Текст книги "Том 2. Нетерпение сердца. Легенды"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Когда я отказался взять эти деньги, она, должно быть, окончательно убедилась, что с моим официантством что-то не так. Этим бы дело и кончилось, потому что за несколько недель я наскреб достаточно денег, чтобы вернуться на родину, не попрошайничая в консульстве. Я отправился туда навести некоторые справки. И тут мне на помощь пришел случай, тот самый выигрыш, который выпадает один на сто тысяч билетов; пока я ждал, через переднюю прошел сам консул, и это был не кто иной, как Элемер Юхаш, с которым мы бог знает сколько раз сиживали вместе в жокейском клубе. Он тут же заключил меня в объятия и пригласил в здешний клуб, а там, опять-таки благодаря случаю, – видишь, случай плюс случай; я рассказываю тебе все это только затем, чтобы ты понял, сколько сумасшедших случайностей должны назначить друг другу рандеву, чтобы вытащить нашего брата из грязи, – да, так вот в клубе была моя теперешняя жена. Когда Элемер представляет меня ей как своего друга, барона Балинкаи, она краснеет до корней волос. Конечно, она узнала меня, и ей стало не по себе: она вспомнила про чаевые. Я сразу почувствовал, что это за человек; она благородная, порядочная женщина, потому что не стала делать вид, будто ничего не произошло, а по-честному попросила прощения за свою ошибку. Все остальное решилось быстро, и не о том сейчас речь. Но поверь мне, такое стечение обстоятельств повторяется не каждый день, и, несмотря на мои деньги, несмотря на жену, за которую я сто раз на день благодарю Бога, я не хотел бы еще раз пережить все сначала.
Я невольно протянул Балинкаи руку:
– Искренне благодарю тебя за предостережение. Теперь мне ясно, что меня ждет. Но даю тебе слово, у меня нет другого выхода. Ты действительно ничего не можешь предложить мне? Ведь вы, наверное, ведете крупные дела?
Балинкаи помолчал несколько секунд, потом сочувственно вздохнул:
– Бедняга, тебя, кажется, здорово припекло! Не бойся, я не буду тебя допрашивать, я и сам уже вижу, что к чему. Когда дело заходит так далеко, не помогают никакие уговоры. Остается лишь помочь, как товарищ товарищу, а за этим дело не станет, можешь не сомневаться. Только одно, Гофмиллер: надеюсь, ты парень рассудительный и понимаешь, что я не смогу сразу же подыскать тебе завидное местечко. Так дела не делаются, других только озлобит, если какой-то чужак ни с того ни с сего вдруг прыгнет через их головы. Ты должен начать с самых низов, тебе, может быть, придется несколько месяцев заниматься дурацкой писаниной в конторе, прежде чем удастся послать тебя на плантации или придумать что-нибудь еще. Во всяком случае, как я уже сказал, я проверну это дело. Завтра мы с женой уезжаем в Париж дней на восемь-девять, потом съездим ненадолго в Гавр и Антверпен, проверим работу агентов. Но не позднее чем через три недели мы вернемся домой, и как только прибудем в Роттердам, я сразу же напишу тебе. Не беспокойся – я не забуду! На Балинкаи можешь положиться.
– Не сомневаюсь, – сказал я, – и очень благодарен тебе.
Но Балинкаи, видимо, почувствовал в моем тоне легкое разочарование. (Наверное, с ним случилось нечто подобное – только собственный опыт помогает улавливать такие оттенки.)
– Или… это будет слишком поздно для тебя?
– Нет, – нерешительно начал я, – раз уж я знаю это наверняка, тогда, конечно, нет. Но… но для меня все-таки было бы лучше, если б…
Балинкаи что-то быстро обдумывал.
– А сегодня у тебя не найдется времени?.. Видишь ли, моя жена еще в Вене, и, поскольку дело все-таки принадлежит не мне, решающее слово остается за ней.
– Ну, разумеется, я свободен, – поспешил заверить я. Мне как раз вспомнилось, что полковник не желает видеть мою «физиономию».
– Вот и хорошо! Замечательно! В таком случае тебе лучше всего поехать сейчас со мной. Место рядом с шофером свободно. К сожалению, сзади не могу тебя посадить, так как я пригласил моего старого друга барона Лайоша с семьей, он из здешних. В пять часов мы уже будем у подъезда «Бристоля», я сразу переговорю с женой, и все будет сделано: еще не было случая, чтобы она отказала мне, когда я просил за товарища.
Я пожал ему руку. Мы спустились вниз. Механики уже сняли свои синие рабочие куртки, машина была готова и через две минуты затарахтела по шоссе.
Скорость оказывает одинаковое воздействие на душу и тело – она возбуждает и оглушает одновременно. Едва наша машина вырвалась из узких улиц на простор полей, как я почувствовал удивительное облегчение. Шофер гнал вовсю; словно подрубленные, падали назад деревья и телеграфные столбы, дома, шатаясь, налезали друг на друга, точно на смазанной фотографии, белые километровые камни то и дело появлялись по сторонам и исчезали прежде, чем можно было прочесть цифры, и по тому, как яростно бил в лицо ветер, я ощущал бешеную скорость, с которой мы мчались вперед. Но еще большее удивление вызывала во мне та быстрота, с которой сейчас летела куда-то моя собственная жизнь: какие только решения не были приняты за эти несколько часов! Ведь обычно между смутным желанием, неопределенным замыслом и его окончательным исполнением едва уловимо мелькают бесчисленные оттенки противоречивых чувств, и наше сердце находит тайное удовольствие в робком заигрывании с намерениями, осуществить которые оно пока еще не решается. Но в этот раз все налетело на меня со стремительностью сменяющих друг друга сновидений, и, как по обеим сторонам нашего авто проносились мимо дома и села, деревья и луга, окончательно и безвозвратно оставаясь позади, точно так же в один миг исчезло все, что до сих пор составляло мою жизнь, – казарма, манеж, карьера, товарищи, Кекешфальвы, их усадьба, моя комната, все мое существование, казавшееся таким устойчивым и упорядоченным. Один-единственный час перевернул весь мой внутренний мир.
В половине шестого мы остановились у отеля «Бристоль», разбитые тряской, с ног до головы в пыли и все-таки удивительно освеженные этой гонкой.
– В таком виде тебе нельзя появляться перед моей женой, – смеясь, сказал мне Балинкаи. – На тебя словно вытряхнули мешок муки. И потом, лучше я сам поговорю с ней, мне это удобнее, да и тебе не придется смущаться. А ты сходи в гардеробную, хорошенько почистись и жди меня в баре. Я вернусь через несколько минут и сообщу тебе результаты. Не волнуйся. Я сделаю все, как ты хочешь.
И действительно, Балинкаи не заставил себя долго ждать. Через пять минут он, улыбаясь, вошел в бар.
– Ну что, разве я не говорил? Все в порядке, – конечно, если тебя это устраивает. Можешь размышлять сколько угодно и отказаться в любую минуту. Моя жена – вот уж действительно голова! – придумала самый лучший вариант. Итак: ты отправишься в плавание, выучишь языки и посмотришь, что делается за океаном. Будешь помогать казначею вести счета, получишь форму, обед в кают-компании, в общем, сделаешь несколько рейсов в Голландскую Индию. Ну а потом уж мы найдем тебе место, здесь или за океаном, как ты пожелаешь, жена твердо обещала мне это.
– Благо…
– Благодарить не за что. Само собой разумеется, я выручу тебя, разве может быть иначе. Но прошу, Гофмиллер, не руби сплеча! По мне, ты можешь отправляться на судно хоть послезавтра, я все равно дам телеграмму капитану, чтобы он записал тебя; и все-таки тебе не помешает еще раз хорошенько все обдумать. Я лично был бы доволен, если бы ты остался в полку, но chacun à son goût[25]25
У каждого свой вкус (фр.).
[Закрыть]. Как я уже сказал, приедешь – значит, приедешь, нет – так нет. Итак, – он протянул мне руку, – да или нет, как бы ты ни решил, я искренне рад оказать тебе услугу. Привет!
Я с восторгом смотрел на этого человека, которого послала мне судьба. Легкость, с какой он думал и действовал, освободила меня от самого тяжелого: от просьб и мучительных колебаний. Так что мне самому осталось только выполнить небольшую формальность: написать прошение об отставке. Тогда я свободен и спасен.
Так называемая канцелярская бумага – лист строго определенного формата, раз и навсегда установленного соответствующим предписанием, – была, вероятно, самым необходимым реквизитом австрийского бюрократического аппарата, как гражданского, так и военного. Всякое прошение, всякий деловой документ или донесение полагалось составлять на этой аккуратно обрезанной бумаге, которая благодаря уникальности своей формы сразу же отделяла все служебное от личного; огромные залежи миллионов и миллиардов таких листков, хранящихся в архивах, вероятно, явятся когда-нибудь единственно достоверной летописью жизни и страданий Габсбургской империи. Никакой официальный документ не признавался действительным, если не был написан на белом прямоугольном листке. И поэтому первое, что я сделал, – зашел в ближайшую табачную лавку, купил два таких листа, в придачу так называемую «лентяйку» (разлинован ную бумагу, которую подкладывают вниз) и соответствующий конверт. Теперь перейти через улицу в кафе – место, где в Вене улаживаются все дела, от самых серьезных до самых легкомысленных. Через двадцать минут, к шести часам, прошение будет написано; тогда я снова буду принадлежать самому себе, и только себе.
Память с поразительной ясностью сохранила каждую мелочь – ведь принималось самое важное решение в моей жизни. Я помню маленький круглый мраморный столик и кафе на Рингштрассе, помню картонную папку, на которую я положил бумагу, и как я осторожно разглаживал линию сгиба, чтобы она была безукоризненно ровной. Словно на контрастном фотоснимке, вижу я сейчас перед собой иссиня-черные, немного разбавленные чернила и ощущаю тот легкий внутренний толчок, с которым я начал выводить первую букву, стараясь, чтобы она выглядела изящно и значительно. Мне очень хотелось особенно тщательно выполнить эту мою последнюю служебную обязанность: а поскольку форма прошения была с математической строгостью определена уставом, торжественность момента можно было выразить только красотой почерка.
Но не успел я написать несколько строк, как мной овладела какая-то странная мечтательность: держа в руках перо, я начал воображать, что будет завтра, когда мое прошение получат в полковой канцелярии. Сначала, наверное, озадаченный взгляд фельдфебеля, потом удивленное перешептывание младших писарей – ведь не каждый день случается, чтобы лейтенант так просто отказывался от своего жалованья. Потом бумага следует по инстанции из комнаты в комнату и наконец попадает к полковнику; я вдруг вижу его перед собой как живого – вот он вооружает свои дальнозоркие глаза очками, недоуменно перечитывает первые слова, а затем, как всегда, бьет кулаком по столу, – этот грубиян слишком привык к тому, что его подчиненные, которых он облил грязью с ног до головы, на следующий день угодливо виляют хвостом, как только он даст им понять развязным словечком, что гроза миновала. Но теперь он увидит, что коса нашла на камень, что есть такой человек, который не позволяет орать на себя, и этот маленький человек – лейтенант Гофмиллер. И когда станет известно, что Гофмиллер распрощался с полком, двадцать, а то и сорок однополчан призадумаются, качая головами. Все товарищи мысленно скажут: «Черт возьми, вот это парень! Он за себя постоит!» И даже полковника Бубенчича это крепко заденет за живое – как-никак более достойно еще никто не уходил из полка, никто еще не сбрасывал с себя мундир подобным образом, насколько мне известно.
Не стыжусь сознаться, что в то время, как я рисовал себе все эти картины, я все больше нравился самому себе. Ведь что бы мы ни делали, нами чаще всего руководит именно тщеславие, и слабые натуры почти никогда не могут устоять перед искушением сделать что-то такое, что со стороны выглядит как проявление силы, мужества и решительности. Сейчас мне впервые представилась возможность доказать товарищам, что и у меня есть чувство собственного достоинства, что и я настоящий мужчина! Все быстрее и, как мне казалось, все более энергичным почерком писал я эти двадцать строк; то, что сначала было для меня досадной необходимостью, внезапно превратилось в наслаждение.
Теперь еще подпись – и все. Взгляд на часы – половина седьмого. Подозвать кельнера и расплатиться. Потом еще раз, в последний раз, прогуляться в мундире по Рингу – и домой с ночным поездом. Завтра утром отдать эту бумажонку, и возврата к прошлому уже не будет, начнется новая жизнь.
Итак, я взял свое прошение, сложил его сначала вдоль, потом поперек, чтобы аккуратно спрятать этот решающий мою судьбу документ в нагрудный карман. Но тут случилось нечто неожиданное.
А случилось вот что: в ту секунду, когда я с чувством удовлетворения и даже радости (окончание любого дела всегда приятно) укладывал в карман довольно объемистый конверт, я почувствовал – мне что-то мешает. «Что это там хрустит?» – подумал я и глубже засунул руку. Но мои пальцы тут же отдернулись, словно раньше меня самого вспомнили, что это такое. Это были письма Эдит, оба ее вчерашних письма, первое и второе.
Не могу точно описать охватившее меня чувство. Кажется, это был не столько испуг, сколько безграничный стыд. Ибо в один миг – словно дым вдруг развеялся – пришел конец обману, или, вернее, самообману. Я сразу понял, что все мои мысли и поступки были сплошной ложью – и досада на полковника, и гордость оттого, что я героически решился уйти в отставку. Если я хотел удрать, то совсем не потому, что полковник дал мне нагоняй (в конце концов, это случалось у нас каждую неделю), – в действительности я бежал от Кекешфальвы, от своего обмана, от своей ответственности, я убегал потому, что быть любимым против воли стало для меня невыносимой пыткой. Как безнадежно больной человек из-за внезапной зубной боли забывает о мучительном, быть может, смертельном недуге, так и я забыл (или попытался забыть) все то, что на самом деле терзало мою душу и заставляло трусливо спасаться бегством, и постарался найти удобный повод уехать – происшествие на учебном плацу. Но теперь я сознавал: мой уход не был благородным жестом оскорбленного человека. Это было трусливое, жалкое бегство.
Однако сделанный шаг придает силы. Теперь, когда прошение об отставке было уже написано, я не хотел отступать. «К черту, – сказал я себе со злостью, – какое мне дело до того, что она там хнычет? Они достаточно издевались надо мной. Какое мне дело до того, что кто-то меня любит? Она со своими миллионами найдет себе другого, а если и нет, меня это не касается. Достаточно того, что я бросаю все, даже мундир! Какое мне дело до этой истеричной особы, выздоровеет она или нет? Я не врач…»
Но стоило мне произнести про себя слово «врач», и мысль разбилась о него, как волна о скалу. Слово «врач» напомнило мне о Кондоре. «А впрочем, это его дело, – тут же сказал я себе. – Ему платят за то, что он лечит больных. Она его пациентка, а не моя. Сам заварил всю кашу, пусть сам и расхлебывает. Лучше всего мне сейчас же пойти к нему и сказать, что я умываю руки».
Я смотрю на часы. Без пятнадцати семь, а мой поезд отходит после десяти. Времени вполне достаточно, тем более что сказать придется немного: только то, что я выбываю из игры. Но где он живет? Он не говорил мне своего адреса, или я забыл? Да, но, поскольку он практикующий врач, его фамилия должна быть в телефонной книге. Я спешу к телефонной будке, перелистываю список абонентов. Ик… Ир… Ис… Ка… Ко… вот они, Кондоры – «Кондор Антон, торговец», «д-р Кондор Эммерих, практикующий врач, VIII, Флориангассе, девяносто семь», больше ни одного врача на всей странице, – это он. Выбегая из будки, я повторяю про себя адрес (у меня нет карандаша, в этой сумасшедшей гонке я ничего не взял с собой), окликаю ближайший фиакр, и в то время, как экипаж быстро и мягко катится на резиновых шинах, я вырабатываю окончательный план. Главное – выложить все энергично и коротко. Ни в коем случае не проявлять нерешительности. Не дать ему заподозрить, что я удираю из-за Эдит, сразу представить свою отставку как fait accompli[26]26
Свершившийся факт (фр.).
[Закрыть]. Дело, мол, началось еще несколько месяцев назад, но только сегодня я получил это замечательное место в Голландии. Если он все же начнет расспрашивать – не отвечать! В конце концов, он тоже не все сказал мне. Нужно наконец перестать считаться с окружающими.
Экипаж останавливается. Может быть, кучер ошибся или я в спешке дал ему неверный адрес? Неужели Кондор действительно живет в этой трущобе? Одни Кекешфальвы платят ему, наверное, бешеные деньги, а врач с именем не может жить в таком доме. Но нет, он живет именно здесь, в подъезде висит табличка: «Д-р Эммерих Кондор, вход со двора, третий этаж, прием от двух до четырех». От двух до четырех, а сейчас уже почти семь. Ну, меня-то он должен принять. Я торопливо расплачиваюсь и пересекаю плохо вымощенный двор. Какая грязная винтовая лестница, стертые ступени, ободранные, исписанные стены, запах бедной кухни и нечистот, женщины в грязных халатах, бранящиеся в коридорах и провожающие подозрительными взглядами офицера, который смущенно пробирается мимо них в полумраке, звеня шпорами!
Наконец третий этаж, длинный коридор, двери справа и слева, одна посередине. Я уже полез было в карман за спичками, чтобы отыскать дверь Кондора, но тут слева выходит служанка весьма неопрятного вида, с пустым кувшином в руке – она, вероятно, идет за пивом к ужину. Я спрашиваю, где живет доктор Кондор.
– Вот тут они и живут, – отвечает она с сильным чешским акцентом. – Только их еще нет дома. Они поехали в Мейдлинг, но скоро будут обратно. Сказали хозяйке, что непременно приедут к ужину. Да вы входите, входите!
Не успел я обдумать это предложение, как она уже ввела меня в прихожую.
– Повесьте вот тут вашу саблю, – указывает она на старый гардероб, единственный предмет меблировки в этой маленькой темной передней. Потом она открывает дверь в приемную, которая выглядит несколько более внушительно: вокруг стола стоят четыре-пять стульев, слева вдоль стены – множество книг.
– Можете присесть вот сюда, – с некоторым пренебрежением кивает она на один из стульев. И я сразу догадываюсь: Кондор лечит бедняков. Богатых пациентов не принимают в такой обстановке. «Странный человек, очень странный, – говорю я себе. – При желании он мог бы разбогатеть на одних Кекешфальвах».
Итак, я жду. Обычное нервное ожидание в приемной врача, когда ты снова и снова перелистываешь растрепанные старые журналы не потому, что хочется читать, а для того, чтобы обмануть самого себя видимостью какого-нибудь занятия. То и дело встаешь, опять садишься и поглядываешь на часы, сонно тикающие в углу: семь часов двенадцать минут, семь четырнадцать, семь пятнадцать, семь шестнадцать – и, словно загипнотизированный, смотришь на звонок над дверью в кабинет. Наконец в семь часов двадцать минут я не выдерживаю этого безмолвного сидения то на одном, то на другом стуле. Я встаю, подхожу к окну. Внизу во дворе хромой старик, по всей вероятности разносчик, смазывает колеса своей ручной тележки; за освещенными окнами кухни женщина гладит белье, другая, видимо, купает маленького ребенка в корыте; кто-то – не знаю, на каком этаже, но, должно быть, прямо надо мной или подо мной – разучивает гаммы, снова и снова повторяет одно и то же. Я опять смотрю на часы: семь часов двадцать пять минут, семь тридцать. Почему он не приходит? Я не хочу, не хочу больше ждать! Я чувствую, как это ожидание делает меня все более нерешительным, беспомощным.
Наконец – я перевожу дух – слышится стук хлопнувшей двери. Тотчас принимаю скучающий вид. Выдержать тон, говорить как можно непринужденнее, повторяю я себе. Небрежно сказать, что я зашел en passant[27]27
Мимоходом (фр.).
[Закрыть] – проститься, как бы между прочим попросить его съездить на днях к Кекешфальвам и, чтобы у них не возникло никаких подозрений, сообщить им, что мне пришлось уйти со службы и уехать в Голландию. Господи, какого черта он еще заставляет меня ждать! Я отчетливо слышу звук передвигаемого стула в соседней комнате. Не хватает еще, чтобы эта корова в юбке позабыла доложить обо мне!
Я уже намереваюсь выйти и напомнить служанке о себе. Но вдруг я останавливаюсь. Человек, который ходит в соседней комнате, не может быть Кондором. Походку Кондора я хорошо знаю: я запомнил с той ночи, когда провожал его, как он, коротконогий и страдающий одышкой, тяжело и неуклюже шагает в своих скрипящих башмаках; а шаги, которые раздаются в соседней комнате, то удаляясь, то приближаясь, совсем иные – робкие, неуверенные, скользящие. Я не могу понять, чем, собственно говоря, так волнуют меня эти незнакомые шаги, почему я так напряженно прислушиваюсь к ним. Но меня не покидает ощущение, будто другой человек так же взволнованно и настороженно, как и я, прислушивается к тому, что происходит здесь, в этой комнате. Внезапно я слышу неясный шорох за дверью, словно кто-то нажимает с той стороны дверную ручку или балуется с ней; и верно – она уже повернулась, блеснув в сумерках светлой латунной полоской. Дверь приоткрывается, образуя узкую черную щель. Вероятно, это сквозняк, ветер, говорю я себе, потому что никто не открывает дверь так вкрадчиво, разве что ночной вор. Но нет, щель становится шире. Чья-то рука очень осторожно отворяет изнутри дверь, и вот я различаю наконец в темноте неясные очертания человеческой фигуры. Оцепенев, я смотрю на нее. В дверях раздается тихий женский голос:
– Здесь… есть кто-нибудь?
Ответ застревает у меня в горле. Я сразу понял: так спрашивать может лишь тот, кто не видит. Только слепые ходят таким неуверенным, робким, скользящим шагом, только в их голосе слышится такая нерешительность. И в ту же секунду я вспоминаю: разве Кекешфальва не говорил, что Кондор женился на слепой? Это она, и никто иной, это жена Кондора, стоя в дверях и не видя меня, обращается ко мне с вопросом. Я напряженно всматриваюсь, стараясь разглядеть в темноте эту тень, и наконец смутно различаю худощавую женщину в просторном халате, с седыми, слегка растрепанными волосами. Боже, и такая непривлекательная, некрасивая женщина – его жена! Ужасно чувствовать на себе взгляд незрячих глаз и знать, что они не видят тебя; в то же время я замечаю, как она, вытянув шею, чтобы лучше слышать, старается обнаружить присутствие постороннего человека в невидимом для нее пространстве; от усилия она кривит большой рот, и это делает ее еще более некрасивой.
Секунду я молчу. Потом встаю и кланяюсь – да, кланяюсь, хотя понимаю, что нет никакого смысла кланяться слепой, – и бормочу:
– Я… я жду здесь господина доктора.
Сейчас дверь уже открыта настежь. Левой рукой женщина все еще держится за ручку, словно ища опоры в темноте. Потом она выступает вперед, ее брови над потухшими глазами сердито хмурятся, а голос звучит уже по-другому, твердо и повелительно.
– Сейчас приема нет. Когда муж вернется, ему надо поесть и отдохнуть. Не могли бы вы прийти завтра?
С каждым словом лицо ее мрачнеет; видно, что она едва сдерживается. «Истеричка, – думаю я. – Не надо ее раздражать». И еще раз, как дурак, кланяюсь в пустоту:
– Прошу прощения, сударыня… я, конечно, не собираюсь консультироваться с господином доктором в столь поздний час. Я только хотел сообщить ему… об одной из его больных.
– Больные! Всегда больные! – Ее ожесточение сменяется плаксивостью. – Сегодня его подняли с постели в половине второго ночи, в семь утра он опять ушел и до сих пор не возвращался. Ведь он сам заболеет, если ему не дадут отдохнуть! Но теперь хватит! Сейчас приема нет, я вам сказала. Прием до четырех. Напишите ему, что вам нужно, а если это очень срочно, пойдите к другому врачу. В городе врачей полно, найдете их на каждом углу.
Она подходит еще ближе, и я, словно чувствуя свою вину, отступаю перед ее гневно возбужденным лицом, на котором внезапно вспыхивают белыми огнями широко раскрытые глаза. – Уходите, я вам говорю. Уходите! Пусть он поест и выспится, как все люди! Что вы все впились в него! И ночью, и утром, и целый день без конца больные, он изводит себя ради них, и все даром! Вы чувствуете его слабость, и поэтому вы цепляетесь за него, только за него… ах, какие вы все жестокие! Только ваша болезнь, только ваши заботы, до остального вам дела нет! Но я этого больше не потерплю. Уходите, говорят вам, сейчас же уходите! Оставьте же его, наконец, в покое, дайте ему вечером отдохнуть хоть часок!
Она добирается до стола. Каким-то шестым чувством она угадывает, где я стою, и глаза ее неподвижно устремлены прямо на меня, словно они видят. В ее гневе так много искреннего и в то же время болезненного отчаяния, что мне невольно становится стыдно.
– Разумеется, сударыня, – извиняюсь я. – Я прекрасно понимаю, что господину доктору нужен отдых… и я не буду вам больше мешать. Позвольте только написать ему несколько слов или, может быть, позвонить через полчаса.
Но она отчаянно кричит:
– Нет! Нет! Никаких звонков! Целый день эти телефонные звонки, всем от него что-то нужно, все выпытывают, все жалуются! Он и куска не успеет проглотить, как уже должен бежать к телефону. Я вам сказала: приходите завтра на прием, за одну ночь ничего не случится. Должен же он когда-нибудь отдохнуть. Уходите! Уходите, я вам говорю!
И слепая, сжав кулаки, неуверенно ступая, приближается ко мне. Это ужасно. Мне кажется, что ее протянутые руки вот-вот схватят меня. Но в этот момент наружная дверь открывается и с треском захлопывается. Это, наверное, Кондор.
Слепая прислушивается, вздрагивает. Ее лицо моментально меняется. Она начинает дрожать всем телом, руки, только что сжатые в кулаки, умоляюще прижимаются к груди.
– Не задерживайте его, – шепчет она. – Не говорите ему ничего! Он очень устал, он целый день был на ногах… Прошу вас, подумайте о нем! Имейте же состра…
В эту секунду дверь открылась, и Кондор вошел в комнату.
Он, без сомнения, с первого взгляда понял, что происходит, но ни на миг не потерял самообладания.
– Ах, ты здесь составила компанию господину лейтенанту, – оживленно начал он; я давно заметил у него привычку скрывать свое волнение нарочитой бодростью тона. – Как это любезно с твоей стороны, Клара!
Он подошел к слепой и нежно погладил ее седые спутанные волосы. Это прикосновение сразу преобразило ее. Выражение страха, только что искажавшее ее лицо, исчезло от этой нежной ласки; едва почувствовав близость Кондора, она тут же повернулась к нему с беспомощной, застенчивой улыбкой: отблеск света упал на ее чистый, слегка покатый лоб. Поразительным был этот внезапный переход от гневного возбуждения к спокойствию и уверенности. В присутствии мужа она совсем забыла обо мне. Ее рука, словно притягиваемая магнитом, потянулась к нему, мягко ощупывая пустоту, и как только ее ищущие пальцы коснулись его рукава, они начали нежно скользить вверх и вниз по его руке. Понимая, что она всем существом тянется к нему, он подошел к ней вплотную, и она прислонилась к мужу, словно обессилевший путник, в изнеможении опускающийся на землю. Он, улыбаясь, обнял ее за плечи и повторил, не глядя на меня:
– Как это любезно с твоей стороны, Клара! – Его голос, казалось, тоже ласкал ее.
– Извини меня, – начала она, – но я должна была все-таки объяснить этому господину, что тебе сначала надо поесть, ведь ты очень голоден. Весь день в разъездах, а здесь тебе уже звонили раз пятнадцать… Прости, но я попросила господина зайти завтра, потому что…
– Вот тут-то, детка, ты и попала впросак, – рассмеялся он, снова погладив ее волосы (я понял: он сделал это, чтобы не обидеть ее своим смехом). – Этот господин, лейтенант Гофмиллер, к счастью, не пациент, а друг, который уже давно обещал навестить меня, когда попадет в город. Ведь он свободен только по вечерам, а весь день торчит на службе. Теперь главный вопрос: найдется у тебя для него что-нибудь вкусное на ужин?
На ее лице промелькнул испуг, и я понял, что она мечтала побыть наедине с тем, кого она так долго ждала.
– Нет, нет, спасибо, – поспешно отказался я. – У меня совсем нет времени. Мне никак нельзя пропустить вечерний поезд. Я хотел лишь передать привет от наших общих знакомых.
– У них все в порядке? – спросил Кондор, пристально глядя мне в глаза. И, каким-то образом догадавшись, что «не все» благополучно, быстро прибавил: – Так вот, дорогой друг, моя жена всегда знает, что мне нужно, и даже лучше, чем я сам. Я действительно страшно голоден и никуда не гожусь, пока не проглочу что-нибудь и не закурю вечернюю сигару. Если ты не возражаешь, Клара, пойдем-ка поужинаем, а господин лейтенант немного подождет. Я дам ему какую-нибудь книжонку, или он просто отдохнет. У вас, наверное, был сегодня тяжелый день, – обратился он ко мне. – Потом, с сигарой, я приду к вам, правда, в домашней куртке и шлепанцах, но вы, господин лейтенант, не будете требовать от меня вечернего туалета, не так ли?
– Я действительно пробуду не больше десяти минут, сударыня… Мне нужно спешить на вокзал.
От этих слов лицо ее прояснилось, и она сказала почти дружеским тоном:
– Как жаль, что вы не хотите поужинать с нами, господин лейтенант! Но я надеюсь, вы еще зайдете к нам.
Она протянула мне руку, очень нежную, узкую и уже слегка увядшую. Я почтительно поцеловал ее. С неподдельным волнением я смотрел, как бережно уводил ее Кондор из комнаты, так умело направляя ее движения, что она ничего не задела в дверях: казалось, он несет в руках что-то чрезвычайно хрупкое и драгоценное.
Две-три минуты дверь оставалась открытой, я слышал, как удалялись тихие, скользящие шаги. Кондор вернулся в комнату. Его лицо было теперь другим – внимательным, сосредоточенным, каким оно делалось у него в моменты внутреннего напряжения. Он, несомненно, понял, что лишь крайняя необходимость могла заставить меня явиться к нему в дом без приглашения.
– Я вернусь через двадцать минут, и мы быстро все обсудим. Вам пока лучше прилечь на диване или устроиться вот здесь в кресле. Вы выглядите очень переутомленным. А нам обоим нужна ясная голова. – И внезапно громко прибавил уже совершенно иным голосом, чтобы было слышно в задней комнате: – Да, милая, я сейчас иду. Я только достал господину лейтенанту книгу, чтобы он не очень скучал.
Наметанный глаз Кондора не ошибся. Только сейчас, когда он это сказал, я почувствовал, как меня измучила кошмарная ночь и перегруженный событиями день. Следуя его совету и чувствуя, что уже целиком подчиняюсь его воле, я вытянулся в кресле, откинув голову на спинку и уронив руки на подлокотники. На улице за время моего тоскливого ожидания совсем стемнело; в комнате я различал лишь блеск инструментов в высоком стеклянном шкафу; из противоположного угла, окружая мое кресло черным куполом, надвигался мрак. Я невольно закрыл глаза, и тотчас, словно в Laterna magica[28]28
Волшебном фонаре (лат.).
[Закрыть], возникло передо мною лицо слепой и этот незабываемый переход от испуга к мгновенной радости, едва лишь рука Кондора прикоснулась к ней, обняв ее плечи. «Удивительный врач, – думаю я, – если бы ты и мне сумел так помочь…» – и смутно сознаю, что мне хочется вспомнить о ком-то, кто так же, как и эта слепая, встревожен и расстроен, так же испуганно смотрит… Ради кого я пришел сюда. Но я не успел вспомнить… Кто-то тронул меня за плечо. То ли Кондор неслышно вошел в темную комнату, то ли я действительно заснул. Я хотел встать, но он мягко удержал меня: