Текст книги "Пасхальный детектив"
Автор книги: Татьяна Ахтман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Татьяна Ахтман
Пасхальный детектив
Погасла последняя звезда, и небо стало светлеть на востоке… По весенней пустыне – в сторону Мёртвого моря – шли двое: человек в длинной серой рубахе, подпоясанной ремешком, и белый – без единого пятна – баран.
Весной начала девяностых, в религиозных семьях принято было приглашать на пасхальный ужин русских, недавно приехавших в Израиль – восходящих. Не думаю, что теперь, спустя почти десять лет, сохранилась эта весенняя лихорадка – слишком много утекло с тех пор иллюзий, и сердца стали суше. А тогда предпраздничная суета была сродни предновогодней. Только вместо разноцветных шаров и серпантина, верующие в чудеса горожане Иерусалима брали напрокат и, как им казалось, даром: мужчин, женщин, мальчиков, девочек, стариков и украшали ими праздничный стол, за которым проводят пасхальную ночь, играя в замысловатую игру: Исход из плена в Египте. Древние правила игры в освобождение из рабства веками определены в порядок, которому подчинены все играющие.
В том сезоне в моде были наборы полной семьи с исправным механизмом ваньки-встаньки – так называется болванчик-оптимист, внутри у которого есть такая штука, которая, как его не кидай – из любого положения – заставляет его встать вертикально. У болвана широкая улыбка и пустые глаза…
Весёлая суета владела Иерусалимом: пищали и прилипали к ушам телефонные трубки, начищалось до блеска фамильное – в первом поколении – серебро, лёгкой рукой выбрасывался накопившийся с прошлой весны хлам, мыльная вода щедро лилась из окон и дверей белых домов.
Пасхальные гости организовывались по знакомству – замечательный своей первобытной силой и вечный, как все архетипы, способ натурального обмена, прекрасно конкурирующий тишиной недомолвок со звоном монет.
Как весенние соки пронизывают каждую травинку, связывая её с дождевыми каплями, так в полнолуние месяца Нисан между людьми напрягаются невидимые нити, пропущенные через прихотливое сплетение истинных отношений: не по чинам, соседству или родству, а по тем неосязаемым мистическим связям, которые невозможно проследить за время жизни. Так, в одну и ту же ночь, вот уж тысячи лет, встречаются люди, которые, казалось бы, никогда не должны были встретиться, словно чья-то небрежная рука смешивает их судьбы, и они вместе с первой звездой – составляют причудливый пасхальный порядок древней еврейской игры в исход из рабства.
* * *
Михаил умел терпеть, и это определяло его жизнь. Ему казалось, что он сам очертил свои границы, за пределами которых чужое пространство.
Родители его жили нехотя – с трудом. Жалуясь и охая, они волочили свои судьбы по невзгодам. Невзгодами было всё, что требовало жизненных сил: работа и еда, рождение, смерть, встречи, расставания и, словно, само дыхание и биение сердца. Казалось, жизнь свалилась на них и придавила, похоронив заживо, как это бывает во время землетрясения, когда всплески гаснущего сознания доносят только волны боли и стоны близких.
«Только бы не было хуже» – шепталось, приговаривалось, повторялось… Хотя, казалось бы, что могло быть хуже вечного страха… Жизненных сил не хватало даже на ненависть, и она исходила, как и любовь, тайными тропами: душными ударами в груди и влагой на ладонях, стираемой носовым платком белым в клеточку, синюю или коричневую… платки были сложены восемь раз и выутюжены. Часто родители ссорились из-за этих платков: мать не придавливала их утюгом после двух или четырёх складываний или в конце, после восьми, и тогда квадратики выходили недостаточно плоскими и топорщились. Отец шумел: кричать он не умел – его собственный голос по мере возрастания, казалось, тонул в издаваемом им шуме, похожем на гул толпы, выражающем невнятную угрозу… Должно быть так – ропотом – он озвучивал свой протест, не ясный для него самого – прячась в нём, теряясь в себе как в незнакомом месте…
А мать, не признаваясь себе в лукавстве, специально подкладывала мужу и злосчастный платок, и непарные носки, вызывая всплеск его присутствия в своей жизни. Это был их диалог, похожий на гербарий, небрежно собранный невесть кем. Рожала она мучительно тяжело, как это бывает с маленькими коренастыми женщинами, бёдра которых менее всего выразительны среди суетливых телодвижений.
Страдания Михаила, который последние недели перед рождением задыхался от обвившей его пуповины, а затем, когда сошли воды, не мог протиснуться сквозь судорожно сжатые своды своей темницы на белый свет, были так велики, что всё, что случалось с ним потом, он невольно соизмерял с этой мукой, и жизнь казалась ему… терпимой.
Его меланхолия была тайно связана с календарём – табличкой, похожей на клетку, в которой сидело время и тоже терпело… Лишь иногда жизнь открывалась ему яркими впечатлениями, и он помнил все их наперечёт, соизмеряя с ними свои убеждения и тайные желания. Его мир имел два светила: одно суетливо бежало по небосводу, небрежно разбрасывая тени, а второе было похожим на звезду, вопреки всем законам равно видимую и в полдень, и в полночь. И Михаил доверился её постоянству – избрал центром своего мира, в котором всё иное было божками, от которых можно откупиться…
Выучившись на инженера, Михаил годам к тридцати совсем было отчаялся встретить свою девушку, которую бы мог полюбить – испытать доверие, которое знал, как самое доброе ощущение своей жизни. Но она возникла вопреки законам, как и его тайное светило, и жизнь стала чудесной. Счастье сосредоточилось в его душе, как на негативе, где светом проявлялась его семья. Видение имело волшебное свойство: белое сияние усиливалось, когда густел его чёрный фон. Михаил был готов отдать за это чудо свою жизнь: пожертвовать собой, своими силами, временем. Но в суете жертвенных обрядов он преступил невидимую грань и пропал… на одном из советских железобетонных термитников…
Оля с отчаяньем обнаружила, что муж стремительно превращается в участника социалистического соревнования, живущего в ритме квартального плана. «Я – жена раба – рабыня!» – тихонько завыла одним зимним вечером, опустившись на корточки, скорчившись от приступа боли там – повыше живота… сползла по стене у кухонного шкафа, чувствуя дурноту, свернулась на полу в позе эмбриона…
Оля осталась одна – это было её второе одиночество… На склоне жизни она посчитала сколько их было, и вышло, что пять больших, а малых и не счесть. Первое случилось в юности, и оно было самым ужасным и снилось ей всю жизнь, миря с другими. Первое казалось безжизненной пустотой, в которой пульсировало отчаянье… Потом она думала, что, может быть, и творец, создавая мир, спасался от мучительного одиночества… И с тех пор, кто как умеет, спасаясь, воссоздаёт свой мир… и она тоже…
Олины родители выживали в борьбе – то ли цепляясь, то ли выталкивая друг друга из круга общего жизненного пространства – как кукушата – с жестокостью инстинкта, и видели в этой безысходной суете умение жить. Выживание? – состояние споры, замершей до лучших времён – между жизнью и смертью. Так выживают ничего о себе не знающие, бессловесные существа, сохраняющие себя в летящем по ветру зонтике или причудливой колючке, цепляющейся за любого прохожего. Но человек? Что происходит с человеком, если он ничего не знает о себе? Должно быть, остаётся внешний облик физическая оболочка, схожая с человеком, как схож с Богом образок, висящий на груди…
* * *
Первое Олино одиночество было абсолютным – в нём не было даже её самой. Второе приближалось постепенно, и Оля успела привыкнуть к нему и впустила, узнав, и почти не протестуя: открыла дверь, равнодушно отвернулась и ушла на кухню, где в зелёном баке закипала мыльная вода с пелёнками; её душа была тогда в рабстве у детей, которых родила. А третье одиночество было милосердным – может быть, тогда оно и показало своё истинное лицо, и было это за год до эмиграции. Всё рушилось: Оля чувствовала, как слабые и прежде связи, объединяющие то, что было её жизнью, даже не рвались, а рассыпались как истлевшая ветошь; и Оля присутствовала – одновременно – в двух мирах: теперешнем, похожем на ярмарку уценённых надежд, и том, что возникнет потом, когда люди, променяв последние медяки на дешёвые сладости, разбредутся в свои судьбы, и время смешает пёстрые фантики с серой пылью.
Оля заметалась в поисках выхода: нужно было спасать детей из разрушающегося мира. Пыталась говорить с мужем, но Михаил давно жил не с ней, а где-то там, где Олин голос слышался как песня без слов. Отказаться от её голоса Михаил не мог: так звучало его спасение – тайна его скрытой ото всех жизни… Но слова, которые она произносила, мучили его – отвлекали от забвения, которое давал голос… Кажется, она говорила, что несчастна, что устала. Говорилось… ею?… Об усталости – её?… Его спасение – устало?… Его счастье – несчастливо? Было выше сил принять – осознать, что вера его, его любовь, где-то там… в своём источнике, пугающе недоступном, иссякает. Не было сил услышать разрушающий смысл слов. И Михаил забывался в звуках, запахах, прикосновениях, отдыхая в тени своей жизни, которая утекала без него…
Оля запомнила тот вечер, когда явилось третье одиночество. Ожесточение заполнило восьмиметровую спальню – комнатку, обставленную компромиссами. Диван раскладывался, ущемляя нижний ящик секретера, но теснился перед его средней, превращающейся в столик, дверкой, подставляя себя под него, как сиденье. В свой верхний ящик секретер принимал постель, зато диван терпел груду книг, сваленных на него во время занятий.
Была зима – бесснежная, с ледяными ветрами и гололёдами. Сутулящиеся прохожие подставляли морозу спины, локти и казались Оле беженцами. Она удивлялась, когда слышала обрывки разговоров: не о катастрофе, а о китайских сумках, которые разыгрываются в лотерею, или о весне – какая может быть весна после такой зимы… В окно спальни через дырочку в раме дул холодный ветер, и Оля затыкала её пёстрым пластилином…
В тот вечер они разложили диван и постель в четыре руки – ловко, как цирковые жонглёры – и уселись, каждый на своей стороне, спинами друг к другу – замерли…
«Мы уезжаем» – сказала Оля.
Михаил молчал…
«Ты пока оставайся, а… потом… приедешь…» – эту фразу она придумала прошлой ночью и сразу уснула, а теперь её нужно было только повторить.
Михаил слушал, проникаясь отравой этих слов – они говорили о том, что диван, на котором он поил её кофе, когда она отчаянно сопротивлялась светлеющему утру, – этот диван, шкаф, чашка, запах кофе, сонное тепло – всё исчезнет… Слова говорили о крушении мучительных и милых компромиссов, которые были плотью его жизни, и о том, чего он стыдился более всего: страхе перед жизнью – бессилии перед безумием происходящего…
Михаил чувствовал, что пока он молчит, жена опирается на его молчание и верит в то, что зависит от его слов. Но согласись он, их жизнь закружится и устремится в никуда, а она воспримет падение, как спасительное движение и станет говорить возбуждённо, как тогда, когда у неё поднялась температура и она бредила… И он будет лгать… во спасение одной минуты – сторожить её новую веру. Потом же, в чужой стране она опомнится и с ужасом увидит, что у него – её мужа – нет опоры кроме спасительного круга выживания, который связан с Большим Миром, к которому она стремится, не более, чем вода в стакане – с Океаном…
Оле послышалась тишина особенной силы и, оглянувшись, она увидела мужа, стискивающего руками голову, замершего; майка на спине судорожно натянута…
«Господи, кажется, носил её ещё до меня, бедный…» – словно плеснули под ложечку горячим, и смыло какую-то муть. Пожалела… и душа, прорвавшаяся в привычное русло жалости, затопила собой весь Мир: нелепо устроенный, жестокий сам к себе, беспомощно пульсирующий мир, в котором, горестно сжав виски, сидит единственно близкий ей человек, и она, Оля, должно быть, мучает его… Разве бы он не сказал «Да», если бы мог? Он не может – не может: ну да, конечно, не может понять, что всё рушится: и их диван, и шкаф… и китайские сумки, и весна – что у этого мира даже нет сил на свой снег, и он исходит побивающим градом, превращая прохожих в беженцев… – всех-всех: и тех, которые убегут, и оставшихся…
«Господи – поняла – рушится Мир, а я, пытаясь сохранить равновесие, цепляюсь за мужа, сбивая его с ног, а он беззащитен передо мной и спасается в молчании» – поняла: «молчание для него – последний островок – убежище… одно слово… и оно унесёт его в жизнь, которой он страшится больше смерти…»
Оля плакала, и Михаил, привыкший в последнее время к её слезам, удивился виноватой улыбке, жалко растягивающей её губы, ласке в глазах и голосе… Сказала: «Я тебя люблю… просто так: ничего не нужно… – я не жду большего, чем ты можешь, чем я могу… я сделаю всё, что сумею, и ты что сумеешь… Не бойся – не бойся меня… Знаешь, я теперь часто буду жестокой – к себе, к тебе, к детям… – ко всем, прости… Знаешь, вдруг потом не сумеем пожалеть друг друга – это от усталости, прости… Прости, жестокость исходит не от меня… и, вообще, это не жестокость – я поняла: это… – жёсткость – жёсткость жизни – её законов, которых мы не знаем…»
И Михаил вдруг ощутил лёгкость и покой, словно Оля простила – простился его страх перед жизнью, а все остальное было не более, чем нелепость: вроде пёстрой пластилиновой затычки в щели оконной рамы. И ещё подумал: «Запах кофе и сонное тепло останутся… с нами…»
А она подумала: «Там нет гололёда и… апельсины»…
Так они простились, встретившись друг с другом спустя двадцать, прожитых вместе, лет, и… расстались.
* * *
Четвёртое одиночество наступило в кабине гостиничного лифта в Иерусалиме, куда их отвезли из аэропорта. Спросили: «Куда?»
«А куда можно?»
«Иерусалим, Тель-Авив, Беер-Шева… У вас есть здесь кто-нибудь?»
«Нет…»
«Ну?»
«Иерусалим…»
Такси, лифт… Не прошло и четверти часа, как в маленький, похожий на купе поезда, гостиничный номер слетелись, как стервятники на падаль, говорящие на скверном русском маклеры: предлагали свои услуги по спасению от бездомности, голода, нищеты, разбоя и болезней… Им казалось, что Манна Небесная сыпалась на Сион: бесчисленные посредники между недоношенным законом и перезрелой верой, бросили грызню между собой и кинулись на дармовое угощение. Увы, это был не Божий дар: Империя Зла, распадаясь, на прощанье щедро посевала семена рабства на все стороны света, и они, попав в сырую ещё, несформированную, неокрепшую, несамостоятельную, слабую почву, прорастали низостью, удушая ростки благородства – за радость обманываться приходится платить душой. Впрочем, не достаточно продать душу, чтобы получить материальные блага, тем более, сильно поношенную – уценённую душу. Щедрый дьявол – такая же сказка, как и щедрый Бог, и его посредники жили скудно, перебиваясь мелким грабежом и вымогательством.
Сбить с толку, запутать, заманить – механизм, приводимый в движение множеством шустрых ног, исправно потащил людей – и жертвы, и злодеев куда-то вниз…
До какого колена держится проклятие? Или дети не отвечают за родителей, и каждый сам по себе? В чём смысл проклятия? Может быть, в том, чтобы не задавать себе все эти вопросы, и не сомневаться в своём праве на бездушие?
Муж и дети уснули, а Оля охраняла их сон – принимала, прося говорить тише, не хлопать дверьми. Просила уйти, не умея прогнать. А незванные гости, наглея от безнаказанности, рассаживались в креслах, звонили по телефону цеплялись как колючки чертополоха, впиваясь шипами в путников, ослабевших в пути. Выживали любой ценой – выживая со свету всех, кого только могли ослабевших, уставших, потерявшихся… Эти люди торговали своей душой оптом и в розницу, называя эту сделку «выживанием»…
* * *
Пятое одиночество было пронизано ложью порядка, умещённого на столе исхода, вызубренного как детская считалочка…
В свою первую иерусалимскую весну, Михаил и Оля жили в темпе жёсткого марафона – им было не до праздных церемоний. Но, как случается, в последний момент их уговорила школьная учительница сына: «убедительно рекомендую… очень поучительно… демократично… традиционно»…
«Что ж, пожалуй…» – купили цветы и успели на последний автобус движение прерывалось на сутки до окончания первого дня праздника.
Респектабельный религиозный район выглядел немного безжизненным, возможно, из-за однообразия цвета – белыми плитами были облицованы дома, заборы, укрыт тротуар, и небесный свод тоже казался высеченным из иерусалимского камня, словно это был не настоящий город, а павильон какого-то голливудского фильма, и им предстоит играть в массовке чужого спектакля.
«Зачем мы согласились, дураки…» – сказала Оля. Михаил с досадой пожал плечами, звякнул дверной звонок и действие началось.
Хозяева – неопределённых лет, одетые в просторные белесые платья и мимическое радушие, пригласили в гостиную с большим овальным столом, покрытым белой скатертью. Стол был пуст, и гости, перекусившие утром на скорую руку, почувствовали разочарование…
* * *
Лея переглянулась с мужем, одобрительно кивнув: Хаим был прав, обратившись к учительнице лучшей светской школы – гости были словно созданы для пасхального стола в почтенной семье. Недавно приехавшие из России и ведущие себя очень аккуратно, скромные, выдержанные в классических пропорциях: среднего роста, худощавые, миловидные лица – супружеская пара и два тихих мальчика, и сразу видно, что дети слушают родителей с первого взгляда. У отца – классические еврейские черты, и у его жены опытный глаз тоже может проследить – в разрезе серых глаз и особой пышности рыжеватых волос – крепкую ашкеназийскую породу.
Проще иметь дело со светскими русскими – интеллигентными. В прошлый Песах им, было, сосватали семью с идеями из красного местечка – намучились с ними: крикливая мамаша и невоспитанные дети чувствовали себя своими роднёй, и наперебой хвастались знаниями порядка из копеечных книжек, неопрятных, как закусочные на автобусных станциях. И сами они выглядели как уценённый товар, и даже пахли затхлостью – так, что был недоволен кузен из Бостона, приехавший с женой специально на пасхальный ужин. А теперь будет семья из Нью-Йорка – вся их родня живёт на Западе, и приезжает в гости по очереди или вместе, как прошлой осенью – на Новый год. Говорят, мол, Лея и Хаим – фамильные хранители Сиона… И квартиру купили, и пенсию платят… Что ж, совсем неплохо для немолодой бездетной пары, не слишком преуспевшей в Большом Мире…
Правда, однажды Хаим сказал, что мы, Лея, работаем с тобой, вроде индейцев в этнографической деревне… Это он сказал в самом начале – лет десять тому назад. Лея отмолчалась, и супруги утешились подробностями быта: неспешной вереницей ритуалов, которые повторялись в убаюкивающем ритме дней, месяцев, лет… И соседи жили так же – все были как одна семья и, казалось, весь Мир был упакован в иерусалимский камень и освещаем пламенем субботних свечей…
А потом позвонила соседка, которая держала пастишерную мастерскую, и сказала, что муж её дочери везёт прямо из аэропорта свежайших репатриантов из Москвы – мать и дочь, как Лея и просила – прямо к пасхальному столу. Лея не помнила, чтобы обращалась к соседке с подобной просьбой; она остерегалась одалживаться у тех, с кем имела дела, но спорить не хотелось, тем более, что недавно обновила у неё свой парик и осталась довольна. Возможно, тогда Лея и сказала нечто неопределённое про грядущий песах, хотя, очень может быть, что у самой соседки оказались лишние гости, и она избавилась от них, подбросив клиентке: ох уж эти зарабатывающие – крутящиеся – женщины; нужно быть с ними поосторожней…
Вскоре в передней звякнул звонок, и на пороге возникли две женщины с небольшой поклажей…
* * *
Рита не спала уже две ночи.
С тех пор, как пришёл конверт с пластиковым окошечком – вызов из Израиля – они с Машкой словно помешались… Началось с того, что обе зарыдали, а в это время в доме был Машкин хахаль, из-за которого Рита и решила бежать из Москвы, спасая дочь. Она подозревала, что он прикармливает Машку травкой. Машка миленькая, но толстовата в заду и неуклюжа, а последний год стала остывать лицом – тускнел тёплый свет в карих глазах и ямочке на подбородке, а потом и вовсе потух под слоем какой-то дряни, которую Машка научилась мазать на морду. Возник и долгожданный ухажёр – один из тех проходимцев, что паслись вокруг её текстильного техникума – старообразный малый в турецких джинсах.
Господи, девочка повторяет её судьбу… Замуж Рита вышла, плохо понимая что ею движет: как все, и, отметившись рождением Машки, ушла от мужа в поисках любви: её женственность была оскорблена фальшивкой, которую предлагала ей судьба, и Рита плакала на индийских фильмах от сладкого томления, которое ощущала, как истину – в своём первом великом заблуждении.
Начало новой жизни выглядело привлекательно: она познакомилась в институте, где работала машинисткой, с кандидатом наук – автором статьи, которую печатала с рукописи. Однажды взяла работу домой, кандидат пришёл и остался на семь лет… Вернее, не остался, а приходил – забегал, заглядывал, захаживал: был и не был, как в кино, и Рита была бы рада принять эту иллюзию, если бы он играл роль героя-любовника: дарил цветы, говорил нежные слова. Но он играл «интеллигента», и спал с Ритой рассеянно, как учёный, погружённый в науку, презирал индийские фильмы и наставлял Риту прочесть Достоевского. Годами Рита слушала в своей постели его восторги о душевном величии Настасьи Филипповны, думая, что эта злая и пустая бабёнка бесилась перед всякой сволочью, хотя могла бы зарабатывать печатаньем на машинке, как и она, Рита. А потом решила, что та хоть цену себе знала и торговалась, а она не знает…. или не имеет? И, вот, кандидат спит с Ритой, а словами ласкает недоступную гордячку, и Рита тоже изменяет ему с индийским принцем; а другие бабы и того хуже – ещё и приплачивают своим мужикам: кормят и одевают, а те пьянствуют и дерутся – и все всё терпят… Куда только Господь смотрит? Уж лучше утопил бы, как слепых котят, чем бросить выживать на мусорке…
Подружки по бюро, которые знали про её роман, завидовали полноте её жизни, и это было единственное, что приносило утешение – чужая вера в то, во что уже не могла верить сама: что не одинока… Подружки были свидетелями и судьями её жизни, и от них она ждала помилования. Конечно, приходилось врать про букеты роз и что кандидат упрашивает выйти за него замуж, но она не уверена, что он станет хорошим отцом для Машки, хотя и любит её, конечно. Когда Рита, скопив денег, покупала себе стоящую вещь, то говорила девочкам, что он подарил. Однажды она купила себе цветы и, погрузив в них лицо, нежно прошептала себе: люблю, а потом включила музыку, зажгла свечи, выпила вина и, потеряв на несколько минут связь с реальностью, ощутила восторг счастья…
С той минуты кандидат стал чем-то вроде билета в кино – вещицей, которая символизирует начало сеанса. Он звонил: «Приду вечером», и этого было достаточно, чтобы Рита – одна во всех ипостасях – пережила волнующий вечер, сплетённый из звуков, запахов и прикосновений, среди которых он возникал лишь чужими помехами. И всё бы хорошо, но чужое врывалось в её иллюзию всё чаще, материализуясь ударами судьбы…
Возможно, земная жизнь только форма бытия, но у неё есть смысл, и неосознанный, он пропадает: форма теряет своё содержание и жизнь становится бессмысленной. Слова и люди используются, как вещи. Но и у вещей есть свой порядок – порядок вещей, и он превращает слова – в ложь, истины – в банальность, человеческие чувства – в пошлость, когда даже любовь, как принятый людьми эталон смысла жизни, становится чужой вещью, которую можно купить, а можно и украсть.
Дважды Рита делала аборт. В первый раз она открылась кандидату в неопределённой надежде, но тот только пожал плечами, и во второй раз Рита смолчала. В больнице пришлось вместе с другими абортичками вымыть длинный коридор, отутюжить и повесить шторы на огромных окнах, и только потом её впустили в операционную, где у трёх кресел между раздвинутых ног трудились мужчины в окровавленных передниках.
Рита сказала по телефону: «Не приходи больше». В трубке удивились: «Ты сошла с ума». Он был уверен, что внимание порядочного, учёного, без вредных привычек, интеллигентного мужчины, для матери-одиночки, каких пруд-пруди, большая удача, и жаль, что она не понимает, дура, своего счастья – что-то в этом роде она выслушала на прощание. «Дура» прозвучало от него впервые, но Рите было уже всё равно: не было даже гнева – только пустота и какая-то спрессованная обида и усталость. Кандидат, было, поупирался; попугал, как будет ей одиноко и страшно, когда он – добрый и хороший – покинет её пустую жизнь. Но Рита уже познала истину кровавого передника и беспомощно вздёрнутых ног, и потому не испугалась, а неожиданно для себя даже развеселилась, предложив ему принести – хоть на прощание – денег, чтобы она могла их сжечь, как его любимая Настасья Филипповна…
Рита запуталась в бессвязных фрагментах жизни, словно разорвалась лента незнакомого фильма, смешались кадры, и она, пытаясь соединить их, переживает тот, что выпадает случайно: вот, она отдаётся чужому человеку, без страсти, любви и даже выгоды; вот – спешит на работу среди других москвичей, спускается в Метро, увлекаясь его ритмом, запахом, звуками: «Двери закрываются, следующая станция…» Но всё чаще среди роликов попадалась подрастающая Машка: то дёрганная, как в немом кино, то застывшая, как на фото…
Рита пыталась было понять, что происходит, но слабая мысль терялась в хаосе чувств. Вернее, она возникала, но была так печальна, что принять её не было сил, но печаль всё равно проникала в душу, заставляя страдать. Прежние представления о том, что хорошо и что плохо, смешались, как шашки в середине партии под рукой раздражённого жульничеством игрока.
Рита не могла понять в чём провинилась – за что наказана женской несчастливостью. Она была миловидна, нежна, хозяйственна, терпелива – и муж её, Машкин отец, и кандидат – оба наслаждались ею, но, как… вещью, нет хуже, потому что даже не хотели быть хозяевами: брали её, как чужую вещь воровали, пользовались и бросали. Она помнила, как нежно муж заботился о своей удочке, и как кандидат увлечённо начищал свои ботинки – их лица были… сострадающими – им было… по-человечески жаль свою вещь, а она? Чужая вещь, и её не жаль? Но если есть чужой, должен быть и свой? Чья она вещь? Кто её настоящий хозяин – добрый?
Муж был работягой и матерился, а кандидат вежливым, знал множество красивых слов, но и они не поднимали его над каким-то мёртвым безразличием к ней… Она – ничейная вещь… Долго не решалась признаться себе в этом, но потом купила водки и, выпив горькую, созналась, что пропала: брошена ли, потеряна… неизвестно кем. Хотела было руки на себя наложить, но вспомнила про Машку и решила постараться стать хорошей матерью – раз нет ей счастья, то будет жить хотя-бы… для ребёнка… – так возникло в её жизни второе великое заблуждение…
* * *
Рита не спала две ночи.
Последние годы они с дочкой вместе бегали то в церковь, то в синагогу, то к колдунам – жгли свечи, сидели, скрестив ноги и протянув ладони вверх в ожидании, когда из макушки пойдёт добрая энергия, вращали головами на лекциях телевизионных магов, заряжали воду… Заполнили они и анкеты во всех посольствах, где только удалось их достать, и, наконец, получили конверт с пластиковым окошечком. Счастливо разрыдались, обнявшись, выгнали Машкиного хахаля и засобирались, даря и выбрасывая свои вещи под сладкий «Голос Израиля», который зазывал, как сирены: «Милые, дорогие, приезжайте, мы вас любим…» – так пришло третье великое заблуждение.
Может быть, если бы Рита спала последние две ночи, то и не согласилась бы вот так – прямо из аэропорта – поехать к незнакомым людям. Но, уловив в приглашении слово «отдохнёте», представила дом в тенистом саду и кушетку, на которой можно будет прилечь, укрыться пледом, а там… видно будет: может быть, это те самые добрые хозяева, которых она искала так долго израильтяне… Рита задремала в такси с улыбкой и открыла глаза, когда машина уже подъехала к дому. Водитель помог донести вещи до двери, звякнул звонок…
* * *
Лее эти женщины не понравились сразу – в брюках (?!) – о чём только они думали, отправляясь на святой вечер в еврейскую семью? Колючие глаза, лица… какие-то… славянские, особенно у младшей, – хорошо ли их проверяли?
«Что ты думаешь, Хаим? Ай да соседка, удружила…»
Во-первых, их нужно переодеть, да и душ не помешает, но, всё равно… они просто не к столу… Господи, да они ни одного слова не знают на иврите! Ну да ладно, придумаем что-нибудь… Слава богу, первая семья удалась говорящая и готова услужить.
Рита ощутила панику от абсолютно чужеродных звуков, встретивших её на пороге небольшой, скромной прихожей. В её московской квартире всё было нарядней и уютней, чем здесь… и никакого сада… – обрушилась тошнота… Хозяева одеты, как в больнице – не лица, а белесые маски… всё враждебно…
Услышала русскую речь – словно Спаситель явился – кинулась к Оле: «Где мы?»
«То есть? – не поняла: Кто вы? Откуда?»
«Не знаю – из Москвы – нас привезли из аэропорта… я уснула в машине…»
«Господи – вздохнула Оля: Вы – в Иерусалиме, у вас есть здесь кто-нибудь?»
«Нет, вот, только вы…»
Оля внутренне отшатнулась… болезненно поморщилась.
«Зачем нас привезли сюда? Нам помогут? Что с нами будет? Давно ли вы сами здесь?»
«Пол-года»…
Машка всхлипнула, чувствуя себя чужой в длинной хозяйской юбке, не подходящей к её московской майке, и только было собралась пожалеть себя, как в комнату вошёл жуткий тип, похожий на чёрного козла с жидкой бородёнкой и крутозавитыми рожками, спускающимися из-под шляпы с полями. Он громко икнув, произнес: «Ик – скюзми, плииз». Машка почувствовала дрожание в ногах, горле и услышала истеричный смех – все в комнате повернулись к ней, глядя со страхом, козёл трагически ик-скьюзнул. Машка прислушалась – чужие, резкие звуки, кажется, исходили от неё – Машки.
Лея с ужасом подумала: «Припадочная…»
А Рита… Неведомое прежде чувство острой жалости к девочке: ничейной… её? – чувство, бесконечно большее, чем всё, что она испытывала прежде, потрясло своей ясностью и силой: «Прости, меня, Машка, дуру набитую, гадину-уу» – и в жизнь Риты впервые вошла любовь.
* * *
Ицик приехал из Нью-Йорка с отцом и был преисполнен самых приятных и радостных ожиданий в предвкушении Пасхальной Трапезы – традиционной игры в «Исход из Египта». Ему уже исполнилось двадцать лет, и он знал, что после вечерней молитвы в синагоге увидит свою невесту – их познакомят завтра, и Ицик был необычайно взволнован. Кажется, эта девушка – его далёкая кузина, и, возможно, он видел её прежде, но не помнит. Она живёт в Иерусалиме, и Ицик надеялся остаться здесь навсегда, покинув Нью-Йорк, которого боялся до икоты, что одолевала его в последнее время.