Текст книги "Замошье"
Автор книги: Святослав Логинов
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Артём схватил Дашу в охапку и, прихрамывая на босую ногу, ринулся прочь. Сейчас он ничуть не удивился бы, если бы разом ожили все сказки, что он рассказывал когда-то дочери.
– Скорей, скорей! – бормотал он, продираясь сквозь кусты, а Даша извивалась у него в руках и кричала:
– Папа, отними сапог! Он его не переварит, ты же сам говорил!
Свечка
Боль сначала щекотнула под рёбрами справа и тут же ввинтилась в тело, разлилась по животу, стрельнула в спину. У Паньки ещё хватило силы повесить на гвоздь ковшик, сделать три шага в комнату и боком повалиться на кровать. Тело больше не слушалось, боль вползла в него, словно ядовитый гад, и теперь грызла и плевала обжигающим ядом. Панька мычала сквозь сжатые зубы, судорожно дёргала головой. Боль не позволяла даже кричать, не оставляла никакой надежды, что когда-нибудь она кончится.
Но всё же боль отступила. Не исчезла, только утихомирилась, забралась обратно под рёбра, затаилась там, давая передышку. И тогда Паньке стало страшно. Живо вспомнилось, что так же каталась по расхристанной постели и выла, сжав зубы, столетняя бабка Тоня. А Панька, в ту пору совсем молодая, едва двадцать стукнуло, суетилась вокруг, предлагая лукового отвара или тёртой свёклы, надеясь, что послабит старуху и непонятная хворь уйдёт.
Это теперь боль стала своей, знакомой, а тогда, в сорок шестом году, Паня и понятия такого не имела, чтобы хворать. Хотя чужих болячек навидалась довольно. В сорок первом партизаны забрали её на острова, пожалели оставлять пацаночку на глазах у фашистов. В партизанском госпитале на Ушкуйной горе Пане пришлось всяко, но оттого ли, что сама никогда не болела, или ещё почему, привыкнуть к чужой боли не могла.
Тогда же столкнулась Панька и с бабкой Тоней. Древняя старуха, хорошо помнившая ещё барскую крепость, конечно, на острова не бежала, оставалась в своём доме в Рубшине, даже фотографии родных со стен не сняла, хотя многие изображённые там были военными и с орденами. По ночам часто раздавался стук в бабкино окно, и старуха, изругав гонца, что из лесу в деревню за травой бежит, передавала вязки трав вместе с наказом «вашей девке», как с этой травой поступать. Старухиных проклятий не боялись, напротив, опасались похвалы. Говорили про бабку Тоню, что у неё дурной глаз, и не без причины говорили. Замечали люди за ней такое свойство. Но и помочь бабка Тоня умела лучше других, и в болезни, и просто в беде.
Война бабку Тоню не тронула, а вот в голодную сорок шестую весну ей заплохело. Фельдшера в колхозе не было, люди по привычке послали за партизанской сестрой, хотя Паня ничем не умела помочь умирающей, но никак не могшей преставиться старухе.
Вечером бабке Тоне стало получше, она открыла глаза и позвала неожиданно ясным голосом:
– Подь-ка сюда, девонька…
Паня подошла, бабка Тоня глянула на неё, спросила:
– Ты, что ли, Панька замошинская?
– Я.
– Ну и как, помогали мои травки?
– Помогали.
– А теперь, девонька, ты мне помоги. Мне уже никакая польза не нужна, мне помереть осталось.
– Ну что вы, бабушка…
– Ты не бойся, я не отравы прошу. Свечку за меня поставь.
– Бабушка, я же комсомолка, – растерялась Паня, – нам в бога верить не положено.
– А ты не верь. Ты в церкву к заутрени приди, свечку поставь богородице скорбящей и скажи: «За спасение души грешницы Антонины». Обещаешь?
– Обещаю, баба Тоня.
– А я тебе всё передам. Слыхала небось, что про меня говорят? Молчишь. Значит, слыхала. И не испугалась, пришла. Это хорошо. Я тебе всё отдам, и доброе, и худое, а ты потом дальше передашь. Без этого помирать тяжко. Ты только смотри, завтра свечку не забудь. А власть когда твоя будет, ты про неё лучше не думай, для себя ничего не хоти, так легше… И до последнего, как я, силу не держи, отдай раньше, на покое поживи…
Обещание Панька исполнила, сходила в Погост и поставила свечку. И хотя из Замошья вышла ещё затемно, а обратно всю дорогу чуть не бежала, но к началу работы всё же не поспела.
В колхозе после войны не оставалось ни тракторов, ни лошадей, пахали на себе, а землю под картошку поднимали лопатой. Норма была две сотки в день. Отмерял урок Колька – бригадир, парень чуть постарше Пани. В сорок первом он успел уйти от немцев, жил в эвакуации. В сорок четвёртом окончил школу младших командиров и очутился на фронте как раз в родных псковских краях. Только войны на долю младшего лейтенанта Покровского досталось ровно три дня, и теперь он ходил, дёргая контуженой головой и пряча от посторонних взглядов культю покалеченной руки с нелепо торчащим, случайно уцелевшим мизинцем. Верно, не мог Колька простить миру своей инвалидности, но только был он вечно зол, взвинчен и с людьми говорил не по-людски, а словно в атаку поднимал.
– Явилась, не запылилась!.. – зловеще пропел Колька, увидав Паню. – Это где же ты гуляла?
– Бабка Тоня рубшинская помирает, – ответила Паня, – свечку просила поставить. Я в Погост бегала.
– Ди-ивно! – Колькин голос высох, стал ломким, как прошлогодняя солома… – Посевная идёт, а она по церквам гуляет! Комсомолка… Ладно, иди на делянку, разбираться с тобой будем потом…
И уже уходя, крикнул:
– А бабка твоя померла! Только что померла, рубшинские сказали.
«Небось ещё и свечка не догорела», – подумала Панька.
Панино дело Колька вынес на комсомольское собрание. Ячейка в колхозе была невелика, собрались быстро. Колька в две минуты доложил Панино преступление и добавил:
– Обсуждать тут нечего, предлагаю – гнать её из комсомола, – и первый поднял руку. Зорко обвёл взглядом собравшихся, и руки остальных тоже неуверенно поползли вверх.
Только андреевский Лёха, Панин одногодок, продолжал сидеть, разглядывая сцепленные на коленях руки. Так же, как и Колька, был Лёха бит войной, но не на фронте, а здесь же на мху, в партизанах. Осколочный шрам косо пересекал его лицо, невидящий глаз чуть поблёскивал из-под опущенного века, поэтому казалось, что Лёха подмигивает кому-то.
– Ты почему не голосуешь? – Колькин голос поднялся на зловещую надрывную ноту.
– Я голосую, – сказал Лёха. – Я против.
– Как это против?
– А так. Ты Паньку без году неделя знаешь, а я с ней войну на островах мыкал. Панька в отряде за сестру милосердия была. Сколько народу они с бабкой Тоней из могилы вытащили, – Лёха провёл пальцами по шраму на лбу и продолжал, уставившись мёртвым, подмигивающим глазом в переносицу бригадиру: – И сейчас она и в церковь ходила, и на поле опоздала не из-за себя, а потому что о покойнице Тоне старалась. Ей учиться надо на фельдшера, а может, и на доктора, а ты из комсомола гнать! Кто ж её возьмёт после такого?
– Ясно… – протянул Колька. – У вас тут порука. Спелись. Но у меня это не пройдёт, здесь я партизанщины не допущу…
Паня увидела, как, багровея, полез из-за стола Лёха, и упредила его, сказала зло и хлёстко:
– Дала бы тебе по морде за такие слова, да рука на калеку не поднимается. А ты к тому же и воин знатный. Так что живи, коли получится.
Колька хлебнул раскрытым ртом воздуха, сел, потёр лоб целой рукой.
– Хорошо, – сказал он дребезжащим голосом. – Позиции определились. Большинство за исключение. Переходим ко второму вопросу. А посторонних, – остро улыбнулся он, – попрошу очистить помещение…
Панька поднялась, боком вышла из-за стола. Клеёнчатая дверь закрылась за её спиной. Последнее, что расслышала Панька, были слова бригадира, обращённые к Лёхе:
– А ты будешь объяснять свой поступок на бюро.
И почему-то именно эта угроза, а не собственная беда, напугала её больше всего.
Ночь Паня промаялась без толку, перебирая горькие мысли, утром, хочешь, – не хочешь, пошла в контору. Никуда от Кольки не деться, и тут он власть, и там. Давно ли, кажется, в одну школу бегали, а теперь такой душегуб вышел…
За холмом на рубшинских полях что-то гулко треснуло, звук прокатился над головой, ударился о кромку леса, вернулся, слабея. Знакомый был звук, нехороший.
«Немецкая мина», – на слух определила Паня и, похолодев, бегом кинулась к конторе, зная, что там и будут её искать, если понадобится помощь. Через несколько минут к конторе принесли Кольку. Бригадиру вошло в голову лишний раз пройти полями, куда с утра хотел отряжать баб. Там и достала младшего лейтенанта Покровского ушедшая война. Взрывом оторвало ступню, осколки искромсали другую ногу. Колька потерял много крови и был без сознания.
Паня наложила жгут, обработала осколочные раны. На рану – полотно, сверху – партизанскую корпию, чистый болотный мох, свежий, зелёный. Этот мох берёг партизан, ложась вязким ковром под ноги карателей, чтобы гитлеровцы не сумели пройти те сотни метров, что отделяли лес от партизанских островов. Мох растил клюкву, спасая от цинги, мох веками процеживал воду, обеззараживал, очищая от всего скверного, недаром нет воды вкуснее, чем на верховом болоте. Мох и лечил: сфагнум на повязке останавливал воспаление, предупреждая гангрену; немало душ было сохранено скромным хозяином псковских болотин.
Всё, что надо, Панька сделала на совесть, лишь одно было не так: руки оставались холодными. Не жалко было бригадира.
С пахоты сняли единственного колхозного коня, белого жеребца по кличке Фулиган. Раненого положили на телегу, Паня уселась рядом, Мишка Баламут взялся за вожжи. Ехать предстояло в Доншину в дорожную больницу. Ближе доктора не было.
По дороге Колька пришёл в себя. Сначала лежал, верно ничего не понимая, лишь постанывал от толчков. Потом взгляд стал осмысленным, Колька слабо позвал:
– Это ты, Панька?
– Я, – ответила Паня. – Вишь, опять не на работе, и Фулиган тоже гуляет.
Колька закрыл глаза и сказал словно про себя:
– Вот оно как… Меня мать упреждала, чтоб с тобой не связывался, мол, тебе бабка Тоня перед смертью силу передала, да я не послушал. Не поверил. А ты и впрямь сглазила… Ничего, я ещё вернусь. Такие, как я, не умирают.
– Лежи уж, – сказал Панька.
Остаток пути ехали молча, и Панька думала: неужто и впрямь получила от бабки Тони этакий подарок? Ничего не придумала, но решила – пусть будет, что будет. Коли нет ничего, так и жалеть не о чем, а есть… она же плохого никому не хочет и Кольку вон перевязала как следует, хоть он и её сгубил, и Лёхе грозился. Всё справила как надо, и коли не выживет бригадир, так это не её вина. Нечего было Лёшку трогать.
Кольку довезли и сдали в железнодорожную больницу. Он уже снова был без памяти и умер в тот же день, так и не придя больше в сознание.
С того времени по ближним деревням, сначала лишь среди древних старух, пополз слушок, что у Паньки замошинской объявился дурной глаз. Сама Панька ничего о слухе не знала и, даже распрощавшись с мечтой об учёбе, надежды на хорошее не оставляла.
После собрания Паня стала по-особому смотреть на Лёху. Вроде невидный парень, ростом не вышел и калека к тому ж, а запал в сердце. Не отпугивали ни малый рост, ни увечье, то ли оттого, что выбирать было некого в оскудевших парнями деревнях, то ли потому, что слишком хорошо Паня знала, как этот шрам лёг на Лёхино лицо.
В августе сорок первого партизанский отряд первый раз вышел с островов. Многого ещё не умели, но всё же забрали подготовленный к вывозу хлеб, порвали телеграфную связь и ушли обратно. В ответ немцы прислали карателей: пехоту и два танка. Техника дальше Замошья не пошла, сунулись было, да один танк утопили. Пехота выбралась к самому мху и здесь остановилась. Во мху человек ползёт как муха в варенье, не то движется, не то на месте копошится. А тем временем с крутых высоток, прикрывающих партизанский Ушкуйный остров, можно бить наступающих не торопясь, словно мишени на стрельбище. Так и простояли немцы целых три недели до самых осенних дождей в двухстах метрах от партизанского пикета. Притащили на руках через мокрый лес три миномёта и закидывали минами высотки. До самих Ушкуйников было не дострелить. А когда фашисты отошли к деревням, на ближнем пикете оставался живым один шестнадцатилетний Лёха. Он и стал первым и потому особо запомнившимся Паниным пациентом.
Теперь, через пять лет, все Панины мысли были о нём. Панька ходила по полю, пробивала тырчком лунки, споро закладывала в них по-лысенковски нарезанные дольки картошки, а сама нет-нет, но косила глазом – не идёт ли Лёшка, хотя отлично знала, что он тоже на работах. А Лёха то ли не видел, то ли не хотел замечать новое Панькино горе. Встретит – здоровается по-хорошему, с улыбкой, а повернуть так, чтобы чаще видаться, – этого нет. Панька в Замошье, Лёха в Андрееве, дороги две версты, а они словно в разных районах живут. Как ни зайдёшь в свободную минуту – Лёха в Погосте.
Потом нашлись услужливые люди, порадовали – бегает Лёха в Погост к Любке Мироновой. Паня сперва не поняла, что за Любка в Погосте объявилась? Потом вспомнила: есть у Мироновых дочка, совсем девчонка, на пять, что ли, лет младше самой Паньки. И Любку припомнила – бледного с недокорма заморыша военной поры. Вспомнила и не поверила сплетне. Однако, выбрав вечер (сенокос уже кончился, а рожь ещё не выколосилась), пошла в Погост, в клуб. Сбежала оттуда через час, глотая обидные слёзы. Всё оказалось правдой. Дистрофик Любка умудрилась неведомо как вытянуться и расцвесть. Не один Лёха положил глаз на тонконогую, стройную девушку с огромными мерцающими глазищами.
Панька, пока торопилась к родному Замошью, вволю наплакалась, сравнивая себя с Любкой. Конечно, Мироновы приезжие, таких здесь не найти. Свои ростом невелики, а в кости широкие, приспособлены к работе, а не к радости. Панька, изворачиваясь, оглядела свою коренастую фигуру и вынесла окончательный приговор: «Вислозадая! И глаз к тому же худой… Эх, да будь у меня и впрямь худой глаз, рази ж ходила бы сопливка Любка королевной? Да Лёшка на неё и смотреть бы тогда не захотел!..» Панька размазала ладонью по щеке последнюю слезу и прибавила шагу.
Подошла осень. Убрали хлеб, повыдергали лён. Старики отпраздновали Покров. Со временем стало свободно. На праздники Панька никуда не ходила, даже Седьмое ноября просидела одна в избе и потому не знала, как скоро и беспощадно сбылись её пожелания.
В красные числа приехал на побывку с флота Саня Ковасеров. Пришёл в клуб в морской форме, с тремя боевыми медалями, и стало ясно, что соперников ему в сельсовете нет. Вот только пожил он в родном доме недолго, уехал на службу, оставив по себе громкую память и бросив забрюхатевшую Любку.
И надо же, что со своей бедой Любка прибежала в Замошье к Пане. Плакала, валялась в ногах:
– Панечка, ты всё можешь, сделай что-нибудь!.. Ведь стыдобы-то скоко!
– Оставь, – оборвала Панька. – Ты хоть понимаешь, что просишь? Я не повитуха и не знахарка. Дитё выводить не умею и не стану. В Доншину иди, в больницу.
– Не станут они делать, запрещено им. Только сраму наберусь. Панечка, что же мне, в пятнадцать лет с ребёнком? Я лучше удавлюсь…
– Перетерпишь, – уверенно сказала Панька. – А ребёнка, может, ещё и не будет.
Сказала сухо, без всякой жалости, выплакала давно всю жалость. Сказала, словно заказывала у судьбы, и угадала в точку. Вдоволь находилась Любка с пузом на глазах у всего колхоза, но не доносила, выкинула прежде срока. И с тех пор скурвилась, стала общей сахарницей, доступной любому, и разве что под одним Лёхой не лежала. Только Паньке это радости не прибавило. Не искать же утешения, что Лёхина жизнь тоже не сложилась. От Любки отвернулся, но и к Паньке не склонился. Так и жил при матери, словно пацан.
Панькина слава между тем росла. Малец ли где гадом укушен, или корова расщепит копыто – всюду Панькин злой глаз виноват. Стали Паньку обходить стороной. Кто и не верит, а всё бережёного бог бережёт, ноги не купленые, можно и крюка дать, обойти лихо подальше. Сначала Панька смеялась, а после взвыла. На людях живёт, а как в лесу. Особенно худо стало, когда у соседей заболела дочка Маша. Долго лежала по больницам, в самом Пскове лежала, да ничего не вылежала, вернулась домой хромоногой. Врачи сказали, что болезнь не лечится, хорошо ещё, что не всю девчонку сковало, а то бы провела жизнь в инвалидской коляске. Но свои знали – не полиомиелит виноват, а Панькин сглаз.
Первым чувством, когда до Паньки доползли эти разговоры, была обида, вторым – страх. Ведь смотрела, завидуя, на счастливую Алёну – Машину мать? Смотрела. Так вдруг и впрямь завистью изурочила девочку? И не хотела, а сделала. Панька стала чураться людей, ходила опустив глаза, в бригаде старалась получить отдельную работу, чтобы ни с кем не встречаться. Чтобы не напакостить ненароком, пыталась не думать ни о ком, но всё равно думала, только мысли лёгкие неприметно сменились обидой на всех за свою пропащую жизнь.
А жизнь, как её ни суди, продолжалась. Вышло послабление колхозам, довелось людям вздохнуть посвободнее. Тётка Феша в красный угол портрет Маленкова повесила, среди икон, за то, что снял непомерную тяготу. Потом подошла весна пятьдесят четвёртого, и начавшие оживать деревни забурлили, переполнившись через край новостями. Вроде и знакомое, но не бывшее прежде на слуху слово «целина» теперь не сходило с языка. Народ мигом понял: целина – это свобода, паспорт на руках, высвобождение из колхозной крепости. Чуть не вся бездетная молодёжь засобиралась в Казахстан, и никто за общим шумом не видел, что родным сёлам грозит безлюдье.
Панька никуда ехать не хотела. Притерпелась уже, притёрлась к своему месту. Но уезжавших одобряла: верно, нечего тут преть. Одобряла до той поры, пока не узнала, что Лёха тоже написал заявление в райком. Панька ничем не выдала себя, но в груди всё разом перевернуло. Казалось – тридцать лет на носу, не только другие, но и сама себя давно записала в бобылки – ан нет! Жила, значит, в душе какая-то надежда. На людях Панька крепилась, лишь оставшись одна, шептала побелевшими губами:
– Милый, родненький, как же я без тебя? Не уезжай!
И Лёшка не уехал.
К тому времени он уже работал на гусеничном тракторе, и вот во время пахоты между траками попал кусок старой, с палец толщиной проволоки. Услышав резкий скрежет, Лёха высунулся из кабины поглядеть. Подгадал он с этим в самый раз – ржавый крюк зацепил за голенище кирзовых сапог и сдёрнул тракториста на землю. Освободить ногу Лёха не успел, гусеница вдавила её в глину, только серо-розовая пена выступила по краям.
Паньку к раненому никто не звал, в Андрееве давно был фельдшерский пункт. Но она сама почуяла беду, прибежала. Опоздала совсем немного – Лёху уже увезли. Не дрогнув лицом, Панька вернулась в Замошье. Затворила избу на крюк и повалилась на пол. Билась, молча выплакивая последние в жизни слёзы. Твёрдо знала – она виновата во всём, и никто больше. Жутко вспомнился предсмертный баб-Тонин шёпот: «Для себя ничего не хоти, так легше…» Да как жить-то, не хотя?!
Ногу Лёхе не отняли, но и здоровья не вернули. Никуда он, конечно, не поехал, ковылял по родному Андрееву, припадая на бок, перед непогодой прятал изломанную ногу в валенок. Работать продолжал на тракторе, на том же самом. Не держал зла на трактор и вообще ни на кого не держал. Словно и не менялось в его жизни ничегошеньки.
И в Панькином бытье ничего не изменилось. Так и куковала одна. Работала в совхозе, колхоз к концу пятидесятых разорился, и его переназвали совхозом. Сначала трудилась на ферме, выращивала ягнят, но это оказалось совхозу невыгодно, да и ягнята у неё начали болеть, тогда перешла на лён. Там частенько приходилось видеть Лёху, хоть это уже было ни к чему. Сломалось что-то в сердце, Лёха стал чужим. Хромает неподалёку невидный мужичонка, слепо подмигивает вышибленным глазом – и пусть его.
Теперь уж Паньки не чурались, народа в деревне осталось совсем ничего, попробуй повыбирай, сам одинёшенек останешься, тут любая беседа дорога. А от Паньки нос воротить, так и вовсе неумно. Нюрка, жившая через четыре дома, попыталась было, да раскаялась. Нюрка была молодой, ровесница беспутной Любке, но характерной. Даже средь коренастых замошских баб Нюрка выделялась особо. Ещё в девчонках её дразнили медведицей – за силу, ширину и трубный голос. А как вышла Нюрка замуж, отхватив заморыша Ваньку, и зажила своим домом, так открылось в ней стремление грести к себе, от которого родилось с годами едкое прозвище Хап-баба. И не то чтобы Хап-баба как-то особо не любила Паньку или обидела чем, а просто не замечала, свои заботы довлели. Паньку тоже не обида взяла, а больше любопытство: что станет? Подошла к Нюрке, волочившей со мха двухведёрную торбу ягоды, погладила по рукаву, ласково сказала:
– Ой, Нюша, всё ты в делах. И намедни бегала, и сёдни бежишь. Отдохнула бы…
– Некогда, – отрубила Нюрка, – зимой наотдыхаюсь, – стряхнула Панину руку и загрохотала сапогами к дому.
Назавтра Нюрка на работу не вышла и на второй день тоже. А когда вечером Панька, возвращаясь с вязки дресты, проходила деревней, её остановил громкий стук в стекло. Нюрка махала рукой из-за рам, приглашая в дом. Пыталась выйти в сени встречать, да не смогла, страшенный прострел скрутил поясницу и не давал даже встать по малой нужде.
– И что за наказание такое? – гундосила Нюрка. – Лежу как гвоздём приколоченная, ничо не могу. Корова не прибрана, птица беспризорная. А ещё бычок у нас подрастает. Его сейчас не накормишь, в декабре сдавать нечего будет. И картошку копать пора подходит. Ваня один не справится.
– Прежде справлялся, – сказала Панька.
– Прежде он рядом пас, забегать мог, а сейчас вон куда гоняет, аж за линию.
– Ну не убивайся, – успокоила Панька. – Выздоровеешь. А другой раз, смотри, не только о работе думай, но и о спине. Своя, чать.
И верно, на следующий день Нюрка уже ковыляла по двору, а через неделю как ни в чём не бывало копала картошку и таскала её домой, спокойно вскидывая на хребтину трёхпудовые мешки. Но с Панькой стала отменно вежлива, а однажды вдруг появилась у Паниной избы с решетом.
– Я те гостинца принесла! – сообщила она. – Яичек вот три пятка. У тебя своих-то курей нет…
У Паньки и впрямь не было ни птицы, ни скотины. Вроде бы с детства была приучена, всё умела, а не приживалась у неё никакая животина, тоже, видать, боялась сглаза. Панька сперва удивилась, чуть не обиделась подарку, принялась было отнекиваться, а потом вдруг согласилась и взяла. Что ещё делать, раз своего нет? А Нюрке будет урок.
Потихоньку и другие деревенские стали покупать спокойствие мелкими подношениями: яичками, баночкой мёда, набиркой огурцов. Панька брала сначала стесняясь, а постепенно привыкла и удивлялась, ежели кто из соседей медлил с подарком.
Во всей деревне свободны от оброка были двое: две Маши – хромоножка, которая выросла и тихо начала увядать в соседнем доме, и бабка Маша Антонова, жившая на дальнем конце. Перед хромоножкой Панька чувствовала себя виноватой и не то что поборы брать, сама старалась помочь чем можно. Маша к тому времени уже осиротела, жила одна, в совхозе по инвалидности не работала, но с хозяйством справлялась. Лёха, к старости пересевший с трактора на лошадь и за поллитра поднимавший огороды всем окрестным бабкам, для Маши-хромоножки пахал за маленькую.
– Сам колченогий! – смеялся он. – Как не порадеть.
У Маши была одна любовь – цветы. Каких только гвоздик и георгинов не росло в палисадничке перед её домом! А пышный куст сирени у крыльца распускался раньше всех в деревне и держал цвет дольше всех. С Панькой Маша жила дружно, не раз предлагала ей корни и рассаду цветов, но Панька отказывалась намертво.
С бабкой Машей Антоновой было совсем другое дело. Она просто жила, словно и нет на свете никакой Паньки с дурным глазом. В конце концов это взяло Паньку за живое, и она отправилась поглядеть на нелюдимую старуху. Нашла её на огороде, поздоровалась, заговорила о житье. Но бабка не приняла разговора.
– Моё житьё – лучше некуда, – отрубила она, – и тебе его не спортить.
– О чём ты, тётя Маша?
– Сама знаешь. И не зыркай тут, всё одно ничего не получится. Меня Тоня, учителка твоя, крепко любила, потому и власти твоей надо мной нет.
– Что-то ты, тётя Маша, городишь. Я лучше пойду.
– Ну иди, иди…
Панька сбежала домой в смятении, но с тех пор ревниво присматривалась к бабки-Машиному существованию, нутром чуя, что последнее слово здесь ещё не сказано и когда-нибудь наступит её час.
Время, казалось, остановилось. Если что и менялось в жизни, то только к худшему. Расползалась из деревень молодёжь, потихоньку вымирали старики. Закрывались фермы, на которых стало некому работать, пашни превращались в покосы, старые лесные делянки зарастали вербой. Закрылся магазин в Андрееве – не нашлось продавца. Потом ушёл на пенсию и уехал из села фельдшер, и старики вновь вспомнили про Паньку. Сама Панька тоже давно была на пенсии, вышла при первой возможности – кому они нужны, совхозные заработки, если денег всё равно тратить не на что?
Лечила Панька за бесплатно, как в юности привыкла, а подарки брала, напоминая о себе забывчивым ломотой, прострелом или иной лихоманкой. Хотя так случалось редко, годы текли без треволнений, Паньке казалось, что ничто в мире не меняется, и меньше всего она сама.
Но новость всё-таки пришла и ударила под дых. Вечор ещё загадывала Панька ехать с утра на рынок, продать лишек оставшейся после зимы картошки, но ночью проснулась от тянущей и всё нарастающей боли. Утром едва хватило сил выйти и достучаться к Маше-хромоножке. Маша накипятила воды, обложила Паньку горячими бутылками. Заваривала медвежьи ушки, что сама Панька рвала прошлым летом. Не помогало ни тепло, ни терпкий отвар. Вызвали врача. Он приехал на второй день, сделал уколы и направил Паньку в больницу. Там Панька и провела два лучших летних месяца. Врач сказал, что не в порядке печень. Шутил:
– Небось думала, что печёнка только у телят да поросят имеется? А она и у тебя есть.
Панька тяжело переживала болезнь. Привыкнув держать в руках чужое здоровье, не могла поверить, что собственное от неё не зависит. Мучило воспоминание о доме: стоит брошенный, огород забурьянел. За зиму Панька не тревожилась – прокормят всем-то миром, пусть попробуют не прокормить. Бесило чувство беспомощности. Панька ещё не знала, на кого выльет копящееся недовольство, но домой после выписки ехала с таким чувством, словно собиралась мстить за кровную обиду.
А мстить оказалось не за что. Маша в её отсутствие позаботилась о доме, трава всюду обкошена, над низенькой оградкой палисадничка вскипают, выплёскиваясь на дорожку, белые и лиловые шапки флоксов. Прибрано и в доме, а две гераньки, чахнувшие в горшках на окне, дали пышную зелень и зацвели.
Но уже на следующее утро подоконник был усыпан алыми лепестками. Один за другим спешно отцветали флоксы, побуревшие соцветия казались скомканными грязными тряпицами. Вскоре дом привычно оголился.
«Что же это такое?! – чуть не плача, думала Панька. – Как проклятая я какая-то. Всё не как у людей. И не пожалеет никто. Машку так все жалеют, что больная, а посмотреть – кто лучше живёт? Машка! Весь дом в цветах. А у меня и такая безделка не держится…»
Через день, выйдя поутру, Панька увидала, что цветы в Машином садике погибли. Сама Маша с горестным изумлением разглядывала обвисшие, почерневшие георгины и гладиолусы, облетевшую шток-розу и флоксы. Пыталась что-то поправить, да нечего было поправлять.
– Как же это? – сказала Панька. – Морозом побило?
– Не было морозу, тётя Паня. Тёпло было ночью, – тихо ответила Маша, бросила на землю пучок обобранных скукожившихся цветов и ушла, держась рукой за стену дома.
Панька почувствовала, как в душе поднимается обида.
«Гордая стала, жалости моей не хочет. А я-то к ней с душой. Что ей моя душа?.. Ей и так хорошо. Куры вон у ей лучше всех несутся. Как бы хорь не повадился…»
В непрекращающейся войне со всем миром прошли осень, зима и весна. Теперь и впрямь уже ничто в жизни не менялось – некуда больше. События только повторялись, наслаиваясь, как рыбья чешуя. И с закономерной последовательностью летом пришёл приступ боли. Только некого было звать на помощь. Конечно, люди придут, сделают грелку, вызовут врача. Люди ведь, не зверьё. Но никто не пожалеет, руки останутся холодными.
Никого Панька звать не стала. Изнылась, заботясь об одном – как бы не закричать. Через сутки боль прекратилась, но долго ещё Панька лежала в изъёрзанной постели, боясь резким движением вызвать новые мучения. Смотрела в потолок, оклеенный лопнувшей во многих местах белой бумагой, медленно думала.
Вроде не старость – тока-тока шестьдесят, а жизнь покончилась, сгорела как свечка. И кто же её поставил и зажёг? Может, не стоило тогда держать данное умирающей знахарке слово? А кто мог знать, что так повернётся?.. Сама бабка Тоня жизнь сполна прожила: семья была, дети, внуки, правнуки. Жалела старуха лишь об одном, что не освободилась от власти раньше, не пожила на покое. Значит, можно так сделать: передать проклятие вместе с недоброй славой и нестерпимой болью. Доживать оставшееся незаметно и спокойно. И пусть кто-нибудь другой разбирается, как прожить, чтобы твоя сила не стоптала тебя самого. Только где найти такую дуру, чтобы поставила свечку за спасение пропащей души грешницы Прасковьи? А может, свечка здесь и ни при чём, может, надо, чтобы та, другая, просто согласилась взять всё на себя? Нет, нет, конечно нужна свечка, а то и вовсе никого не отыщешь… а так, глядишь, и согласится кто не зная…
Панька тяжело поднялась, пересела к столу. Последняя мысль неотвязно мучила её. Придёт кто ни есть в церкву и просто по доброте, не подумав, поставит свечку, вместе со свечкой сгорит вся Панькина беда, и придёт освобождение. Но кого просить? Сама она с того сорок шестого года в церкви не бывала, и не кабы почему, а просто ноги не шли. Ровесницы, те, что когда-то исключали её из ячейки, все, кто не уехал, стали такими богомолками, что любо взглянуть. Только и знают в Погост шастать. Но за Паньку ни одна не сходит. И Маша не сходит. Прежде, может, и согласилась бы, но не теперь. Гори сама вместо свечки!..
– А теперь начинаем все вместе через две! – раздался с улицы звонкий детский голос.
Панька встала, качнулась к окну. В проулке у её дома играла дачниковская девчонка. Чтобы не месить по осени грязь, в землю проулка были уложены стальные диски от тракторной бороны, а перед самой дверью вместо ступени вкопан старый жёрнов от ручной мельницы. Здесь и играла девочка. Присев на жёрнове, шептала что-то и с громким счётом прыгала с одного диска на другой, стараясь не наступить на землю.
Панька замерла, поражённая простой мыслью. Попросить девчонку – что ей, трудно? И сама она освободится, и с девчонкой ничего не станется, у малых дурного глаза не бывает.
Панька распахнула окошко, позвала:
– Тебя как кличут, доча?
– Меня – Даша, – девочка выпрямилась и быстро перебежала на самый дальний диск. – А вы – баба-Яга?