сенях дома, тех самых, Марининых сенях, когда местный экскурсовод, изумительной красоты молодой парень, вдруг начал читать Маринины стихи. Он читал без кривлянья и лицедейства, без вывертов и апломба, читал так просто и естественно, как если бы эти слова были его собственными, только что порождёнными его душой и разумом, и именно от этой душераздирающей простоты, от того, что слова эти сейчас буквально зримо, как живые существа, заполняют собой маленькие и низкие сени, в которых прекратила свою жизнь породившая эти слова редкостная и великая душа, я больше не смогла удерживать в себе то, что рвалось изнутри, и слёзы всё текли и текли по лицу, и никак ничем нельзя было их остановить. Ни в каком самом прекрасном концертном зале, ни в каком самом великолепном исполнении не зазвучат Маринины стихи так, как я услышала их там, в сенях её последнего пристанища в жизни:
…моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черёд…
И мы, трое или четверо забывших про то, что ждёт нас автобус, что нас будут ругать за то, что мы задерживаем экскурсию по Елабуге, стояли, слушали и всё плакали и плакали, молча, совершенно беззвучно, без мыслей, без всплесков, без рыданий, а парень читал и читал ещё и ещё:
…послушайте, ещё меня любите
За то, что я умру…
…И будет всё как будто бы под небом и не было меня… —
нет, Марина, нет, вот в этом ты ошиблась – и сейчас, через почти 80 лет после твоего ухода, и потом, через 200 или 1000 лет, не будет на нашем свете так, как будто бы и не было тебя, потому что зияющая пустота в том месте нашего огромного мира, где была ты, живая, не затянется никогда и никто никогда занять это место не сможет, потому что нет и не будет на свете второй Марины Цветаевой.