Текст книги "Один год дочери Сталина"
Автор книги: Светлана Аллилуева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Возле какого-то парка, где шел предвыборный митинг, Бахри разыскал Рамманохара Лохия. Лидер социалистов помнил нашу встречу в Москве, и сейчас он сказал о Сингхе теплые слова. Бахри скороговоркой объяснил ему мою «проблему».
«Какие трусы! – воскликнул Лохия, и глаза его засверкали. – Я буду драться за Вас в парламенте!»
«Не надо, не надо, – поспешила сказать я, – это бесполезно».
Лохия погрустнел и с чувством пожал мне руку. Продолжать разговор не было времени, так как его уже звали и мы были окружены людьми.
По-видимому, друзья решили представить меня всем влиятельным лицам в Аллахабаде. Вечером мы остановились около «Космополитэн клуб», где меня познакомили с известным адвокатом и с шефом полиции. В клубе было людно и душно, гости были уже сильно навеселе. Подвыпившие индусы выглядят очень неопрятно, должно быть, потому, что алкоголь чужд всем их привычкам и традициям. Известный адвокат все время клал мне руку на плечо, что-то напевая, пришлось его одернуть. Тогда он начал громко ругать премьер-министра, делая непристойные намеки на ее счет. Жена с трудом утащила его домой. Другие за столом уже обсуждали, как мне «помочь». Шеф полиции сказал, что в «его городе» со мной ничего не посмели бы сделать, если бы я решила остаться. Бахри и Бир уже выпили изрядное количество виски, пора было остановить обсуждение и идти домой.
Наутро мы ели легкий завтрак вместе с двумя младшими братьями Бахри, и он просил меня не говорить его отцу в Москве, что он пьет виски…
Затем меня повезли к судье Дхавану, который был местным председателем общества Индо-Советской дружбы.
Бахри считал, что Дхаван может что-нибудь посоветовать. Пожилой франтоватый Дхаван слушал больше самого себя, рассказывая о своих впечатлениях от поездки в СССР. Он сразу понял, что моя «проблема» очень опасна даже для обсуждения, но старался быть любезным, пригласил меня к себе домой и старался побольше расспросить. Дома были его жена и взрослый сын. Расспрашивали меня о моем отце, о матери, о Хрущеве. Когда я сказала, что понимаю бесполезность попыток остаться в Индии, Дхаван вздохнул с облегчением и на прощание сказал мне восточный комплимент: «Вы так же умны, как и очаровательны!»
Потом в доме у Бахри появился корреспондент местной газеты и пытался записывать, слушая темпераментного Бахри и задавая мне вопросы. Все это уже было опасно, и я мечтала о своем тихом Калаканкаре. Но не так легко было отсюда выбраться.
Мы были еще в гостях у местного богатого промышленника, производившего ручные фонарики для всей Индии. Он только что построил себе новую современную виллу, удобную и красивую, с басейном для плаванья. Интерьеры были европейскими и обнаруживали хороший вкус. Красивая, приветливая хозяйка с удовольствием показывала мне комнаты. Я не знаю, кто были гости за чаем, но разговор шел о сельском хозяйстве, и я с удовольствием высказала все, что думала о неудачах колхозного строя в СССР. Один из гостей оказался коммунистом и горячо возражал мне: наверное, он никогда не бывал в СССР, а только читал брошюрки…
В Аллахабаде мне удалось послушать импровизацию на ситаре. Что-то волшебное есть в этом инструменте, особенно бенгальцы хорошо им владеют. Все гости уже разошлись, а я сидела и никак не могла уйти. Да и сам импровизатор, закрыв глаза, забыл обо всем, и мелодии лились одна за другой, как журчащие воды реки. Эта музыка поздней ночью осталась одним из лучших впечатлений, унесенных мной из Индии.
Я видела Университет Аллахабада, раскинувшийся на большой территории, как и в Лакхнау. Мы ездили на Сангам – место слияния Ганга и Джамуны, где еще продолжалась ярмарка после недавнего мела. Тысячи паломников пришли сюда пешком из далеких провинций и теперь не торопились расходиться. Они брели по дороге, отправляясь в обратный путь, опираясь на палки. Как непреодолима сила традиции, влекущей их за сотни миль сюда для того, чтобы окунуться в «священные воды» на месте слияния двух рек!
Напоследок Бахри и Бир затащили меня на собрание местного клуба Lions International, к которому они оба принадлежали.
Я никогда раньше не слышала об этом всемирном обществе «львов и львиц» и с любопытством разглядывала хорошо одетых индийских и европейских женщин. Вдруг я с ужасом услышала свое имя, произнесенное председателем. Пришлось встать и сказать несколько слов о том, как мне нравится Индия: мои «гиды» и здесь не смогли удержать язык за зубами. Я решительно сказала, что уезжаю в Калаканкар. Но мы могли еще посмотреть «священный город» Бенарес, сделав для этого крюк в сто миль, и я не удержалась от искушения.
Из машины всегда больше видишь страну, а дороги Индии под сенью огромных деревьев, хотя и пыльны, но очень интресны. Сколько деревень мы проехали, сколько уличных ярмарок, сколько чапати съели по дороге, поджаренных тут же на жаровне вместе с перчеными овощами. Обжигало рот, но вкусно, особенно если запить чашкой крепкого чая с молоком, который наливали тут же. Постепенно я совсем перестала обращать внимание на пыль и грязь, и эта уличная еда не причиняла мне никакого вреда.
«Священный город» произвел на меня удручающее впечатление, прежде всего, грязью и вонью, несравнимой ни с чем. На улицах, ведущих к берегу Ганга, бродили полуживые, облезлые коровы, под ногами всюду валялся помет. Нищие, калеки, умирающие паломники сидели тут же в пыли. На них жутко было взглянуть.
На набережной со множеством храмов, протянувшейся вдоль Ганга, молились, купались, стирали сари и дхоти. На ступенях одного храма сидел длиноволосый старик в красных одеждах и, закрыв глаза, пел – как тот паломник в поезде.
Только этот старик был красив – все остальное отталкивало. Лодочники зазывали прокатиться по реке – я отказалась. Пустынный Ганг в Калаканкаре был несравнимо прекраснее и внушительнее, чем здесь, в этом «сердце индуизма».
Мне хотелось назад в Калаканкар. Надоели шумные спутники, державшие бутылку вина даже в машине, раздражала суматоха, которую они устраивали вокруг меня. Они были славные ребята и искренне хотели мне помочь, но разговоры, поднятые ими на весь Аллахабад, могли только все испортить. Этого они не понимали, а я им ничего не говорила о своих возможных планах.
Наконец они отвезли меня в Калаканкар и укатили, выпив на дорогу еще по стаканчику.
Оставшись в своей комнате, я заглянула, на месте ли моя рукопись. Никто ею не интересовался здесь, и отлично! Меня ждала телеграмма от Любы Д'Астье: «Будем рады видеть Вас в Париже». Я рассмеялась, прочтя это: с таким же успехом можно было сейчас пригласить меня на Луну…
Наутро на берегу реки я увидела группу крестьян и несколько человек в шортах и белых европейских рубашках.
«Это тоже американцы из Корпуса Мира, – сказала Пракаш, – они учат наших как снимать местность на карту».
Вокруг работавших бегали любопытные мальчишки. Мне вдруг страшно захотелось заговорить с этими молодыми людьми, просто чтобы посмотреть – а какие они, американцы? Молодые ребята оказались очень симпатичными, спросили меня, откуда я.
Узнав, что я из Москвы, один заметил, что у него родственники в Латвии. Я постояла с ними минут пять и пошла к себе. Они не задавали никаких вопросов, потому что им надо было работать.
Когда я вернулась в дом, Пракаш смеялась: «Ну, раз вы сами познакомились с американцами, теперь я могу позвать к чаю тех двух, которые работают в нашем сельскохозяйственном центре. Пускай Динеш злится – я не виновата!»
Был устроен чай с индийскими сластями и Сириш привел наконец своих американских друзей. Негра звали Миллер, а голубоглазого Шмидт. Оба были выбриты и вымыты, в свежих рубашках, их молодые лица были приветливы, они были рады снова быть здесь в гостях. Миллер рассказывал, что наконец они нашли себе повара, который готовит им пищу, и теперь они счастливы.
«Ах, какой повар! – воскликнул он, – как я люблю нашего повара!»
Неудобства жизни в индийской деревне, как видно, ничего не значили для этих здоровых, веселых ребят. Пракаш расспрашивала их, получают ли они письма от родителей, не трудно ли им работать здесь. Но им ничего не было трудно, раз есть повар! Это была милая встреча, важная для меня: я все больше верила теперь, что если я решусь обратиться к американцам, то мне легко будет разговаривать с ними.
Приближался день выборов в Парламент, 17-го февраля. Суреш был взволнован открытием: оказалось, что в избирательные списки включено несколько десятков давно умерших жителей. Пракаш с возмущением говорила, что на предвыборных митингах сторонники Конгресса угрожали тем, кто не будет голосовать за Конгресс и избили агитаторов за социалистов.
«Этого никогда у нас не было! – говорила она, – они запугивают наших крестьян, которые не понимают, что выборы тайные. Крестьяне думают, что обязаны голосовать за Динеша».
На избирательном бюллетене значатся не имена кандидатов, а семь рисунков-символов каждой партии. У Конгресса – вол, у коммунистов – серп и сноп и так далее. Надо выбирать одну из семи таких же печатей и поставить ее на бюллетене. Это умеют даже неграмотные старики и женщины в самых отдаленных деревнях, но часто они не знают, кому отдать предпочтение.
Выборы проходили в разных провинциях в разные дни. Радио не умолкало в доме Суреша ни на минуту. Это были критические дни для правящей партии. Успех Конгресса висел во многих штатах на волоске.
В округе, к которому принадлежал Калаканкар, выборы не обошлись без насилия. Противники Конгресса были избиты. Крестьянам не давали подумать и подталкивали их, торопливо подсказывая, где ставить печать. Об этом говорили все, кто входил в эти дни в постоянно открытые двери дома. Динеш, конечно, одержал победу, но очень незначительным большинством голосов. Теперь он уедет в Дели и снова надолго забудет о своем маленьком царстве.
* * *
Вскоре Суров еще раз посетил Калаканкар и привез категорический ответ Москвы на мою просьбу: «В связи с тем, что цель визита осуществлена, дальнейшее пребывание в Индии нецелесообразно».
Моя индийская виза была уже просрочена на целый месяц, и МИД Индии продлил ее теперь до 15-го марта. Мне ничего не оставалось, как возвращаться в Дели. Самолет в Москву шел 1-го и 8-го марта.
Я хотела выиграть хоть лишнюю недельку, чтобы набраться сил здесь, в деревне, и просила Динеша заказать мне билет на самолет из Лакхнау в Дели на 5-го марта. Советское посольство было извещено. Я написала Бахри и Виру в Аллахабад, что, к сожалению, должна уезжать.
В оставшиеся мне считанные дни я бродила по обезлюдевшему Калаканкару или сидела на террасе, глядя на Ганг. Я была приперта к стене. Все чувства были обострены и напряжены. Может быть, единственный раз жизнь предоставляла мне случай уйти от собственного прошлого.
Найду ли я в себе силы воспользоваться этим или опять вернусь в проторенное русло привычного московского существования? Есть ли у меня самой силы начинать что-то новое? Моя решимость то нарастала, то исчезала. Я думала и думала об этом все последние дни. Рукопись жгла мне руки, как билет в другую, возможную жизнь. Но если бы и не было никакой рукописи, я все равно стояла бы сейчас перед той же дилеммой.
Последний день в Калаканкаре был печальным. Пракаш плакала с утра. Я была подавлена безвыходностью, у меня было такое чувство, как будто я добровольно отправлялась в тюрьму.
Наконец, свежие цветы расставлены во всех комнатах – пусть здесь помнят обо мне еще несколько дней. Вещи уложены в «джип», в котором предстоит трястись в пыли три часа. Во дворе полно народу, пришли из деревни.
Сириш едет со мной в Лакхнау. Мне хочется расцеловать моих милых хозяев, с которыми мне было так хорошо, но в Индии не приняты поцелуи. Все делают только последнее намасте.
«Я вернусь!» – говорю я им, зная, что вернусь сюда только в том случае, если не вернусь в Москву. Но они этого не понимают.
Наш «джип» поворачивает за кирпичную стену, и больше не видно серебристой ряби Ганга. Мы медленно едем по узкой улочке в гору.
Вот старый колодец, вот здание колледжа, и Калаканкар скрывается из виду. Не знаю – надолго или навсегда…
Возвращение невозможно
3 и 4 марта я провела в Лакхнау, в доме Аруны Сингх, племянницы Пракаш. Делать покупки в Амин-Абаде уже не хотелось. Я принуждала себя болтать с Аруной. Мы ходили в ресторан, чистый, дорогой и неуютный; муж Аруны рассказывал о своей поездке в Японию, восхищался современными методами японского сельского хозяйства. Он владел большой фермой, которую механизировал, насколько это возможно в Индии, и знал на деле, что значит урожай. Мы долго говорили, сидя вечером во дворике, о бесполезности «социалистических» опытов для индийской деревни.
С молодыми людьми было приятно и интересно, но мои мысли вертелись вокруг одного и того же, как в заколдованном круге. Об этом ни с кем нельзя было сказать ни слова…
Я думала о своем доме в Москве, где остались мои дети.
Четырнадцать лет я жила с детьми в квартире на набережной, где был мой первый, настоящий дом. Я переехала туда в 1952 году, еще до смерти отца, когда разошлась со Ждановым и не хотела возвращаться в Кремль. Мой семилетний сын пошел отсюда в школу, потом в ту же школу стала ходить Катя. Сначала у нас была прислуга и няня у детей; позже, когда подросли дети, мы сами вели свое нехитрое хозяйство. Здесь я научилась пользоваться газовой плитой, готовить, шить, стирать – до того все это делали за меня другие. Моя старая няня считала, что самое важное – книги и образование, и никогда не учила меня хозяйству.
Все это мне пришлось наверстать только теперь, и я не сразу научилась сложной «домашней науке». Я была счастлива сама платить за газ, свет, за квартиру. После стольких казенных резиденций это был наконец дом.
Две комнаты принадлежали детям, у меня в спальне стоял письменный стол, а гостиной редко пользовались: мы любили близких друзей, но не собирали гостей. Пожалуй, нашей главной комнатой была кухня со столом у окна, выходившего во двор, где чудом сохранилась резная белая церковка 16 века. В кухне и принимали друзей, завтракали, обедали и пили вечерний чай. Дети возвращались с занятий в разное время, у каждого был свой режим, но мы старались собираться вместе возле плиты. Мы стряпали здесь свои нехитрые завтраки и ужины, а готовые обеды брали в столовой.
За четырнадцать лет мы потихоньку обжили свой дом. У каждого был удобный угол для работы и отдыха, свои необходимые книги, простая удобная мебель. Мы въехали в пустую квартиру, я ничего не хотела брать из Кремля, который никогда не любила, и мы постепенно покупали необходимое. Только в 1955 году я просила премьера Булганина, чтобы мне отдали небольшую часть огромной библиотеки отца, которую начала собирать еще мама. По всем законам ее всю должны были бы отдать мне и внукам. Но в СССР законы не действуют, а премьер оставил мой запрос вообще без ответа. Я не стала настаивать и постепенно собрала свою маленькую библиотеку: так было приятнее.
Каждый из нас жил по своему вкусу. У Кати вся стена была залеплена фотографиями лошадей и наездников. Здесь была и Джеки Кеннеди на лошади с маленьким Джоном, а Каролайн рядом на пони, – фотография, вырезанная из журнала.
У Оси вьетнамская циновка, рога в серебре на стене, черная грузинская керамика. Мой сын – эстет и консерватор. Зная мою страсть к перестановке мебели, он не давал мне сдвинуть с места его старое, ободранное кресло, а надо мной смеялся: «Ты уже все передвинула. Теперь хочешь пробить новую дверь, а старые заделать?» Постоянство и спокойствие характерны для него.
В детстве он не гонял в футбол, не рвал и не пачкал одежду и не играл «в войну», как все мальчишки. Возможно, это оттого, что семь лет до школы, он прожил отшельником на даче, в лесу, и не привык к «коллективу». Он всегда был ленив к спорту, хотя отлично ходит на лыжах и плавает. Зато он рано начал читать, упивался Толстым в 14 лет.
Я не учила его музыке, считая, что уроки английского языка для него полезнее. Но у него хороший слух и вкус, он быстро пристрастился к серьезной музыке, и мы стали вдвоем ходить на камерные и симфонические концерты в Консерватории. Ему нравились Гендель, Гайдн, Вивальди, мы любили органные вечера Баха, особенно если гастролировали немцы. Он умеет слушать, его общество приятно, и я с удовольствием разглядывала вокруг нас молодые лица его сверстников. Когда я была студенткой, на органные вечера ходила только пожилая публика, нас были единицы. Времена и вкусы изменились. Мой сын прекрасно танцует все самые новейшие танцы, но модернизма в искусстве он не любит, в отличие от своего поколения.
Он неплохо рисует и мог бы стать профессиональным художником-мультипликатором: он рисует выразительных зверюшек в духе Уолта Диснейя и карикатуры. Летом мы потешались на даче, выпуская с ним вдвоем юмористическую стенгазету, соперничая с такой же семейной прессой наших соседей.
Способный к гуманитарным наукам и языкам, он все же выбрал медицину, чтобы политика не касалась его работы и жизни, чтобы иметь дело с постоянными ценностями, независимыми от переменчивых политических капризов. Это не значит, что он не интересуется политикой. Он следит за ней, так же как и я, но так же как и для меня, политика не есть существенный фактор в его жизни. Он хочет и умеет работать, он будет хорошим врачом. Он любит детей и животных. Он – тихий, мирный созидатель, родившийся после войны и победы – в мае 1945 года. Его любят все мои взрослые друзья и подруги, а он всегда наслаждался обществом старших.
Ему было семь лет, а Кате два года, когда мы переехали в эту квартиру. Я покупала его первые книги, учила его плавать, ходить на лыжах, фотографировать. Со мной он танцевал свой первый фокстрот. Потом к нему перешел мой старый письменный стол, мои книги, мое пристрастие к Баху, увлечение Индией и в конце концов – моя кровать, когда он женился на девочке, с которой встречался и ссорился четыре года.
Перед ним трудная, но благодарная жизнь врача, у него милая работящая жена, в нем души не чает его отец. Он меньше скучает по мне, чем Катя, и я ему не нужна: все, что я могла, уже сделано для него.
Катя родилась в 1950 году. Она выросла, гуляя в этом сером каменном дворе с группой детей, и общительность, пожалуй, самая главная черта ее характера. Это веселое, открытое, бесхитростное существо с пунцовыми щеками всегда окружено шумной ватагой. Она любит лыжи, пинг-понг, баскетбол, она вся в движении. Занятия музыкой она бросила в 12 лет, сказав, что лучше потратит это время на верховую езду, которой с тех пор страстно увлекается. Летом в спортивном лагере она играла даже в футбол в компании таких же отчаянных девчонок.
«Войну и мир» она не смогла дочитать и до половины, романы скучны для нее, она не анализирует ни себя, ни других. В детстве она увлекалась сказками, фантастическими сюжетами и сама сочиняла их, а позже это привело ее к научной фантастике. Как и мой сын, она пишет лучшие сочинения в классе и очень живые письма, но литература и искусство не ее сфера. Физика, химия, математика, астрономия, минералогия для нее намного интереснее.
К сожалению, у нее слабо развито эстетическое чувство. Может быть, это придет позже, но в 16 лет она еще не наслаждалась формой и красками, ей слишком нужно движение, действие. Она не умеет одеваться, Ося или я должны были подсказывать ей, а Леночка делала ей прически к лицу.
От своих сверстниц, влюблявшихся уже не раз, она отстает – с мальчиками она или крепко дружит, или дерется. Она бескорыстный, добрый и верный друг, поэтому ее так любят сверстники. Она бесстрашно подходит к самой свирепой чужой собаке и любит выбрать самую упрямую лошадь, а если упадет с нее, то тут же вскакивает обратно в седла Лошадям она уносит из дома свежие фрукты, овощи и сахар.
Она ласкова и непритязательна, а коробка шоколада приводит ее в такой восторг, как будто ей подарили полмира. Шоколад да книги – это единственные материальные ценности для нее; о платьях она не думает, что всегда шокирует моего сына, очень следящего за своей наружностью. А она любит джинсы и свитер больше всего на свете.
Ее непрактичность пугает меня, когда я думаю о ее будущем: она не умеет шить, гладить, готовить. Все это прекрасно умеет мой сын. Но она упорно решает свои математические задачи и знает, чего хочет. Брат и сестра очень разные, но они дружны и скучают друг без друга.
Они оба – «мамины дети», в доме я долго была единственным авторитетом. Мы жили тесной и дружной семьей, потом к нам присоединилась Леночка. Как хорошо было чувствовать рядом с собой молодую жизнь, молодые голоса, как щебет птиц.
На своих вечеринках они танцевали твист, рок, шейк – у них все получалось красиво. Обычно же в доме было тихо. Дети рано уходили на занятия, вернувшись, быстро обедали в кухне, разогревая каждый сам себе готовый обед, и расходились по комнатам. Там они проводили долгие часы, каждый за своим столом, со своими книгами. Они выросли в покое и любви, они любят труд и покой. Они не борцы и не разрушители, но у них достаточно здравого критического понимания, свойственного их поколению во всех странах.
Это поколение остро чувствует ложь и не терпит ее. Оно хочет правдивой, естественной и свободной жизни. Оно верит в реальность, а не в философию. Марксизм и прочие «измы» не привлекают молодые умы: «измы» отжили свой век.
Если я не вернусь в СССР, жизнь моих детей не изменится: она слишком хорошо налажена, они дружны втроем, они будут продолжать работать. У них кругом любящие друзья, их отцы сделают все возможное, чтобы помочь им. Осин отец – известный в Москве специалист по международному праву и внешней политике. С тех пор как мы расстались, он всегда мечтал принимать участие в жизни сына: у него нет других детей. Катин отец – ректор одного из крупнейших в СССР университетов, доктор биохимии. Катя дружна с ним, хотя он живет в Ростове, где у него другая семья и маленький сын. Но это не мешает их общему интересу к точным наукам. Несомненно, он поможет ей в дальнейшем образовании. Детям даже полезно наконец расправить собственные крылышки. Моему сердцу будет не хватать их, но им я не так уж необходима. Только они зовут меня сейчас вернуться…
Еще в Калаканкаре я получила от сына письмо, ласковое и дружеское, как он всегда писал мне:
«Мамочка, милая, здравствуй! Получил твое письмо и телеграмму. Очень удивлен тем, что ты не получила ту телеграмму, которую я послал тебе. Я думаю, что она где-нибудь потерялась… У нас все прекрасно. Обеденную книжку мы получили по твоей доверенности, а в остальном все не так уж плохо, за исключением того, что Катя очень по тебе тоскует. Я тоже очень скучаю по тебе и очень хочу тебя видеть. В смысле быта у нас все прекрасно…
… Мы здесь живем так: во время Катиных каникул она ездила на дачу с Таней. А мы во время наших каникул предприняли вояж в Тбилиси к кузине И. М. Во все это время О. С. была здесь и блюла Катю. В общем, все очень хорошо, за тем исключением, что мы очень скучаем по тебе. Очень нам без тебя плохо. Приезжай, пожалуйста! Дай Бог здоровья Шри Суреш Сингх и всей его семье. Целую тебя крепко и очень жду.
Целую. Ося».
* * *
Кроме любви к детям и привязанности к друзьям, меня не звало назад ничего.
Вся моя жизнь была лишь отмиранием корней – непрочных, нереальных. Я не была привязана ни к родичам по крови, ни к Москве, где родилась и прожила всю жизнь, ни ко всему тому, что меня окружало там с детства.
Мне было сорок лет. Двадцать семь из них я жила под тяжелым прессом, а следующие четырнадцать лишь постепенно освобождалась от этого пресса. Двадцать семь лет – с 1926 по 1953 – было временем, которое историки называют «периодом сталинизма» в СССР, временем единоличного деспотизма, кровавого террора, экономических трудностей, жесточайшей войны и идеологической реакции.
После 1953 года страна начала постепенно оживать и приходить в себя. Террор, казалось, канул в прошлое. Но то, что складывалось годами как экономическая, социальная и политическая система, оказалось живучим и цепким внутри партии и в сознании порабощенных и ослепленных миллионов.
И хотя я жила на «самой вершине пирамиды», куда меньше всего достигала правда, вся моя жизнь распалась на два таких же периода, как и жизнь всей страны: до 1953 года и после него.
Для меня процесс освобождения от духовного плена шел своими путями, не как у других. Но он шел неуклонно, и капля за каплей правда пробивалась через гранит.
«Капля долбит камень не силой, а часто падая». Это латинское изречение мы учили наизусть еще в университете.
Иначе я не раздумывала бы сейчас в Лакхнау о том, что мне делать, а жила бы спокойно в Грузии, где имя отца до сих пор окружено почетом, и водила бы экскурсии по музею Сталина в Гори, повествуя о «великих делах» и «достижениях»…
В семье, где я родилась и выросла, все было ненормальным и угнетающим, а самоубийство мамы было самым красноречивым символом безвыходности[5]5
Возвращаясь к прошлому, к моей жизни в СССР и к взаимоотношениям в семье, невозможно избежать повторения некоторых фактов, уже рассказанных в «20-ти письмах» – первой книге, которую я писала в августе 1963 года. Тогда я писала историю семьи, и у меня не было мысли о возможности оставить когда-нибудь свою страну. Но все эти события прошлого послужили основанием для дальнейших решений и развития событий, которое бывает невозможно предугадать ни в книге, ни в жизни.
[Закрыть]. Кремлевские стены вокруг, секретная полиция в доме, в школе, в кухне. Опустошенный, ожесточенный человек, отгородившийся стеной от старых коллег, от друзей, от близких, от всего мира, вместе со своими сообщниками превративший страну в тюрьму, где казнилось все живое и мыслящее; человек, вызывавший страх и ненависть у миллионов людей, – это мой отец…
Если бы судьба дала мне родиться в лачуге безвестного грузинского сапожника! Как естественно и легко было бы мне вместе с другими ненавидеть того далекого тирана, его партию, его дела и слова. Разве не ясно, где черное, а где белое?
Но нет, я родилась его дочерью, в детстве любимой. Моя юность прошла под знаком его неопровержимого авторитета; все учило и заставляло меня верить этому авторитету, а если было столько горя вокруг, то мне только оставалось думать, что другие были в этом виноваты. Двадцать семь лет я была свидетелем духовного разрушения собственного отца и наблюдала день за днем, как его покидало все человеческое и он постепенно превращался в мрачный монумент самому себе… Но мое поколение учили думать, что этот монумент и есть воплощение всех прекрасных идеалов коммунизма, его живое олицетворение.
Нас учили коммунизму почти с пеленок – дома, в школе, в университете. Мы были сначала октябрятами, потом пионерами, потом комсомольцами. Потом нас принимали в партию. И если я не вела никакой работы в партии (как многие), а только платила взносы (как все), то все равно я обязана была голосовать за любое партийное решение, даже если оно казалось мне неверным. Ленин был нашей иконой, Маркс и Энгельс апостолами, каждое их слово – непреложной истиной. И каждое слово моего отца, письменное или устное – откровением свыше.
Коммунизм был для меня в годы юности незыблемой твердыней. Незыблемым оставался и авторитет отца, его правота во всем без исключения. Но позже я начала постепенно сомневаться в его правоте и все больше убеждаться в его необоснованной жестокости. Теории и догмы «марксизма-ленинизма» блекли и увядали в моих глазах. Партия лишалась своего героического и революционного ореола правоты. А когда после 1953 года она попыталась неуклюже и беспомощно отмежеваться от своего бывшего вождя, то меня это лишь убедило в глубоком внутреннем единстве партии и «культа личности», который она поддерживала более двадцати лет.
Для меня постепенно все более очевидным становился не только деспотизм моего отца и то, что он создал систему кровавого террора, погубившую миллионы невинных жертв. Мне становилось также ясно, что вся система, сделавшая это возможным, была глубоко порочной и что никто из соучастников не может избежать ответственности, сколько бы ни старался. И рухнула сверху донизу вся постройка, основанная на лжи.
Прозрев однажды, невозможно притворяться слепым. Этот процесс прозрения был для меня нелегким и нескорым. Он все еще идет. Мое поколение слишком мало знало историю своей страны, революции, партии, от нас долго прятали правду.
Я знала отца дома, в кругу близких, с которыми он был противоречив и переменчив. Но я долго не могла знать истории политической борьбы за единоличную власть, которую он вел в партии против бывших своих товарищей. И чем больше я ее узнавала – порой из самых неожиданных источников, – тем глубже падало всякий раз мое сердце и замирало от ужаса, и хотелось бежать без оглядки, не знаю куда… Ведь это был мой отец, и от этого правда становилась страшнее.
Официальные разоблачения «культа личности» мало что объясняли. Сам этот безграмотный термин говорил, что партия не может и не хочет сформулировать и раскрыть порочные основы всей системы, враждебной и противоположной демократии. Не политические толкования, а сама жизнь с ее неожиданными парадоксами помогала мне понять правду. И хотя моей мамы давно уже не было в живых, но я должна отдать должное прежде всего памяти о ней.
Только первые мои шесть с половиной лет были согреты мамой, и они остались в памяти солнечным детством. Я помню маму очень красивой, плавной, пахнущей духами. Я была целиком отдана в руки няни и воспитательницы, но мамино присутствие выражалось вокруг во всем укладе нашей детской жизни. Самым главным она считала наше образование и этическое воспитание. Честность, труд, правда были для нее важнее всего. В ней самой был заложен крепкий и острый кристалл Правды, который требует жить «не хлебом единым». Маме не было еще тридцати лет, она училась, чтобы стать инженером в текстильной промышленности, ей хотелось не зависеть от ее «высокого положения», угнетавшего ее.
Мама была идеалисткой и к революции относилась романтически, как поэты. Она поверила в лучшее будущее, которое создадут люди, улучшившие прежде всего самих себя. Так говорили о ней ее старые приятельницы: Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Ашхен Микоян. У нее были другие подруги, гораздо более близкие ей и ее интересам, бывшие гимназические одноклассницы, но мне не пришлось с ними встретиться после ее смерти. Я знала лишь ее бывшую учительницу музыки, А. В. Пухлякову, одаренного, интересного человека. Много позже она учила музыке меня и говорила всегда о маме как о чуткой артистической натуре.
Бабушка, мамина мать, даже в старости оставшаяся темпераментной и несдержанной на язык, часто повторяла: «Твоя мать была дурой!» Она с самого начала осуждала ее за брак с моим отцом, и эта резкая «оценка» отражала обычный взгляд реалистов на романтиков и поэтов. По словам моих теток, мама была очень сдержанной, корректной и скорее меланхоличной, в отличие от бабушкиной горячности. Тетки считали, что она была слишком «строга и серьезна», слишком «дисциплинирована» для ее лет. И все, кто ее знал, единодушно говорили, что она была последнее время несчастлива, разочарована и подавлена.