355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Святослав Логинов » Тени большого города » Текст книги (страница 2)
Тени большого города
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:54

Текст книги "Тени большого города"


Автор книги: Святослав Логинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

– Чистоговорка у него красивая, – не в тему произнёс Авалс. – «Неужели же могут жить», – если бы ещё вместо «могут» – «можут» стояло, совсем хорошо было бы.

– Я же говорил, – вновь загудел угловатый, – что он не писатель, а перерожденец и скрытый троцкист. Никакой правды жизни, одно буржуазное разложение.

– В лоб вам что ли дать? – риторически вопросил хлюпик. – Не сильно, а так, чтобы мысли в башке в правильном порядке улеглись. Не писал Достоевский природы никогда! Это герой его психованный видит звёзды, когда их на небе нет. Он на жизнь как бы из глубины колодца смотрит. Не звёзды у Достоевского, а тени звёзд. Литературщина, если угодно. Раз ночь – изволь звёзды живописать. Правда жизни тут ни при чём, тут властвует правда затенённого сознания. Белая ночь не интересовала Достоевского ни капельки, её он если и видел, то не разглядел.

– Зачем же тогда писал? – тихо спросил Авалс.

– Так он и не писал! – радостно подхватил реплику плюгавый. – Оно само произросло. Достоевский с французского переводил. Есть во французском языке такая идиома: «nuit blanche» – в буквальном переводе – белая ночь или ночь, проведённая без сна. Засиделся за картишками до утра, вот тебе и белая ночь. Достоевский писал вовсе не о петербургском чуде, а о тех, кому не спится в ночь глухую…

– Ты тут поматерись! – эхом откликнулся идеолог, а Авалс, выждав минуту, сказал:

– Не пойму, вы ругаете Достоевского или хвалите? Вам лично он нравится?

– Достоевский не может нравиться или не нравиться. Вот тебе, то есть, твоему хозяину, нравится ходить к зубному врачу? Но ведь ходит.

– Не – не ходит. И Достоевского он не читает. Он больше дюдики и боевики уважает.

– Ну и дурак. Останется без зубов и без совести. Достоевский – что-то вроде горького лекарства, прививка против бездушия. Любить его не обязательно. Вот и я, хоть и морщуся, но чту. Кстати, учти, я тут говорю, наш, мол, человек, скрытое видит, теневую сторону проницает, так ты, смотри, не расслабляйся. Нам, бесхозным теням, от Фёдора Михайловича лучше держаться подальше. Как в тех краях окажешься, не поленись сторонкой обойти. Я его не видал, но полагаю, что сделан талантливо, совсем бездарные монументы в этом городе редко встречаются, разве что мерзавец Шемякин испоганил крепость медным сиднем. Так что если памятник хорош, то и взор у него всякую тень проницает, что лазером. Будешь потом ходить пробитый навылет, наподобие куриного бога. Не смертельно, но очень неудобно… – на этих словах культурная беседа была прервана, потому что Авалс разрыдался.

Обычно тени плачут невидимыми слезами, но Авалс разрыдался в голос, так, что прохожие на Литейном услышали. Хорошо, что нечасто они читают Достоевского, и никто не пошёл полюбопытствовать, кто рыдает в грязной подворотне.

– Ну чего ты?.. – бросился уговаривать плюгавый. – Мячик в реку уронил? Перестань, стыдно же… взрослая тень и вдруг – сопли и вопли.

Казалось, сейчас он вытащит необъятный носовой платок в синюю и белую клетку и примется утирать сопли и утишать вопли. Обошлось, впрочем, без платка. У теней нет селезёнки, поэтому они не способны долго горевать. Авалс умолк, лишь шмыгал носом и наконец произнёс сквозь всхлипы:

– Мне уже давно пора быть в тех краях… Я там живу, совсем близко. Хозяин дома, может быть, ещё ничего не заметил, а я тут, сам себя, как бродячего пса, на помойку вышвырнул.

– Не реви, ещё ничего не потеряно. Сегодня воскресенье, на работу не надо, хозяин твой убегался за ночь и, небось, спит без задних ног и отсутствия твоего не заметил.

– Не станет же он сутки напролёт спать!

– А ты собираешься здесь до ночи сидеть? Нет уж, парень, хочешь домой – добирайся днём. Дело это рискованное, но риск, в свою очередь, дело благородное.

– Как?.. – с проснувшейся надеждой выдохнул Авалс краткий палиндром вопроса.

– Сейчас он тебе насоветует, – плотоядно усмехнувшись, предупредил мясник. – Мол, ты подвинься на край помойки и в тень бросайся проезжей фуры… Так вот, я тебе сразу скажу: не допрыгнешь. А и допрыгнул бы – всё равно потом отстанешь. И вообще, с чего ты взял, что фура поедет к твоему дому? Она по своему маршруту поедет.

– Во-первых, – недовольно возразил плюгавый, – не лишай человека несравненного права самому выбирать способ самоубийства, а во-вторых, никакой фуры я ему не предлагаю, её тут и вовсе нет. Я просто напоминаю, что живём мы с вами в северной Пальмире, где, в отличие от южной тёзки, в году всего тридцать один ясный день. А вот туманных, когда тени могут сутки напролёт променировать, целых пятьдесят семь.

– Но ведь сегодня солнечно…

– Сегодня день полуясный. Таких в году в среднем около ста пяти. А это значит, есть надежда, – бомж интеллигентно почесал давно утерянный в житейских передрягах нос и добавил: – Что-то у меня абрис ломит. Не быть ли дожжу? – весь дрожу.

– Утопнет! – хохотнул здоровяк. – Люблю грозу в начале мая! – очевидно эту строчку знал даже он.

– Жить захочет – выплывет. А сейчас не май, а третья декада июня. Скоротечные грозы отошли, хотя и затяжных дождей покуда нет. Как повезёт…

Сверху бабахнуло, с лязгом, громом, словно ударило железом по самой голове. Шумно плеснуло, с днища бака закапала мутная жидкость, благоухающая селёдочным рассолом и подсолнечным маслом.

– Гроза! – восторженно выдохнул Авалс.

– Аннушка помои вылила, – поправил плюгавый. – Грозу ещё ждать надо, пока тучи натянет.

Вновь раскатисто громыхнула крышка мусорного контейнера, зашлёпали удаляющиеся шаги.

– Редкостная женщина, – сказал плюгавый, глядя из-под бака на мелькающие икры, которым иная ляжка позавидовала бы, – кухарка старой закалки, таких, увы, средь нас уж больше нет. А когда-то, помню…

– Размечтался! – процедил бывший идеолог, а ныне трудящийся мяспрома. – Интелихент, мозговая косточка нации. Ты не мозг, а…

– Эта точка зрения мне известна, – быстро сказал щуплый. – Не будем о драконах, поговорим лучше о женщинах. Аннушка – действительно замечательное существо. Иной раз я думаю, что она и родилась на кухне. Русская кухня, вообще, явление уникальное и может существовать только в нашем климате. Это единственное, что никогда не бывало в изгнании…

– Ты же о бабах хотел говорить, а сам о кухне.

– Оставь, Андрюшка, это одно и то же. Мы говорим: женщина – подразумеваем: кухня.

«Мясника Андрюшкой зовут, – отметил про себя Авалс. – Имя не перевёрнутое, значит, и впрямь хозяина нет в живых. Как, должно быть, страшно, жить памятью о человеке, о котором и памяти не должно оставаться…»

– Во всякой нормальной квартире, – неутомимо разглагольствовал плюгавый, – непременно имелась спальня, гостиная, детская, кабинет хозяина, столовая и кухня. Теперь ничего этого нет, от былого великолепия осталась только кухня и безликая жилплощадь, в просторечии именуемая комнатой. А прежде гости собирались в гостиной и беседовали о политике. Политика эта, по меткому наблюдению одного опального вице-губернатора, всего более напоминала яичницу, но тем не менее о ней беседовали и не без изящества. А на кухне в это время кухарка пекла блины. Потом гости шли в столовую и блины ели. С маслом и рыжиками. Или с белужиной. Вкусно!..

– Ох и сладки гусиные лапки! – почти уверенно поддразнил угловатый Андрюшка.

– Теням угощения, конечно, не полагалось, – не стал спорить плюгавый, – но нам и духа блинного да щаного очень даже хватало. После обеда переходили в кабинет, где вновь обсуждали яичницу, то бишь, политику и состояние общественной жизни, но уже не самодовлеюще, а в качестве добавления к картам. В стуколку играли или в преферанс. Вы в стуколку играть умеете?

– Нет, – сказал Авалс.

Идеологическая тень многозначительно промолчала.

– И я не умею. Демократически настроенная интеллигенция предпочитала преферанс. Вероятно, оттого, что не знала других способов брать взятки. А потом всё кончилось. Товарищи решили, что сон – победа энтропии чёрной, и ликвидировали спальни. Затем сочли, что коллектив – большая сила, – и отметили кабинеты, чтобы никто не смел работать запершись. Ну и так далее, по списку. Только кухня осталась кухней, хотя и её коммунисты сделали коммунальной. Всё это можно было бы пережить, если бы кухарки оставались на своём месте. Но самый главный из товарищей, к нашему несчастью, читывал Михаила Евграфовича и метафору его понял буквально. Мол, если искусство управления государством сродни жарке яичницы, то и управлять страной должен тот, кто в приготовлении яичницы толк понимает. У хорошей кухарки глазунья не подгорит и сопливой не останется, опять же, желтков кухарка, в отличие от нас грешных, не помнёт. А раз так, то пусть она заведует министерством народного образования, чтобы все в стране стали кухарками и кухонными мужиками. Филологи называют подобный кунштюк актуализацией идиомы. Кстати, вы знаете, что сто лет назад слова «идиома» в русском языке не было? В ту пору вместо «идиоматическое выражение» говорили просто: «идиотизм». Так что вождь мирового пролетариата занимался актуализацией идиотизма. Пронизал этот идиотизм всю нашу жизнь. Кухарки выстроились дружными рядами и с песней: «Идём, идём, весёлые подруги!» – покинули осиротелые кухни, отдав нежные мужские желудки во власть гастрита и общепита. Но этим дело не ограничилось. Поскольку свято место пусто не бывает, то именно кухни взяли на себя функции гостиных и салонов. Сюда сползлись бывшие властители дум, здесь поспевала их подгорелая яичница, тут же за разделочным столом играли в стуколку. Хотя игра стала совсем другой: кто первым стукнет товарищам на своих товарищей, тот и выиграл: разделал оппонента под кедровый орех. Раньше такого не важивалось, а на брошенной кухне, среди тухлых яиц и прогорклого масла, мораль тоже стала с гнильцой. С тех самых пор нас принялись называть гнилой интеллигенцией.

– Поэтому вы и сказали, что вы гниль кухонная? – вскинулся Авалс.

– Догадливый, – похвалил рассказчик. – И не всё, оказывается, мимо ушей пропускает. Давай, малыш, учись, набирайся мудрости. Ум теням ни к чему, ум штука практическая, нам его применять некуда. Вот мудрость – иное дело. Мудрость – это свойство всё понимать и ничего не мочь. Поэтому российские тени и российская интеллигенция по природе своей мудры. Мы тени, они – интеньлигенты. Кстати…

Тень интеньлигента запнулась и начала новый период, никак не связанный с предыдущей темой:

– Кстати, вы заметили, что вся наша беседа, а вернее, мой монолог, происходит «кстати», в режиме потока бессознательного? Не могу долго фиксироваться на одной теме. Это общее свойство теней, наш крупный, но простительный недостаток. Так вот, возвращаясь к интеллигенции… ведомо ли вам, сударь мой, что слово «интеллигенция» было придумано уже упоминавшимся здесь писателем Боборыкиным? А прилагательное «гнилая» приложил к интеллигенции вот он! – щуплый ткнул огрызком пальца в своего визави.

– Навет! – хрипло закричал угловатый.

– Ну не ты, конечно, а твой хозяин. Так ведь – одна сатана.

– Всё равно – навет! Мой хозяин голяшку от оковалка отличить не мог, где ему прилагательные прилагать! Это «сам» придумал.

– Сам с усам, – по инерции ляпнул интеньлигент и зябко вздрогнул, словно просквозило его эхом собственного каламбура.

– Обижают Андрюшеньку, – пожаловался угловатый Авалсу. – Вели его зарезать!

– Велеть-то нетрудно, – удивился Авалс, – а зарезать как? Он тень, ему голову и трамваем не отрежешь. И главное, зачем резать?

– О, вечно он чево?.. – простонал Андрюшенька в ответ.

– Озверел человек! – охнул щуплый. – Палиндромом припечатал. Теперь, получается, его и ругать нельзя. Придётся целый месяц любить его вечно.

– В самом деле, – спросил Авалс, – что вы всё время ругаетесь? Расползлись бы по разным бакам – и дело с концом.

– Нет, так не пойдёт, – возразил интеньлигент. – Сам посуди, за годы торжества кухонной демократии стало жизненно необходимо собираться за нечистым столом среди объедков и захватанных стаканов и обсуждать извечные, святые вопросы: «Что делать?» и «Кто виноват?». Хотя, по сути, что там обсуждать? Кто виноват? – сами и виноваты. Что делать? – сидеть и не чирикать, а то съедят, как чижика. Но мы чирикали, несмотря на то, что стуколка, прежде презираемая, процвела повсеместно. Те, чьей тени мы не смели касаться, они тоже чирикали, хотя их чириканье казалось орлиным клёкотом, доносящимся с высот кавказского столпа. Ох-ох, как мы трепетали этого чириканья! Зато теперь – хо-хо! – когда он здесь, в одной параше со мной, приблизился час моего торжества. Я могу спросить: «Кто виноват?» – и ответить: «Он!» – огрызок пальца снова уставился в сторону Андрюшечки, который словно усох при этих словах. – Я могу спросить: «Что делать?» – и гордо ответить: «Снять штаны и бегать!»

Оратор окинул слушателей победным взором, и, подтверждая его слова, сверху донёсся оглушительный грохот, словно вся вселенная обратилась в один мусорный бак, крышка которого рухнула вниз, поразив двор громом оцинкованного железа.

– Кажется, дождь начинается, – буднично объявил щуплый. – Собирайся, юноша, пора!

– Ага, – произнёс Авалс краткий палиндром согласия.

– Если что – заходи. По чётным дням мы здесь почётные гости. А по нечётным, извиняйте, мусор вывозят.

– И всё-таки, как вас зовут? – спросил Авалс, вставая.

– Имя мне – легион! – важно ответил плюгавый. – Я фига, которая не имеет тени, потому что её никогда не достают из кармана. Я тот, кто брюзжит по утрам в сортире, но служит, наводя макияж на мерзость бытия. Педикюр моё призвание. Так что можете смело называть меня Номис Рёфаук – не ошибётесь!

Первые крупные капли шлёпнулись на горячий асфальт, обратившись в пятна сырости – грязную тень чистой дождевой воды.

– Пошёл! – обкомовским басом рявкнул мясник Андрюша, и Авалс ринулся в дождевую муть, провожаемый напутственными заклинаниями Рёфаука:

– Гон ног! Топ-пот! Сила лис! Вихрь – ам атлета, а тел там – архив! – последнее было выше понимания Авалса, но сил добавило преизрядно, так что понёсся он вихрем, словно атлет, которому ещё далеко до списания в архив.

Видали ль вы июньскую грозу в Петербурге? Нет, вы не видали июньской грозы в Петербурге! Город уже не старается казаться старинной литографией, он больше напоминает гуашь, забытую растяпой живописцем под всесмывающими струями грозы. На окраинах, которые делают Петербург самым зелёным из всех мегаполисов, вода жёлтая от пыльцы цветущих деревьев, а в центре просто мутная, закручивается водоворотами у стоков, несёт бумажки, обёртки, окурки – всякий сор, демонстрирующий, как мало осталось в городе коренных петербуржцев.

Дождь льёт как из ста сорока вёдер. Ветер бьёт порывами, разом со всех сторон, так что трубный ангел в Петропавловской высоте изнемог вертеться на своём подшипнике и не знает, что трубить: зорю или отбой.

Вода хлещет отовсюду, водосточные трубы говорливо захлёбываются, не успевая выплёскивать дождь на потрясённый тротуар. В такие минуты северной Венеции и впрямь грозит актуализация идиотизма: жёсткий и прямой Литейный обратился в широкую реку, каналы хлынули к решёткам, ещё усилие, и город всплывёт, подобно морскому божеству, по пояс погружённому в воду. В недалёком Петергофе золочёный Самсон упрямо исторгает струю из растерзанного льва, противодействуя истинно большому каскаду, изливающемуся с небес. Сфинксы из пустынного Египта, так и не привыкшие к художествам мокрого климата, тщатся сохранить невозмутимый вид, но потоки, сбегающие по лицам, искажают маску спокойствия, заставляя лики каменных гостей кривиться презрительным удивлением.

Загадка: Откуда на небе вода, и кто налил её туда?

Круговорот воды в природе принимал катастрофические формы. Небесное воинство задействовало установки «Град», ледяная шрапнель защёлкала по жести крыш.

Ветер воет, гром грохочет. Вспышки синего пламени не успевают осветить помрачённый мир, лишь слепят взор зевак, глазеющих из-за витрин. Никогда в городе не бывает столько манекенов, как во время дождя. Хотя, на что там смотреть? – на улице ни единого прохожего, только трамваи продолжают свой бег, да автомобили разгоняют волны дымящим капотом, словно они не автомобили, а буера. Шлёпает по лужам до нутра измокший, ополоумевший поэт, глотая дождь, бормочет полоумные вирши. Прежде сказали бы: «Пиитический восторг», сейчас скажут кратко: «Псих!». Более на проспекте ни единой души, а вернее, единая, хоть и бестелесная душа – Авалс, рвётся к дому против бури.

Легко сказать, бестелесный, мол, что с ним станется? А парусность куда девать? Ветер злой и весёлый рвёт, мнёт и носит Авалса, словно большой ободранный плакат с лозунгом позавчерашнего дня. Залитый Литейный тянется как кошмарный сон. Дома встают на пути и исчезают в небытии. Вот ещё один кирпич эпохи модерна: магазин подписных изданий и примкнувший к нему ветхий букинист. Здесь бы постоять белой ночью, послушать, о чём шепчутся сданные в перекупку томы. Но сейчас день, дождь, громовые раскаты, и книги молчат. Качок, укрывшийся от непогоды в подвернувшуюся дверь, изумлённо разглядывает ряды корешков и бормочет:

– Ишь ты, книжки… Читануть, что ли?.. – но потом переводит взгляд на улицу, где всё так мокро, а по дождевой пелене прихоть ветра ведёт резкую черту, словно хищная рыба скользит в асфальтовой толще, выставив наружу острый плавник. Дуболом смотрит и не видит, что на самом деле это бежит, плывёт, карабкается и тонет Авалс, которому во что бы то ни стало надо поспеть домой.

Невский проспект на пути – как широкая водная преграда. Тут уже пахнет не гуляньем, а академической греблей. Но даже под проливным дождём всеобщая коммуникация Петербурга продолжает жить суматошной жизнью, и над невской башней слышится неумолчный городской гул. Поток машин, летящих по Невскому, если и уменьшился, то очень незначительно. Искрящиеся в свете дождя огни светофоров, перистальтически пропихивают автомобильную массу сквозь кишку проспекта. Загорается красный, и авто стоят, пропуская воображаемых пешеходов. Фантасмагорическое зрелище – Невский без привычной толпы! Людская масса жмётся по вестибюлям метро, заполняет магазины, магазинчики и салоны, хотя ничего не собирается там покупать, толчётся в подворотнях, с ужасом городского обывателя взирая на сорвавшуюся с цепи стихию. И куда только смотрит законодательное собрание? Давно пора запретить такое безобразие; у людей дела, а тут стой или мокни. В Европе ничего подобного давно нет, там тучи расстреливают из зенитных установок ещё на подходе к городам. Сразу видно, что у нас не Европа, а лишь окно в Европу, накрепко заложенное глухими ставнями. И люди покорно стоят и от нечего делать любуются брызгами, косыми струями и пеной, взбитой на разъярённых водах. Мостовая отдана во власть дождю, продавцы лимонада, сэндвичмены и прочий нужный люд укрываются в общей толпе, и даже рекетирствующие старухи, совершающие свои наезды на сострадательных прохожих, покинули нагретые и хорошо оплаченные места и прячутся от ненастья. Чуден Невский при тихой погоде, но во время грозы он ещё чуднее!

В тот час на углу Невского и Литейного проспектов страшно бледный, замученный и истрёпанный житейской бурей, Авалс стоял никем не зрим и недвижно глядел перед собой. Ему давно следовало стремглав бежать, но таково свойство Невского проспекта, что хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело, но, вошедши на него, верно, позабудешь о всяком деле. Да и как не замереть в этом сияющем царстве теней?..

Сияющая тень – оксюморончик-с – как сказал бы Номис Рёфаук. И всё-таки в невозможном городе возможно и такое. Титанические буквы на фасаде бывшего кинотеатра гласят: «Ресторанъ Палкина». Был, был когда-то такой, в этом самом здании на этом углу! Неужто воскрес из мертвых, поправ столетнюю смерть? Нет, конечно, одна спиритическая тень, сверкающая глазетной мишурой, воздвиглась из небытия. Прежде, бывало, зашёл к Палкину, спросил стакан чаю и сиди хоть весь вечер, наблюдая коловращение проспекта. Заходили сюда греться извозчики: ваньки да лихачи, а по субботам собирался извозчичий клуб, председательствовал в котором его императорского величества собственный Ямщик. А теперь, попробуй иззябший таксист сунуться к Палкину, в самое дорогое городское заведение – выведут под белые руки, а то и взашеи затолкают, пока не видит никто из уважаемых гостей. Тень по определению негативна: прежде был трактир для чёрного люда, а ныне ресторан для белой сахарной косточки, как сказал бы мясник-идеолог Андрюша.

А через дорогу, за широкой рекой, в которую обратился уже не Литейный, а Владимирский проспект, высится катафалк совсем иной эпохи. Некогда здесь было царство ненавязчивого советского сервиса, и сюда со всех концов города сползался затруханный провинциальный андеграунд. Их и по сегодня много ходит всяческих непризнанных гениев, постаревших хиппи, бездарных абстракционистов, умеющих лишь рассуждать о высоком искусстве, экзальтированных стихоплёток, одряхлевших йогов и прочего люда, неспособного вырваться из порочного круга своих бредовых представлений. И здесь же, среди подзаборного сора, минуя мавританскую и готическую гостиные Шереметевского дворца, бесстыдно выросло поколение тех, кем город может по праву гордиться. О них не пишут критики, они не входят в творческие союзы, но то, что они создают, и есть новое искусство. Когда наступит час, и дети проходных дворов, не допущенные в сонм прижизненно-признанных, расползутся по литературным бачкам, сладкое слово «Сайгон» будет объединять и греть их души. Но сегодня святое для многих место опоганено жирной буквой «М». Это не метро, метрополитен нужен городу, каждая его линия – трахея, при всём своём бездушии она позволяет городу дышать. Это даже не мужской сортир, где можно мочить террористов, это куда гаже – метастаза, маразм мегаполиса, мерзейший Макдональдс, воняющий своей несъедобной картошкой на всю обитаемую вселенную.

Когда-нибудь тошнотворное дитя зелёного бакса издохнет, и тогда найдётся предприимчивый нувориш, который реанимирует «Сайгон», к тому времени уже никому не нужный, как ресторан Палкина, «Бродячая собака», литературное кафе и многие другие городские склепы.

Ничего этого Авалс не знал, чуял лишь могучую силу, исходившую от старых зданий с новыми вывесками, и понимал, что сейчас ему, как хитроумному герою древности предстоит проплыть между Сциллой и Харибдой. Большая тень всегда грозит поглотить мелкую, эту нехитрую истину Авалс слишком хорошо понял, спасаясь от чёрного крыла Большого дома. И даже в писательском особняке, где всяк сам за себя, Авалса пытались приватизировать. Так что действовать надо было с оглядкою, но решительно.

Дождавшись, пока светофор явит отсутствующим пешеходам алый лик и машины дружною гурьбою двинутся по Невскому, Авалс ринулся наперерез железному потоку. Погибнуть под колёсами Авалс не боялся ничуть. Что может сделать колесо призрачной тени? – её и паровозом не задавишь, хоть сто лет кряду бросайся неживой образ под дымящую машину. Сколько раз бывало хозяин шёл по бровке у самого поребрика, а Авалс спешил рядом по мостовой, так что всякая легковушка пролетала по нему со свистом. И ничего не случилось, не истёрся Авалс, не посветлел. Зато сейчас жёсткие колёса отвлекали Авалса от неудержимого желания встать разиней и тем самым спасали от грозной и по-настоящему призрачной опасности.

Редкая тень добежит до середины Невской перспективной дороги, слишком уж широкая перспектива открывается с середины проспекта. Глянешь направо – дух захватывает от обилия теней, легенд и видений былого… тут Диоскуры смиряют чудесный коней, а у одного из них вместо положенных от природы гениталий проклюнулась из срамного места физиономия французского императора Луи-Филиппа. Там книжная лавка Свешникова проросла из небытия сквозь фирму Зингер, так что уже не поймёшь, чем здесь торгуют: с виду книги, а присмотришься – как на одной машинке сострочены. И никого уже не удивляет, что чуть ли не все приказчики в магазине «номер раз» – женщины. Тени любят дробиться в зеркалах, умножаясь сверх разумного. А когда-то не только столичный бомонд, но и простой народ шастал в лавку поглазеть на то, как Анна Николаевна Энгельгардт книгами торгует.

– Хеминистка!.. – шептались обыватели тревожно. – И муж у ей – химик, в Лесном крамолу разводит.

Напротив зингеровской башни ещё одна вертикаль – башня невская – городская дума с шаровым телеграфом на макушке. Вещь в себе – некуда отправлять сообщения, неоткуда принимать – второй такой вышки нет. В самой думе никто уже не думает о городе, а в городе никто не думает о городской думе – внутри тлен, тени и призраки; никаких дум, одно былое. Словно придворное платье елизаветинской поры – парча, атлас, шёлк, но под вышитым великолепием нет живого тела, а только сухая деревянная болванка. Вот, скажем, одна из жемчужин Петербурга – павильон Росси, что возле Аничкова дворца. Десятки лет там был не дворец, а дворницкая: мётлы хранились, лопаты, ящики с песком. Чудилось, вот-вот переполнится чаша терпения, тени большого города выплеснутся на улицы, на проспект выйдет зодчий Росси с расшарканной метлой наперевес, и тогда городу наступит непременный капут. Выметут нас долой – и, вновь обратившись в печальных пасынков природы, пойдём искать по свету хоть какого-нибудь себе угла. По счастью, добрый кутюрье Версачи за свой счёт отреставрировал блестящую руину и в награду получил право на долгосрочную аренду. Иной может возмутиться: как это – павильон Росси, а внутри – модный магазин. А по мне так – славная фирма, торгуй, наживай… магазин от Версачи куда как приятнее чем паутина и осыпающиеся потолки.

Над всеми вертикалями и дворцами Невского возносится единственная доминанта этих мест – золотой шпиц с корабликом на острие. Он один не боится потопа, обрушившегося с небес, во-первых, оттого что поднят слишком близко к небесам, а во-вторых, потому что кораблики умеют плавать.

Адмиралтейство возвышается видимое отовсюду, оскорблённое, но не униженное, застроенное со стороны Невы, скрывшее от горожан свой главный фасад, перегородив воротами триумфальную арку, которая никуда не ведёт, но так и не ставшее склепом, где ничего, кроме фасада. А здесь звучат голоса, кипит молодая жизнь, и мраморная Свобода на балюстраде хранит в раненой груди осколок вражеского железа. Пока живо адмиралтейство – жив и город, и жива Россия.

Все дома, памятники и дворцы играют королеву, всё на пять вёрст в округе работает на адмиралтейский ансамбль и лишь в одном месте в самый глаз вонзается каменный сучец. Казалось бы, что может противостоять царственному творению крепостного мужика, однако, когда дело касается чиновной безвкусицы, то она границ не знает и при любом удобном и неудобном случае готова каркнуть во всё воронье горло. Налево от Литейного проспекта эррегирует в небеса гранитный фаллос, водружённый на площади последним Романовым – Гришкой-самозванцем. Прежде на этом месте стояла величайшая политическая карикатура всех времён: памятник царю-миротворцу Александру Александровичу. Миротворец, предпочитавший не с Европой свариться, а свой народ в узде держать, одетый в форму городового, сидел на битюге, поводья туго натянув. Среди горожан ещё не хлебнувших кухонной демократии и прелестей стуколки, но яичницу уже возлюбивших, популярен был язвительный стишок:

 
Стоит комод,
На комоде – бегемот,
На бегемоте – идиот,
На идиоте – шапка.
 

Однако, какие стишки ни декламируй, а верховой бегемот на площади никому не мешал и смотрелся весьма удачно. А фаллический символ Гришки-самозванца, с какой стороны ни подойди, всюду выпирает. Семо посмотришь – накладывается обелиск на башню главного вокзала страны, овамо взгляд кинешь – пропарывает концертный зал, который и без того трудно вписывался в городской центр. А уж прямо лучше и не смотреть – восьмигранный штык воткнулся в самое горло Невского проспекта, далёкий Адмиралтейский шпиль заслонён, и кораблик распят золотой звездой. Всю площадь изнасиловал, проклятый фаллос, торчит гордый собой: джунгли нас заметили! И даже самому республиканскому взгляду начинает сладостно мерещиться призрак водянистого царя, который, побурев от натуги, силится свалить каменный столб, чтобы самому встать на законное место.

Пасмурными вечерами в подворотнях рассказывают, что, когда рухнула власть отрепья, и Гришка-самозванец растаял как дым, царственный городовой выбрался из задворков Русского музея, где полвека притворялся экспонатом, и поскакал на площадь. Но не добрался, подвёл самодержца медлительный коняга, рассвет застал чугунного всадника неподалёку от Марсова поля, где упрямый монумент застыл и давит своей громадой хрупкую красоту Мраморного дворца. Впрочем, Мраморному не привыкать: уж лучше бегемот, чем броневик.

А как бы хотелось вернуть Александра на площадь, а площади оставить советское название – площадь Восстания, и пусть тяжеловесный царь давит, давит, давит его… чтобы никому не повадно было решать социальные проблемы вооружённым путём. Мечты, мечты, где ваша сладость?

Но и это ещё не всё. В двух шагах от площади, едва ли не рукой подать, чудо вовсе небывалое, редкое даже для города призраков – монумент-оборотень. И не вервольф какой-нибудь, а человек-змея. Место перекидыш выбрал – самое что ни на есть невинное, рядом с детской больницей. Некогда эта клиника была обустроена иждивением принца Ольденбургского. Он хоть и Ольденбургский, но свой, местный. В самом деле, что за дискриминация, отчего на Руси всё князья да бояре и ни одного принца? Обидно, честное слово. В таких случаях, чтобы не возникло комплекса неполноценности, следует собственного принца завести. Или завезти – не суть дело важно. Так и объявился в Петербурге принц. И такой то удачный – просто загляденье! Благодетель, а не принц; только и думал, как бы городу услужить. Взял, например, и выстроил на Петроградской стороне Народный дом. В долгие, тяжкие годы царизма собирался в этом доме закабалённый люд, обсуждал свои проблемы, праздники устраивал, в кружках по интересам занимался: одни закон божий изучали, другие – политэкономию по Марксу. Плюрализм процветал и самая разнузданная свобода. Зато когда иго самодержавия было свергнуто, с плюрализмом разобрались быстро. Вместо Народного дома сделали кинотеатр. Большой-пребольшой – так он и назывался: «Великан». Вся народная громада сидела и чинно созерцала один на всех высокохудожественный фильм. Видится в этом символ эпохи. Кстати, и сегодня бывший Народный дом можно смело назвать символом эпохи, ибо в годы перетряски туда вселился мюзик-холл. Так что глубинной своей сути здание на Кронверкском никогда не меняло и, значит, в рассказ об оборотнях попало случайно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю