355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Куняев » “Ты, жгучий отпрыск Аввакума...” » Текст книги (страница 1)
“Ты, жгучий отпрыск Аввакума...”
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:59

Текст книги "“Ты, жгучий отпрыск Аввакума...”"


Автор книги: Станислав Куняев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Станислав Куняев. «Ты, жгучий отпрыск Аввакума»… главы из романа

Глава 25. Басня и быль о Есенине

Крик.

Крик и холод.

Холод, выевший, словно зверь, внутренности, сменился адской жарой. Дышать было нечем, и казалось, что капли не пота, а крови проступают сквозь кожу.

Это была «пробковая камера», в которой Клюеву довелось пробыть три дня, о чём он потом с непреходящим ужасом рассказывал Иванову-Разумнику.

«Много горя и слёз за эти годы на моём пути было. Одна скорбь памятна. Привели меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни угла у меня, ни хлеба…»

Кто допрашивал Клюева и на какой предмет – не установлено по сей день. Принимал ли участие в допросах сам начальник Петроградского ГПУ Станислав Мессинг? Что из поэта пытались вытрясти? И как именно он «омылся и оправдался»?

Арест был, безусловно, связан с кампанией по ограблению церквей. Сестра Клюева Клавдия Расщеперина рассказывала потом Есенину, что «Клюев был комиссаром по отбиранию церковных ценностей, что-то оказалось нечисто… и его посадили» (это известно со слов Галины Бениславской). Доверять подобным свидетельствам нет никакой возможности – Клавдия давным-давно разорвала отношения с братом, как «не ледащим и не путящим», да ещё и на пару с мужем обокрала его. Бениславская Клюева вообще ненавидела лютой ненавистью – и об этом речь впереди. Есенин же иной раз обронял нечто похожее со слов Клавдии, не задумываясь особо о достоверности сообщаемого.

Клюев, очевидно, входил в некую комиссию по изъятию ценностей, но если он и состоял в ней, то лишь с одной-единственной целью: спасти то, что можно спасти. Ведь при погроме храмов с икон обдирались золочёные ризы, а сами иконы или тут же летели в огонь, или забирались иными «уполномоченными» для развлечения в импровизированных «тирах» (подобный «тир» стоял, в частности, в личной бане Генриха Ягоды).

О том, как происходило подобное «изъятие», рассказала во второй книге своих мемуаров неправославная Надежда Мандельштам: «Весёленькие москвичи посмеивались и говорили, что новое государство не нуждается в помощи поповского сословия. Где-то в Богословском переулке – недалеко от нашего дома стояла церквушка. Мне помнится, что именно там мы заметили кучку народа, остановились и узнали, что идёт „изъятие“. Происходило оно совершенно открыто – не знаю, всюду ли это делалось так откровенно. Мы вошли в церковь, и никто нас не остановил. Священник, пожилой, встрёпанный, весь дрожал, и по лицу у него катились крупные слёзы, когда сдирали ризы и роняли иконы прямо на пол. Проводившие изъятие вели шумную антирелигиозную пропаганду под плач старух и улюлюканье толпы, развлекающейся невиданным зрелищем… Я не знаю, жив ли остался священник, по лицу которого катились слёзы. У него был такой вид, что вот-вот его хватит удар. Я помню растерянный вид Мандельштама, когда мы вернулись домой, поглядев, как проходит изъятие… Он сказал, что церковь действительно помогла бы голодающим, но предложение Тихона отклонили, а теперь вопят, что церковники не жалеют голодающих и прячут свои сокровища… Он ещё сомневался, что добытые средства дойдут до голодающих, а не будут истрачены на „мировую революцию“…»

Что-то страшно-провидческое происходило на глазах Николая.

«Обезъязычела церковь от ярости, от скрежета зубовного на Фаворский свет, на веянье хлада тонка, на краснейший виноград красоты и правды народной..

От крови Авеля до кровинки зарезанного белогвардейцами в городе Олонце ребёнка взыщется с Церкви.

Кровь русского народа на воздухах церковных…

„Приду и сдвину светильник твой с места его…“ Это не я говорю, а в Откровении прописано, – глава вторая, стих же пятый побждающий».

Так писал он в 1919-м, в «Сдвинутом светильнике».

В стихах того года ещё и похлеще было:

 
Приводит в лагерь славы
Возмездия тропа.
……….
За праведные раны,
За ливень кровяной
Расплатятся тираны
Презренной головой.
Купеческие туши
И падаль по церквам,
В седых морях, на суше
Погибель злая вам!
 

(Как нарочно, перепечатка именно этих стихов в «Трудовом слове» в 1923-м стала его последней прижизненной публикацией в вытегорской печати.)

И ныне, видя своими глазами эту «злую погибель», словно в перевёрнутом зеркале, он видел и стародавние события знаменитого зорения Выговской пустыни и Иргизских скитов в конце царствования Николая I. «…Все эти очаги русской культуры были по инициативе и настоянию официальной иерархии разорены и разграблены. Старя Русь пережила новое нашествие варваров. Старообрядцы были поставлены вне закона, и с ними и с их имуществом могли делать всё, что угодно».

Так писал в 1916-м Иван Кириллов, приводя в подтверждение слова Даниила Мордовцева:

«Недаром до сих пор саратовские старожилы, которые помнят, когда и как уничтожались Иргизские скиты, рассказывают, что некоторые из мелких официальных лиц, принимавших участие в фактическом уничтожении скитов, набивали громадные сундуки серебряными ризами от ободранных икон и другими сокровищами, скопленными раскольниками».

И ныне «поживлялись» многие на разграблении церквей. А Клюев, видя, как превращаются в щепу и сгорают целиком иконы и старого, и нового письма, пытался спасти, что мог.

И не смел подумать о некоем свершающемся «справедливом возмездии». Видел: новые варвары сменились варварами новейшими. Творящими злодеяния не во имя веры, а во имя безверия.

Тут вспоминался не «керженский дух», а Фёдор Павлович Карамазов.

«– Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!

– Да зачем упразднять?

– А чтобы истина скорей воссияла, вот зачем».

И лишь услышав, что коли истина эта воссияет, то самого Фёдора Павловича «упразднят» – тот соглашается веру «не разрушать».

А тут – рушили, не ведая сомнений. Спорадически, судорожно. Первая кровавая увертюра к грядущему «штурму небес».

…В конце 1921 года Клюев, созерцая нараставшую антиправославную смертоносную волну, писал начало огромной «словесной иконы», так и оставшейся незавершённой, воплотившей красу древней иконописи, что творила в его слове «артель» природных сил стародавней Руси.

 
Я хочу аллилуить, как вёсны, Андрея,
Как сорочьи пролетья, овчинные зимы.
Не тебе, самоварное пузо – Рассея,
Мечут жемчуг и лал заревые налимы.
Не тебе в хлеборобье по тёплым овинам
Паскараги псалмят, гомонят естрафили.
Куманике лиловой да мхам журавиным
Эти свитки берёсты, где вещие были…
………………..
Имена – в сельделовы озёрные губы,
Что теребят, как парус, сосцы красоты…
Растрепала тайга непогодные чубы,
Молодя листопад и лесные цветы, —
То горящая роспись «Судище Христово».
Зверобойная желть и кленовый багрец.
Поселились персты и прозренья Рублёва
Киноварною мглой в избяной поставец.
«Не рыдай мене Мати» – зимы горностаи,
Всплески кедровых рук и сосновых волос:
Умирая в снегах, мы прозябнем в Китае,
Где жасмином цветёт «Мокробрадый Христос».
 

Именно здесь обозначилось в его поэзии впервые прямое противостояние Руси – «Рассее».

В 1922-м Клюев не созерцал, в отличие от Мандельштама – он действовал. Всеми возможными способами он собирал осквернённые, а иной раз и покалеченные иконы, приносил их домой, реставрировал (он и это умел делать!), приводил в Божий вид, устанавливал на своём домашнем киоте, складывал в заветный сундучок… И, конечно, нарвался на донос – как и в ситуации с разбором его «партийного дела».

«Ибо я услышал толки многих; угрозы вокруг; заявите, говорили они, и мы сделаем донос. Все, жившие со мной в мире, сторожат за мной, не споткнусь ли я; может быть, говорят, он попадётся, мы одолеем его и отмстим ему» (пророк Иеремия).

Он хорошо помнил свои узилища в царской России. Словно предчувствуя что-то, меньше чем за полгода до ареста рассказывал Коленьке Архипову про свою прежнюю тюрьму в Сен-Михеле, про Выборгскую крепость, Харьковскую каторжную тюрьму и Даньковский острог… Сравнивал одно с другим? Едва ли. Только и было на уме, что молитва да жажда «отмыться и оправдаться…»

Оправдался. Как? Пока неизвестно. Факт остаётся фактом – он вышел из тюрьмы, и, как рассказывал Архипову, далее – «повёл меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим углом обзавёлся».

«Добрым человеком», благодаря которому Клюев обзавёлся своим «углом», был давний знакомый Илья Ионов, стихотворец, издатель, шурин всесильного диктатора Петрограда Григория Зиновьева и давний знакомый поэта ещё по Петрограду 1918-го. Он выделил Клюеву комнату на улице Герцена (бывшей Большой Морской) в доме № 45.

Не просто с жильём помог. Ещё и договор подписал на книгу стихов «Ленин» объёмом «в 609 стихотворных строк» с условием выдачи аванса «в размере 25 %». Правда, на аванс рассчитывать особо не приходилось. Ионов имел репутацию чрезвычайно прижимистого издателя, который может много пообещать и немного при этом сделать.

Перевёз Николай свой скарб из родной и немилой Вытегры, перевёз и расставил всё в полуподвальной комнатке так, что стала похожа она на любимую крестьянскую избу. Многие, входившие в неё, позже вспоминали, что словно попадали в иной мир… На домашнем киоте – иконы дониконовского письма: Зосима и Савватий Соловецкие держат в руках городок с церквами; Богоматерь является Сергию Радонежскому; Авраам, Исаак и Иаков держат в руках души в белых хитонах… Складень Феодоровской Божьей Матери, Успение, иконы Спаса Богородицы и Иоанна Предтечи. Серебряная лампадка над ними. Старый расписной стол занимал большую половину комнаты, а отдельно в уголочке стоял чёрный столик с точёными ножками, на котором Клюев разложил свои «университеты» – рукописные книги в кожаных переплётах с медными застёжками: «Апостол» с толкованием, «Поморские ответы», «Стоглав», Кормчая книга, Евангелие, Месяцеслов и Библия на немецком языке. В отдельном деревянном сундуке хранилась одежда и отдельно – материнские рубашки и платки, память о вечно любимой родительнице.

«В обиходе я тих и опрятен. Горница у меня завсегда, как серебряная гривна, сияет и лоснится. Лавка дресвяным песком да берёстой натёрта – моржовому зубу белей не быти…»

Перевести бы дух Николаю – крыша, слава Богу, над головой есть. В городе не больно-то любимом, да хорошо знакомом – где его литературная слава началась. Где его любили, хвалили, потчевали… Где завидовали и в спину шипели…

А жить на что-то было надо.

Берлинское издательство «Скифы» выпустило ещё три года тому «Избяные песни» и «Песнь Солнценосца» – денег оттуда Клюев так и не дождался.

А по Питеру ходила про него всякая собачья чушь, которую охотно подхватывали талантливые любители сплетен.

«Утром встретил Брашиовскую, – записывал в дневнике Михаил Кузмин, – кланяется от Клюева, говорит, что тот написал хлыстов/ские/ песни, его два раза арестовывали, и теперь он сидит в Госиздате. Если бы не шарлатан, было бы умилительно».

Отношение к Клюеву, как к шарлатану, сформировалось давно. «Шарлатан» буквально нищенствовал – и это была общая участь многих тогдашних писателей.

Из дневника Корнея Чуковского от 14 октября 1923 года:

«На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы. Встретил я Клюева, он с тоской говорит: „Хоть бы на ситничек заработать!“ Никто его книг не печатает. Встретил Муйжеля, тот даже не жалуется, – остался от него один скелет суровый и страшный… Что делать, не знает. Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, никто ничего не покупает. Страшно…»

А когда Чуковский вместе с Ахматовой и Евгением Замятиным взялся составлять список нуждающихся русских писателей – ни Ахматова, ни Замятин не назвали ни одного имени. Словно впали в ступор. Чуковский сам взялся за дело и означил имена Муйжеля, Ольги Форш, Сологуба, Николая Тихонова, Иванова-Разумника, Ахматовой и даже столь нелюбимой им Лидии Чарской. О Клюеве он и не вспомнил.

…Кроме «Ленина» Николай пытался переиздать «Львиный хлеб» в новой композиции. Ничего из этой попытки не вышло, хотя писатели и пытались помочь. Константин Федин писал Павлу Медведеву:

«Уважаемый Павел Николаевич!

Сообщите, пожалуйста, Н. Клюеву, что при „Круге“ в начале наступающего литературн/ого/ сезона организуется автономная секция писателей, которые будут именоваться, вероятно, „крестьянскими“. Секцию организует Серг/ей/ Есенин, который имеет в виду пригласить Клюева войти членом в эту организацию. Я прошу со своей стороны Клюева войти в непосредственные или через „Круг“ сношения с Есениным касательно издания у нас клюевского дополненного „Львиного хлеба“…»

Медведев показал это письмо Николаю… Вот и Серёженька дал о себе знать! Кто же поможет, как не он?

Как рассказывал потом Клюев Архипову под запись последнего: «Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и лёгкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землёй в мир посланы, одной крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисных слов, отчего допрежь у него, как мне приметно, сердце отеплялось».

Есенин же в это время по возвращении из-за границы буквально не знал покоя. Разорвав отношения с Дункан, пресекши всю прежнюю дружбу с Мариенгофом, бездомный, бесприютный – он жил в переполненной квартире у своей подруги Галины Бениславской и мечтал издавать свой собственный журнал. Возобновил отношения с прежними друзьями – Сергеем Клычковым, Петром Орешиным, Пименом Карповым, приехавшим в Москву Александром Ширяевцем. Пришёл на приём к Троцкому с разговором о журнале, который должен называться «Россияне» – в новой России должна в полный голос заговорить «крестьянская купница». Наркомвоенмор с дьявольской ухмылкой дал добро: дескать, дерзайте, издавайте, но ответственность всю – политическую и финансовую – берите на себя… Есенин ощутил холод «каменной десницы», почувствовал, что это «покровительство» не сулит ничего доброго – и отказался.

Тем не менее мысли о журнале не оставил. Рассчитывал выпускать его при Госиздате на правах «самостоятельной сметы» объёмом тридцать печатных листов. Жаждал быть единоличным редактором – и тут же столкнулся с сопротивлением Клычкова и Орешина, которые хотели равных прав в отборе материала.

И тут – приходит письмо от Николая.

«Письмо это было от поэта Н. Клюева, – вспоминал Семён Фомин, – который жаловался Есенину на своё тяжёлое положение, упоминал про гроб, заступ и могилу». Анна Назарова, подруга и соседка Бениславской по квартире, воспроизвела по памяти отдельные строки: «Умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть ещё раз своего Серёженьку, чтоб спокойней умереть». Серёженька взбудоражился, разволновался. Бросил все дела и отправился в Питер в сопровождении Ивана Приблудного, Александра Сахарова и Иосифа Аксельрода – прихлебателя и собутыльника, волочившегося в этот период за Сергеем, как хвост за собакой. Отправилась весёлая компания так: безденежный Есенин и Приблудный в жёстком сидячем вагоне, денежный Сахаров и Аксельрод – в мягком.

Раздребежженный Есенин, пытающийся успокоить себя алкоголем и оттого ещё более взвинченный, весь на нервах от мысли, что сбываются самые дурные его предчувствия, которые он, возвращаясь из Америки, излагал в письме к Кусикову («Теперь, когда от революции остались только клюнь да трубка, теперь, когда жмут руки и лижут жопы тем, кого раньше расстреливали, чувствую, что и я, и ты будем той сволочью, на которую можно всех собак вешать. Перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Знаю только, что ни к февральской и ни к октябрьской. Наверное, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь…»)… Эх, не в этом бы состоянии встречаться ему с Клюевым. Ну да в таких случаях не выбирают.

И встретились…

«В городе дни – чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий. – вспоминал Клюев. – Выело у меня глаза дымом, плачу я, слёзы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку вспоминаю, избяной разорённый рай… Только слышу, позад меня стоит кто-то и городским панельным голосом на меня как лошадь нукает: „Ну, ну!“ Обернулся я, не признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин – внук Коловратов, верба рязанская!»

Несколько лет они не виделись. И страшные предчувствия Клюева, мнилось, оправдываются. «Какая ужасная повесть!» Продаёт Серёженька, как баба, поэзию – и сам на продажного стал похож. Верные слухи дошли!

Оба помнят прежнюю дружбу, любовь, духовное единение. Клюев для Есенина – по-прежнему учитель. Есенин для Клюева – певущий лик, верба рязанская… Смотрят друг на друга – и узнают, и не узнают. Что-то необратимо изменилось в каждом. И каждый понимает, что теперь – с ним, с переменившимся старым другом, идти одной дорогой. Долгой ли, короткой ли…

А у Клюева ещё и мысль: вот она, жизнь лёгкая, достаток немалый к чему привёл… Не имел он никакого реального понятия о есенинской жизни и его «достатке»…

«Поликовался я с ним как с прокажённым; чую, парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землёй надругался, и змей пёстрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь из его горла пьёт. То ему жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг пустить. За то ему язва: зелёный змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моём присудил – идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть…»

«Пилою-рыбой кружит Есенин меж ласт родимых, ища мету», – вспомнилось из «Четвёртого Рима».

* * *

Чем дальше вспоминал Клюев про этот приезд Есенина – тем чернее краски наслаивались, тем жутче реалии становились, тем кошмарнее образы наплывали один на другой.

«Н а л а я л (разрядка моя. – С. К.) мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него беспереводный и что мне в Москву ехать надо».

А Есенину нужно было залучить Клюева. Как поддержку, как опору в дальнейших литературных боях. Не думал и думать не хотел, что Клюев здесь, в литераторских ристалищах – не боец.

Рассчитывал на него, как на старого друга – после всех полемик, ссор и охлаждений. И могла бы дружба эта обрести новое качество, – да не в той атмосфере, в какой оказались в Москве оба.

А главное для самого Николая – полная потеря Есениным самого себя, прежнего. Сквозь «блудную» оболочку – чёрный лик его глазам проступил.

О путешествии из Петербурга в Москву вспоминал: «схвачен человек железом и влачит человека железная сила по 600 вёрст за ночь». И под стать железной силе – «чёрный» Есенин, который «лакал винища до рассветок», «проезжающих материл, грозил Гепеу… дескать, он, Есенин, знаменитее всех в России, потому может дрызгать, лаять и материть всякого».

В глазах Николая друг его – уже почти не человек.

И одна мука для Клюева сменяет другую: друг его «всякие срамные слова орал», пока на извозчике к дому не подъехали. А подъехали – так окунулись в есенинский – натурально бесовский – быт. Дескать «встретили… девки, штук пять или шесть, без лика женского, бессовестные. Одна в розовых чулках и в зелёном шёлковом платье. Есенинской насадкой оказалась». В ужас пришёл Николай «от публичной кровати», а ночью, после угощения, снилась ему «колокольная смерть. Будто кто-то злющий и головастый чугунным пестом в колокол ухнул», – проснулся «с львиным рыком в ушах» оттого, что «мой песенный братец над своей половиной раскуражился». И тут в своих видениях Клюев уже не знает удержу: мнится ему, что Есенин «голый, окровавленный, бегает по коридору, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в чёрном окне повисла, стёкла кулаками бьёт и караул ревёт…» А тут ещё «мужчина костистый огромный… с револьвером в руке… по Есенину в коридоре стрелять начал..

Послушаешь – так и в самом деле в ужас придёшь. Только волей-неволей обращаешься к заголовку архиповской записи, явно продиктованной Клюевым: „Бесовская басня про Есенина“.

Мало того, что „басня“. Клюев сам прекрасно отдаёт себе отчёт в том, что бес его водил, крутил, путал – когда он вспоминал гощение у Есенина. Чёрные сущности всплывали в памяти. И не до истины тут было. Бес нашёптывал – а Николай за ним повторял.

Хуже нет греха, чем на любимого друга, пусть и некогда любимого, наговорить. Тем более что в лишнем очернении есенинский быт той поры и так не нуждался. В тяжёлую обстановку угодил Клюев.

Не было, конечно, в квартире Бениславской никаких „есенинских насадок“, никто ни над кем не куражился и не палил в Есенина из револьвера. Но от этого – всё равно не легче.

В квартире кроме Галины и её подруг – Анны Назаровой, Софьи Виноградской, Яны Козловской (которая уступила свою комнату Клюеву), жили ещё Михаил Грандов и его жена Елена Кононенко (которую Грандов бешено ревновал к Есенину). Постоянно приходил безработный и такой же неустроенный Алексей Ганин, а вместе с ним – компания есенинских прихлебателей: Аксельрод, Марцелл Рабинович, неизменный Иван Приблудный… С журналом ничего не получалось, и друзья-приятели проводили время в „Стойле Пегаса“, где Есенин, беря свою долю из выручки, расплачивался по всем счетам. О „Стойле“ Клюев рассказывал Архипову уже в ритме бесовского удара копытом.

„С полуночи полнится верхнее стойло копытной нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи пёсьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papa. Червонец за внучку, за мальчика два. В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальчонков филей), где череп ослиный на шее крахмальной – владыка подпольный законы блюдёт, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст – гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продаёт…“

Здесь уже воскрешают в памяти адские картины, отсылающие к давней поэме Алексея Ганина „Сарай“.

Клюев, сидя за столом в компании, где вино лилось рекой и пили все, иной раз тайком, беря грех на душу, выпивал из есенинского бокала, чтобы другу меньше досталось. Смотрел на него, как на потерянного. Стороннему наблюдателю, зашедшему в „Стойло“, вполне могло показаться, что Николай участвует в пьянке наравне с остальными. Ещё и тут нашёлся повод для разговоров о клюевском лицемерии.

Бениславская вспоминала, как Клюев, сбежавший от пьяной драки, приключившейся в Союзе поэтов, „стал такие ужасы рассказывать, что всё в его повествовании превратилось в грандиозное побоище, я думала, что никто из бывших там в живых не останется, а через десять минут пришли все остальные как ни в чём не бывало“. Ей невдомёк было, что Николай видел во всём происходящем кривляние и гульбу бесов, покинувших людские оболочки, что натуральную кровь он не столько видел, сколько прозревал и знал, что все эти милые участники пьяных потасовок, погоняемые чертями, несутся сломя голову к адской пропасти.

Он прилагал все усилия, вопреки утверждениям той же Галины, чтобы не оставлять Есенина одного в „Стойле“ и по возможности уводить его оттуда вовремя домой или в другое место, где никто не стал бы разливать водку. „Поэт Клюев, совсем не пивший или изредка пивший очень мало, неизменно уводил нас в вышеуказанное место в Брюсовском переулке (тогдашнее местожительство Есенина. – С. К.)“. – показывал Ганин после своего ареста по делу „Ордена русских фашистов“ на допросе в ГПУ. Он же вспоминал, как Клюев увёл их в мастерскую Коненкова, где собравшиеся обсуждали работы скульптора и говорили о высоком искусстве. А 25 октября они трое, Клюев, Есенин и Ганин, выступали в Доме учёных на „Вечере русского стиля“. Как сообщила газета „Известия“, „в старый барский особняк, занимаемый Домом Учёных, пришли трое „калик перехожих“, трое русских поэтов-бродяг… Выступление имело большой успех“. Большой успех – мягко было сказано. Публика была совершенно ошарашена и покорена услышанным.

Клюев читал стихи из „Львиного хлеба“, которые потом он объединил в цикл „Песни на крови“.

 
Псалтырь царя Алексия,
В страницах убрусы, кутья,
Неприкаянная Россия
По уставам бродит, кряхтя.
 
 
Изодрана душегрейка,
Опальный треплется плат…
Теперь бы в сенцах скамейка,
Рассказы про Китеж-град,
 
 
На столе медовые пышки,
За тыном успенский звон…
Зачураться бы от наслышки
Про железный неугомон,
 
 
Как в былом всхрапнуть на лежанке…
Только в ветре порох и гарь…
Не заморскую ль нечисть в баньке
Отмывает тишайший царь?
 
 
Не сжигают ли Аввакума
Под вороний несметный грай?..
От Бухар до лопского чума
Полыхает кумачный май.
 

Каждая строчка огненной искрой пробивала переполненный зал. А финальная строфа, пророчащая о новом небе и новой земле, о начале новой истории, довела его до исступления.

 
В лучезарье звёздного сева,
Как чреватый колос браздам,
Наготою сияет Ева,
Улыбаясь юным мирам.
 

И здесь воочию обозначилась пропасть между нынешним Клюевым и нынешним Есениным. Клюев от кошмара настоящего, опрокинутого в прошлое, в никонианскую эпоху, уходил к грядущим временам Воскресения мира… Есенин – весь был в кошмаре современности.

Клюев с опущенной головой слушал отчаянные есенинские выкрики в пространство.

 
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
 
 
Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой.
 

(Эта „мертвячина“ потом и найдёт своё место в „Бесовской басне про Есенина“).

 
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
 
 
Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
 

„Боже милостивый! Что ж он творит? Так и головы не снести. И сам на нож напорется…“

Дома Есенин просил ещё Клюева читать стихи. И Клюев читал, и собравшиеся вокруг женщины млели от восхищения, а потом, когда он уходил, ругмя ругали его: и обжора он (а они тут впроголодь живут), и ханжа, и подлец, и притворщик, и Есенину нашёптывает всякие юдофобские речи, разжигая в Серёже антисемитские настроения… Клюев, в самом деле, не скрывал своего отношения к происходящему. Рассказывал – кто и как допрашивал его во время ареста, что сажали его в тюрьму и держали в пыточной „пробковой камере“ угнездившиеся в ГПУ „жиды“, что вообще „жиды правят Россией“. „Клюев… тихо, как дьячок великим постом, что-то читает в церкви, – писала потом Анна Назарова, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, так что он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего…“ Для Клюева ещё одна рана – невозможность толком поговорить с Есениным по душам. Девицы, как бы он любезно с ними ни обходился – чужие. И их враждебность к себе он ощущал буквально кожей. И всё же пытался вылить Есенину свою боль.

Это была не только его боль. Любой думающий человек не мог не видеть, что происходит в стране. Замечательный востоковед Нина Викторовна Пигулевская писала в 1922 году: „Я в своё время исповедовала такое убеждение: коммунизм строит здание и строит без креста, но когда достроит до конца, мы сделаем купола, поставим крест и всё будет хорошо. Я так думала. Теперь иначе. Я знаю, что из ратуши церквей не делают. Теперь строится синагога сатаны, из которой – сколько колоколов ни вешай, ничего не сделать“.

Кандидат в члены интеллектуального кружка, названного „Космической академией наук“ (членом которого был, в частности, известный специалист по древнерусской литературе Д. С. Лихачёв) Д. П. Каллистов записывал в своём дневнике: „Иудеи принадлежат к той части людской породы, которой чуждо чувство ложной застенчивости. Поэтому они уже давно, совершенно не стесняясь, смело садятся на шею революционного народа… И идут они с запада и с юга, целыми полчищами оседают в русских городах, занимают лучшие русские земли. А мы всё продолжаем услужливо улыбаться, а мы всё кланяемся.

Кто они, эти пришельцы? Они действительно те, кто принёс нам „классовое сознание извне“, кто сотворил над русской бедной головой варварскую операцию, после которой и вода – суха, и жид – русский, и революция – величайшее завоевание, но только их, а не наше. Вот почему глубоко прав товарищ Преображенский, когда говорит, что контрреволюция – это антисемитизм. Прибавим то, чего не хватает в этой формуле и что из неё непременно следует: революция – семитизм. Характерно, что о том, что контрреволюция – антисемитизм, уже пишут в газетах, а о том, что революция – семитизм, русские ослы боятся и подумать… Если революция это власть жидов – к чёрту такую революцию, пора проститься. Пора понять, что происходит. Пора трезво отнестись к проекту палестинских жидов переехать на их настоящую родину, то бишь в нашу многострадальную матушку Русь…“

Пройдёт ещё несколько лет, и В. Вернадский напишет в письме к И. Петрункевичу: „Москва – местами Бердичев; сила еврейства – ужасающая, а антисемитизм (в коммунистических кругах) растёт неудержимо“.

Может быть, люди фантазировали? О какой фантазии может идти речь, когда со страниц газеты „Известия“ неслось: „У нас нет национальной власти, у нас власть интернациональная“? Когда ей вторила газета „Правда“: „Писатели должны выкинуть за борт литературы мистику, похабщину, национальную точку зрения“? Мало того, что „национальная точка зрения“ отождествлялась с „похабщиной“. Та же „Правда“ печатала достаточно красноречивые стихи:

 
Русь! Сгнила? Умерла? Подохла?
Что же! Вечная память тебе.
 

И со всех правительственных трибун неслись призывы к борьбе с „великорусским шовинизмом“ и заявления, что русские должны поставить себя „в положение более низкое по сравнению с другими…“ В зверском антиправославном терроре невооружённым глазом был виден почерк людей, которых с мамолетства воспитывали в ненависти к Христу… Церковный погром сопровождался введением цензуры – утверждением Главного управления по делам литературы и искусства, которое в первую очередь выискивало признаки всё того же „великорусского шовинизма“. Началась чистка библиотек от религиозной и „шовинистической“ литературы. И одновременно было утверждено положение об основании Соловецкого лагеря особого назначения. И всё это вместе взятое – сразу по окончании Гражданской войны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю