Текст книги "Зараза"
Автор книги: Софья Рыбкина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Зараза
Иногда так хочется тихого, простого счастья. Уютная небольшая квартирка где-нибудь на Васильевском, муж-интеллигент – и ровным счетом никакой суеты.
Репетиция в Мариинском кончается в семь. Кажется, «Кольцо нибелунга» давно стало синонимом понятию «ад» – или, по крайней мере, одной из главных его составляющих. И конечно же, именно сегодня у муженька какое-то важное собрание до позднего вечера. Именно сегодня он не приедет. В гардеробе наскоро прощаешься с коллегами – как же хочется сесть в теплую машину, уткнуться мужу в плечо и забыть – забыть о Зигфриде, о Брунгильде, о дурацких валькириях, обо всей этой скандинавской ерунде. Пожаловаться на свою тяжелую судьбу.
Конечно же, начнет убеждать – в гениальности старика Вагнера, в важности привнесенных им новшеств в мировое оперное искусство, и так далее, и тому подобное. Еще один ценитель выискался, прямо Людвиг Баварский – только без королевства и денежных средств (это в сравнении с Людвигом, конечно).
Предпочитаешь не замечать ему, что «Кольцо» он смотрел всего лишь раз, зато каждую пятницу (каждую, Бог мой!) самозабвенно слушает Моцарта по вечерам. Перестанет еще – мужчины ведь на редкость упрямы, всегда стараются сделать назло жене! А ведь красивый какой, полулежит в кресле, слушает своего Моцарта, а ты любуешься – и не можешь налюбоваться…
Репетиция кончается ровно в семь, а через пять минут раздается звонок. «Экипаж подан, Ваше Величество», – опять насмехается, зараза самовлюбленная. Но ведь приехал, приехал! Неужели собрание отменили?
– Скукотища такая, я чуть не уснул, вот и решил свалить, – поясняет, смазанным поцелуем касаясь твоей щеки. – И вообще, не жертвовать же любимой женушкой ради работы!
Свалить он решил! Что за лексика, Боже мой! И этот человек пишет научные статьи? Позорище!
– Уволят тебя однажды за такие вольности, – строго говоришь ты. – И если уволят, месяц будешь без сладкого мучаться.
– Успокойся ты, фурия доморощенная, – хохочет, как ребенок, голос звонкий, высокий, заслушаться можно. – У них работать будет некому.
– Это вот так женушек любимых называют?
– Сама-то без сладкого долго продержишься? – отвечает вопросом на вопрос.
Молчишь минуту-две, потом целуешь в губы; он ластится, как котенок. И как можно сердиться на это прелестное, невинное создание?
– Люблю тебя, – говоришь смущенно.
Так редко говоришь – и всегда смущаешься.
Он смотрит прямо в глаза, мол, знаешь же, дорогая, что мне без тебя никак. Сказать – не скажу. Гордость, видите ли, не позволяет.
– Домой поехали, муженек, – сжимаешь его руку – нежную, хрупкую, почти женскую. Он и сам весь узкий, хрупкий, как женщина, почти прозрачный. Красивый неимоверно – произведение искусства; кудри черные, скульптурное лицо.
И как его вообще в тебя угораздило?
– Ты же хотела заехать поужинать, – подносит к губам твою руку.
Целует. Тонкие усики приятно щекочут кожу.
– Я передумала, сладкого вдруг резко захотелось, – голос слегка подводит.
Он усмехается.
– Ну что ж, поехали, дорогая, кормить тебя сладким, – намеренно выделяет последние слова.
Зараза.
Раз в месяц вы обязательно навещаете его племянников – двух милых пупсов, с которыми в одной комнате здоровый психически человек больше часа не выдержит.
– Какие у нас глазки, а какой ротик, – щебечешь ты над годовалым младенцем, не желающим затихнуть ни на секунду. – Успокойся, мой хороший, заинька мой, – воркуешь ты, но «заинька» не желает успокаиваться и больше напоминает маленького кричащего монстра.
Муж заходит в комнату и пару минут молча наблюдает за этой сценой.
– Что, своих детей еще не захотелось? – спрашивает, голос так и сочится сарказмом.
– Что ты, дорогой, – мгновенно его успокаиваешь, – у меня уже имеется, вот, драгоценный сыночек двадцати восьми годиков отроду. Непутевый, конечно, но ведь детей не выбирают, – вздыхаешь притворно.
– Рад, что по данному вопросу наши мнения совпадают, – говорит он с легкой улыбкой.
Подходит, обнимает, утыкается носом в шею. Целуешь его кудри, гладишь, они мягким шелком струятся между пальцами. Ребенок кричит, но разве вас это касается?
Дома всегда иначе: тихо, спокойно, никаких криков и бешеной суеты. Ты сидишь на диване, чиркая в блокноте, пытаясь в очередной раз изобразить на бумаге своего благоверного, но ни у одного мастера (даже у тебя!) никогда не получится передать и толику невероятной прелести этого лица. Сам благоверный, устроившись в уголке и полностью смирившись с тем фактом, что твои ноги по-хозяйски лежат на нем, медленно их поглаживает и в полудреме продумывает содержание новой статьи.
Завтра у него лекция с утра, у тебя же – вечерний спектакль, а значит, ужин готовит он. Можно, конечно, заехать в любимый ресторанчик, но у него всегда получается вкуснее.
Все запланировано заранее и четко расставлено по местам – никакой суеты, никакой спешки.
Иногда на выходные вы ездите в Вену.
– Целую субботу из-за тебя потеряли, – говоришь ты укоризненно. – Озабоченный.
– Центр Вены, маленький уютный отельчик – романтика! – муж блаженно вздыхает.
– Боюсь, твои предпочтения романтикой никак не назовешь, – фыркаешь ты, едва сдерживая смех.
– Обещаю, завтра весь день проведем в твоей дражайшей Национальной галерее, – говорит он ехидно и улыбается. – Только лично я не вижу в том для себя никакого смысла, ибо имею возможность ежедневно любоваться обнаженной натурой в тысячу раз привлекательнее всех этих псевдокрасавиц с великих полотен, – заявляет он не терпящим возражений тоном. Тянется к твоим губам.
Устоять не получается никогда.
А по воскресеньям вы, как выражается муж, «наносите визит» маме. Мама – это святое. Но мама его не любит. Слишком манерный, слишком раскованный и вечно блещет своими многочисленными познаниями. Спустя час он всегда тянет тебя в дальнюю комнату – целоваться.
– Что ты делаешь, мы только приехали! Совесть имей, – возмущаешься ты. – И в чем это у тебя рот вымазан?
– Йогурт, черничный. Вкусный, ты не поверишь, – улыбается широко, как мальчишка, и добавляет лукаво, выпячивая губы: «Попробовать хочешь?»
Хватает в охапку, тянет за собой.
– С ума сошел, отпусти! Отпусти, мама на кухне, слышит все! – шипишь ты.
– Попробуешь – отпущу.
Целуешь. Действительно вкусно.
– Все, пойдем. И веди себя прилично, – ты еще строжишься.
– Comme vous voulez, maman, – произносит он гортанно, снова хохочет, но послушно идет на кухню под твоим строгим взглядом, тщетно пытаясь сделать серьезную мину.
Мама поджимает губы и укоризненно качает головой. «Не мужчина», – проносится в твоей голове ее «диагноз».
Спать он всегда собирается три часа (утрированно, конечно). Бесконечные масочки, кремчики, водные процедуры – как барышня, честное слово.
– Ты еще огурцы себе на глаза положи, – поджимаешь губы ты.
Прямо как мама.
– Ты первая же меня бросишь с появлением морщин, – безапелляционным тоном заявляет он. – Я стараюсь как можно дольше оттянуть это неприятное событие.
Не морщины, конечно, но морщинки уже имеются, ты просто не хочешь его разочаровывать. Уход жены для него – неприятное событие? Всего лишь? Да как он посмел!
С утра дело обстоит еще хуже.
– Дорогая, скажи на милость, куда подевалась моя зеленая шелковая рубашка? – спрашивает он в половину восьмого, нависая над твоей головой.
И неважно, что ты после спектакля в начале первого домой вернулась. Он, видите ли, на утреннюю лекцию торопится.
Нехотя встаешь, идешь к шкафу.
– Вот же она, только зря разбудил.
– Это другая, болотного цвета. Спасибо, я пока еще цвета различаю, – заявляет он победно.
Ты тихо стонешь.
– Не помню я, где она. Обязательно было меня будить? Тебе что, нечего надеть? – возмущаешься ты, указывая на нескончаемую вешалку рубашек всевозможных сортов. – Все, завтра же на развод подаю. Ты все, что угодно любишь, только не меня!
– Люблю я тебя, – вдруг вырывается у него. Потом, спохватившись (надо же и честь знать), он добавляет: «Просто ту рубашку я люблю больше».
Тебе хочется его ударить, но он всегда на шаг впереди. Подходит близко-близко. Голова дурманится, так хочется его поцеловать.
Устоять не получается никогда.
Зараза самовлюбленная.
Ляля
Мати сидел, закрыв лицо руками. Тонкое, золотое, обручальное колечко на его безымянном будто насмехалось над Лялей. Символизирующее вечность! И пяти лет не прошло.
– Поверить не могу, – сказала она тихо, – и надо же было все это время так хорошо притворяться! Актер от Бога.
Он отнял от лица руки, посмотрел на нее – что-то промелькнуло в его взгляде, но Ляля этого не заметила.
– Когда это произошло, месяц назад, говоришь? Или врешь опять?
– Не вру, – ответил он также тихо. – Что теперь будет, Ляля?
– У мамы пока поживу, отвезу заявление, – ответила она.
Нет, этого просто не может быть, это какой-то страшный сон; сейчас она проснется, сейчас. Но сон не заканчивался.
– Зачем ты мне вообще это рассказал? Не мог лгать дальше?
– Я подумал, ты должна знать. Нечестно было скрывать от тебя…
– Нечестно? А изменять честно было?
Мати не ответил, отвернулся, уставился в окно.
«Как легко оказалось солгать ей, сказать ей», – думал он.
Как легко!
– Ты мне скажи хотя бы, ты любил ее? Или просто, по глупости?
– По глупости. Ты же знаешь, как это бывает, Ляля. Я только тебя и люблю.
– В том-то и дело, Мати, я – не знаю, – Ляля сняла с пальца кольцо, положила на полку, игнорируя его последние слова.
Как будто раздетой осталась. Пять лет не снимала ни разу, а теперь сняла, кажется, навсегда.
Развели их быстро, без лишних проволочек, Ляля об этом позаботилась. Бледное лицо мужа стояло у нее перед глазами день и ночь.
«Надо было простить, надо было простить, как же я теперь без него?» – спрашивала она себя, успокаивала, ругала.
Все кончилось слишком стремительно; а как еще заканчивается счастье? Только так; раз – и нет ничего, и никогда не было, и никогда не будет уже.
Мойка, Юсуповский, поцелуй – Ляля помнила каждый день, каждую мелочь. Первый сентябрь рука об руку. Руки у Мати были, как у пианиста или художника; он и был пианистом, странным, смешным, любимым. Серьезный взгляд, растерянная улыбка, теплое дыхание – она помнила все.
– У тебя такие красивые пальцы, Мати, – сказала она ему однажды, – тебе нужно носить какое-нибудь кольцо.
– Только если твое, обручальное, – ответил он ей тогда, а через полгода они поженились.
Как он вообще познакомился с той, с другой? Что их связало, как это случилось? Ляля не спросила – она не хотела знать. Или хотела – но боялась.
Они играли дуэтом – и в жизни, и в музыке, и в любви.
– Вечно ты ноты длинные недодерживаешь, торопишься все куда-то, – смеялся он, а она его целовала.
С кем она теперь играть будет? А он – с кем? И в жизни, и в музыке, и в любви?..
Конечно, Ляля старалась. Отдавалась работе, встречалась с друзьями, курила даже немножко – все, как всегда. Только потом приходила в пустую, чужую, съемную квартиру, ложилась на постель. С мамой жить не заладилось. Мама ей это замужество не простила, а теперь не простила развод.
«Надо было его простить, надо было», – думала Ляля.
Мати звонил ей раза два после развода. Ляля не ответила, а звонить сама потом не решилась.
Они любили читать друг другу вслух. Вечером, часов в девять, они садились за стол друг напротив друга – и читали по очереди. Мати так увлекался иногда, забывал о времени, а она смотрела него, смотрела – черные кудри, увлеченный взгляд и обручальное кольцо на пальце.
– Я вовек его не сниму, – сказал он ей в день свадьбы.
– А если мы…
– Ляля, ты что, даже не думай! Никогда такого не будет, обещаешь?
– Никогда, – повторила она за ним. – Обещаю.
Теперь с трудом верилось в то, что они пообещали друг другу когда-то. Что они вообще встречались, любили – развелись.
Через пару месяцев после ей позвонила Люда, подруга юности.
– Я в городе на пару дней, увидимся?
– Увидимся, – согласилась Ляля.
Была суббота, и делать ей все равно было нечего. С Мати они постоянно занимались чем-то – делами, музыкой, любовью, а без него даже музыка, казалось, отвернулась от нее.
«Простить надо было, Ляля», – говорила ей музыка.
– Как у вас с Мати дела? Как он себя чувствует? – спросила Люда.
– Не знаю, – Ляля пожала плечами. – Мы недавно развелись.
Второй раз она произнесла это вслух; сначала – маме, теперь – Люде, но реальностью это так и не стало, как будто произошло не с ней.
– Развелись? Что же с ним теперь будет! – охнула Люда.
«Что с ним теперь будет, Ляля?» – эхом отозвалась музыка у нее в голове.
– Переживет, – сказала Ляля холодно, не веря сама себе. – Изменил же.
– Изменил? Мати? Не верю! – возмутилась Люда. – Сам, что ли, признался?
– Признался, – согласилась Ляля.
– Надо было тебе его простить, – сказала Люда, вторя вечным Лялиным мыслям. – Он же болеет.
– Болеет? – похолодела Ляля.
Наверное, простудился, ничего серьезного.
– Да, я от Виталика слышала, какой-то диагноз ему поставили. Я, конечно, не знаю подробностей, – Ляля ее уже не слушала.
Вскочила из-за столика, выбежала, поймала маршрутку.
«Вдруг не успею», – подумала – и заплакала.
А вдруг Люда ошиблась? Вдруг ошиблась?
Мати открыл ей дверь, бледнее обычного.
– Что случилось? – спросил он устало.
Тонкое, обручальное кольцо на его безымянном будто укоризненно взирало на Лялю. Он так и не снял его.
– Люда сказала, ты болен? Это правда? – с порога спросила она.
– Какое это имеет теперь значение!
– Правда или нет?
– Правда, – выдохнул, сполз по стенке, сел на пол, прижав колени к груди.
Ляля села рядом с ним, обняла – и понимание нахлынуло на нее.
– Ты не изменял мне, так ведь?
Он поднял на нее глаза.
– Ты не смог мне сказать о…
– Не смог. Я решил, лучше пусть ты будешь меня ненавидеть, чем страдать, когда…
– Ничего не случится, слышишь? Ничего не случится. Я душу продам, но с тобой все будет хорошо. Ты мне веришь?
Мати уткнулся в нее. Ляля подняла его лицо за подбородок – и поцеловала.
– Мы поженимся еще раз, слышишь? Теперь уже навсегда. Как я вообще поверила, что ты мог – с другой! Как я вообще поверила…
– Ляля, послушай меня, – Мати взял ее руки в свои. – Если что-то случится, я хочу, чтобы ты жила, не оглядываясь. Пообещай мне это.
– Помнишь, как сказал Маре? – она постаралась улыбнуться, хотя слезы уже лились, не спрашивая разрешения. – Я засну. Я засну, глядя на тебя, и умру, потому что с этих пор буду лишь делать вид, что живу…
Золотое колечко ждало ее на полке – там, где она его оставила.
Книга в красном переплете
Случилось это в самом конце тридцатых годов, накануне войны, о которой я, в ту пору ещё совсем мальчишка, и помыслить не мог. Я помню, помню до сих пор их дом с большими, старомодными окнами, плотными деревянными ставнями; помню красную мебель, старинные книжные шкафы, заставленные снизу доверху, поскрипывающий паркет, маленький диванчик в его комнате – и томик сочинений Байрона в оригинале, пахнущий духами его матери. Я помню и его мать, статную, ещё молодую женщину, помню её строгое лицо, взгляд, походку, платья – белые, синие, бархатные. Его отец был евреем – правда, тогда я об этом не задумывался и вряд ли мог предположить, что этот фактор окажется роковым для нашей дружбы, для его жизни. Его звали Веслав, и ничего особенного, казалось, не было ни в его имени, ни в мире, окружающем его, и в то же время меня удивляло и поражало все, что было связано с ним, – даже маленький кабинетный рояль, на котором он иногда играл мне. Я не помню, как мы познакомились – может быть, в лицее, где занимались оба, или я случайным образом где-нибудь на площади выдернул из толпы его странное, привлекательное лицо и подошёл к нему… Есть ли теперь разница? Мы виделись чаще всего по воскресеньям, когда я приходил к нему ближе к пяти часам; его мать заваривала чай, и мы сидели в гостиной, совсем как взрослые, чинно потягивая напиток из расписных сервизных чашек, а я чувствовал себя крайне неловко. Потом мы уходили в его комнату, садились на тот самый диванчик, стоящий в углу, и разговаривали обо всём на свете. Я помню тот самый томик Байрона в его руках; мы вместе переводили его на польский, на французский, смеялись и отчаянно радовались жизни; казалось, что она так и протечёт в моих к нему визитах, в переводе Байрона, в его руках, сжимающий бархатный алый переплёт. Я сам в то время увлекался Верленом, и мои попытки писать в том же стиле казались мне ужасными, в то время как Веслав искренне ими восхищался, – сам он стихов не писал, ограничившись переводами.
Несколько раз мы ходили с ним на органные концерты в кирху недалеко от его дома. Слушая музыку, он словно преображался; не было больше неловкости, робости, смущения; он как будто даже забывал все, что было до, и не задумывался о том, что будет после, потому что не было никаких “до” и “после”, а было только сейчас, был орган и музыка, лившаяся из органа откуда-то сверху, будто бы с самых небес, и даже меня рядом не было; он как будто устремлялся ввысь, туда, к очередной фуге или токкате, не замечая ничего вокруг. Я смотрел на него, и мне казалось, что это был уже не мирской мальчик Веслав, который на том самом диванчике в своей красивой комнате читал по воскресеньям стихи из бежевой тетрадки, нет, это был ангел, спустившийся сюда, в эту кирху, чтобы соприкоснуться с земной музыкой; мне казалось, что только органист сыграет последний аккорд, как Веслав исчезнет, вернётся обратно наверх, домой. Я смотрел на его лицо; в его глазах будто стояли слёзы, и он видел перед собой не алтарь, не картины на стенах кирхи, а нечто небесное, возвышенное, что мне, простому смертному, не было суждено увидеть…
Ещё мы с ним посещали библиотеку. Библиотека была большая, расположенная в старинном здании, и всё в ней было изысканно, по-особенному, – и мраморные головы римских императоров в холле, и шахматный пол, и уходящие в бесконечность огромные дубовые шкафы. Библиотека была, наверное, третьим любимым местом Веслава после дома и органных концертов; здесь он переводил, здесь смиренно грыз гранит науки, сюда сбежал однажды после ссоры с матерью, как потом мне рассказывал. Запах книг, шуршание страниц, мелкие шажки сухонького библиотекаря и Веслав, склонившийся над очередной книгой – все это внушало мне необъяснимый трепет, благоговение, ощущение причастности к чему-то вечному и великому. Я помню, как сам склонялся над тетрадью, записывая что-то, или углублялся в чтение, а когда поднимал голову, видел его внимательный взгляд и лёгкую полуулыбку, а затем он снова погружался в свою работу. Мы говорили не так много, как мне бы хотелось, и говорили в основном о литературе или о музыке, потому что они занимали его. Он открыл мне Поля Валери, который в то время ещё жил и писал в Париже; вместе мы читали его вслух на два голоса, держась за руки. Теперь, когда прошло уже почти двадцать лет с того дня, когда я в последний раз держал его руку, мне кажется, что не было никогда до нас и не будет больше такого братства, такого духовного единения и согласия.
Я помню, как он играл Шопена в одно из наших тихих воскресений, а потом вдруг запел, сам себе аккомпанируя, какую-то неизвестную мне песенку своим звонким, чистым голосом; я слушал его, и страшная мысль пришла ко мне в голову: он был ангелом, а ангелы не задерживаются на земле надолго. В тот же вечер, уже вернувшись домой, я записал для него стихотворение – своё первое и единственное стихотворение, посвящённое ему. Теперь, когда я перечитываю стихи из той самой бежевой тетради (удивительно, что она сохранилась), я думаю, что с литературной, даже литературоведческой точки зрения эти юношеские вирши вряд ли представляют собой какую-то ценность, но то самое стихотворение является для меня единственным источником, единственным, так сказать, живым документом того, что я не выдумал Веслава, а что он был однажды в моей жизни. Записав этот трогательный, как теперь мне кажется с высоты прожитых лет, стишок, я отправился в постель с чистой душой и твёрдым намерением показать ему свою работку через неделю. Когда я следующим воскресеньем подошёл к его дому, было (как всегда) около пяти часов; окрылённый, я взлетел вверх по лестнице. Дверь в их квартиру была странным образом приоткрыта. Я зашёл; всё внутри было вверх дном, сновали рабочие, половина мебели была закрыта чехлами. Казалось, сейчас я увижу его, сейчас он выйдет из своей комнаты, улыбнётся мне своей лёгкой полуулыбкой и объяснит всё. Но он не вышел, ни через секунду, ни через пять минут, а я стоял, оглушённый своей внезапной потерей; никто не обращал на меня внимания. Я прошёл в его комнату, и первое, что я увидел, был тот самый томик Байрона, всё ещё хранивший запах духов его матери. Я взял его в руки, раскрыл на первой странице, где наверху живым, извилистым почерком была написана строчка из стихотворения Валери, которое мы переводили недавно: “Твой голос снится мне…” Дата стояла вчерашняя; я понял, что Веслав оставил его здесь специально для меня. В середину книги была вложена маленькая записка-прощание, пространно объясняющая их внезапный отъезд. Я вспомнил его руки, сжимающие алый переплёт, и мне стало нечем дышать. Я выбежал на улицу, прижимая книгу к груди; вернувшись домой, я так и не рассказал ничего матери, а у неё хватало своих забот, чтобы интересоваться, почему я вдруг перестал навещать Веслава по воскресеньям. Я никогда ни с кем не обсуждал ни его, ни его неожиданный отъезд; уже после войны я пытался его найти, но все мои попытки были тщетны. Вряд ли он вообще остался в живых, а у меня не осталось ничего, кроме томика Байрона, бежевой тетрадки – и маленькой прощальной записки; единственной записки, которую он написал мне за всё время нашей дружбы. Иногда я задаю себе вопрос: а не выдумал ли я всё это? И тогда я открываю книгу в красном переплёте, где на первой странице вьётся неровная строчка: “Твой голос снится мне…”
Помнишь, в последнее воскресенье ты пел какую-то чудную французскую песенку? Мне тоже, Веслав. До сих пор.
Песочный замок
Андре отложил книгу и с наслаждением потянулся. Было восемь часов утра, и вокруг – никого! Куда ни глянь, бесконечный песок и синеватая вода. Скоро должна была прийти Аннабел; он ждал ее с какой-то слепой покорностью и за час не прочитал ни строчки. Какая жалость, что вчера она не пришла! Вода была чудесная, воздух еще не успел нагреться с ночи; Андре ждал, положив голову на руки. Взгляд у него был мечтательный. Он знал Аннабел всего неделю, но разве неделя не длится вечность, когда ты влюблен? А он, несомненно, был влюблен и томился, не зная, любим ли в ответ. Как легка была жизнь в его семнадцать, когда единственной заботой для него были размышления о любви!
И вот он увидел вдалеке ее черный купальный костюм; она шла вдоль кромки и смотрела на воду; потом заметила его и помахала рукой. Подойдя ближе, Аннабел расстелила покрывало рядом с ним и легла, слегка сощурив глаза и глядя на Андре с насмешливой улыбкой. «Совсем еще мальчишка, – думала она, невольно им любуясь, – и прехорошенький! Прелестное создание». Аннабел еще не было двадцати, но, казалось, между ней и ее воздыхателем лежит пропасть в десяток лет. Андре потянулся губами к ее плечу, но она увернулась.
– Перестань, перестань! Вечно ты все портишь! – рассмеялась она.
Глупый мальчишка, все время пытается ее поцеловать!
– Пойдем лучше купаться, – добавила она, вскочила и побежала к воде.
Андре послушно поднялся вслед за ней. Он чувствовал себя невероятно обделенным; ни разу еще в своей жизни он не целовал девушку, потому что ни разу – до Аннабел – не был влюблен. А теперь она не хочет, чтобы он ее целовал и все только подшучивает над ним, что за напасть!
Он лежал и смотрел на нее после купания; смотрел на ее загорелые влажные плечи, на ее хорошенький подбородок и отливающие рыжим волосы. Красивая! И невероятно вредная.
– Почему ты не пришла вчера? – нарушил он тишину.
Этот вопрос мучил его весь вчерашний день.
– Голова разболелась; наверное, я просто перегрелась на солнце, – Аннабел небрежно пожала плечами, глядя ему в глаза.
Он ей верил. Разве можно лгать с таким невинным лицом? Если она лжет, как же легко его одурачить!
– Я переживал, – сказал он в ответ.
– Не стоит переживать по пустякам, – одернула его Аннабел. – Прогуляемся до кафе?
Они встали, свернули покрывала – и пошли. Андре хотелось взять ее за руку, но он не решился. Она вся была для него загадкой. С чего он вообще в нее влюбился, что он знал о ней? Только то, что она была англичанкой, проводила здесь летний отпуск и не любила ту литературу, которую он обожал. Достаточно ли было всего этого, чтобы влюбиться? Но ведь как она была хороша и как умело пользовалась своей красотой, манила, околдовывала – чудо! Андре вздохнул. Ему было семнадцать, и его романтическая натура в сочетании с возрастом и прочитанной в большом количестве поэзией сделали свое дело. Влюбиться не стоило ему
большого труда, но и понять предмет своей любви он не мог. Аннабел представлялась ему то сказочной принцессой, то жестокой колдуньей, то хладнокровной красавицей; она представала перед ним в каком-то таинственном свете, в ореоле первой любви, и любовь эта отказывалась думать и понимать. Он весь был в этом прекрасном первом чувстве; две недели сходил с ума, прежде чем решился заговорить с ней; она влекла его своим очарованием и пугала неприступностью. Неделя встреч и ни одного поцелуя, какая несправедливость, какая пытка! Где обещанные страсти, о которых слагают стихи, которым посвящают целые романы? Увы, встречи Андре с Аннабел были небогаты на страсть, даже на робкую нежность, которую он проявлял, и которая даже будто отталкивала ее. Как-то раз он показал маме ее фотокарточку – и мама авторитетно заявила, что любовь к такой особе до добра не доведет. Но что мама вообще понимала, если сердце подсказывало ему совсем другое?
Они пришли в кафе, выпили по чашке холодного сока.
– Мне пора, – вдруг сказала Аннабел. – Завтра увидимся.
И вот так всегда! Уходит неожиданно, обещая новое свидание; ни поцелуя, ни даже пожатия руки. Легкий кивок головы – и ее уже и след простыл. Андре тяжело вздохнул; холодность его возлюбленной начинала его тяготить. Как она была прекрасна, когда смеялась! Словно не было больше отчуждения между ними, не было ее замкнутости, но стоило только ему потянуться к ней, как она мгновенно ожесточалась и начинала над ним подшучивать. Через пару дней они собирались в музей Матисса.
– Матисс? Ненавижу эту гадость, которую по непонятной причине считают искусством! – безапелляционно заявила Аннабел. – Но пойду, если ты так этого хочешь. У меня сегодня хорошее настроение.
Хорошее настроение – и она готова выполнить любой его каприз? Да такого прежде еще не бывало! Он не решился снова просить у нее поцелуя, чтобы ничего не испортить, и даже не обратил внимания на то, что она назвала его любимого художника гадостью. Весь день она была ангелом во плоти: позволяла себе только самые невинные шутки в его адрес, съела с ним мороженого после музея, прошлась по набережной – и даже приобняла на прощание! Прелесть! Андре чувствовал себя восхитительно и всю ночь мечтал, как завтра он наконец-то ее поцелует – и она уже точно не увернется.
Они встретились на пляже в восемь; у него даже покалывало в пальцах, а внутри разливалось приятное предвкушение. Аннабел была очаровательна, а в свете вчерашних событий ему казалось, что он никогда еще не видел девушки краше.
– Как хорошо! – сказала Аннабел, прерывая молчание. – Чудесное место для пылких свиданий! – она подмигнула ему. – Вот влюбишься, Андре, будешь сидеть здесь, на песке, и целоваться. Разве не прелестно?
– Прелестно! – подтвердил он. – Значат ли твои слова, что я могу теперь… – он красноречиво замолчал.
– Ох, Андре, я совершенно не это имела ввиду! – укорила она его. – Какой ты глупышка! Зачем портить нежную дружбу ненужными поцелуями? Пойдем купаться!
Эта фраза была для нее нечто вроде спасательного круга; каждый раз, когда она хотела завершить разговор, она звала его купаться. «Ничего, – решительно подумал Андре, – я еще добьюсь своего».
– Я встретила твою красотку сегодня в городе, – сказала ему мама тем же вечером. – Конечно, я могу ошибаться, ведь я только раз видела ее фотокарточку, но… Она была не одна.
Не одна! Андре залился краской. Нет, это ошибка, чудовищная ошибка! Аннабел никогда не лгала ему, она просто не могла ему лгать! Но разве он ее спрашивал? Нет, а как она смотрела на него утром – пусть и сказала, что между ними всего лишь дружба – как она смотрела! Ее темные глаза влекли его необъяснимо, и с каждым разом ему все сильнее хотелось ее коснуться, поцеловать, погладить ее загорелое плечико. Нет, это не могла быть Аннабел, она бы не стала вести себя подобным образом! Она встречалась только с ним! Нет, мама попросту обозналась; Аннабел в это время могла быть где угодно, только не в городе; она же сказала ему, что устала и возвращается в отель! Утром он придет к ней, пусть она будет совсем не в восторге от такого своеволия, но он придет, и все разрешится! У него на душе снова стало светло и привольно.
На следующий день Андре вошел в холл в половину восьмого, уселся в кресло и принялся ждать. Сердце билось, как бешеное; Аннабел должна была явиться с минуты на минуту.
Противный немец ругался по телефону на своем грубом языке недалеко от него – он не понял ни слова из его гневной речи. И вот он увидел, как двери лифта распахнулись, и вышла Аннабел. Наконец-то! Она была одна – и сразу заметила его. Кинулась к нему, обняла.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она беззлобно и схватила его за руку.
Немец таращился на них с какой-то противной улыбочкой.
– Почему ты не подождал меня на пляже, как обычно? – продолжала свой допрос Аннабел. – Что-то случилось?
– Нет, я просто… Соскучился очень, – ответил Андре смущенно.
Его подозрения показались ему вдруг нелепыми и смешными; ему даже стало стыдно, будто он опорочил ее. Полдня они провели на пляже, и ничто больше не омрачало его мысли.
– Я уезжаю завтра, – сказала вдруг Аннабел. – Приходи к отелю вечером.
Этот простой факт застал Андре врасплох. Уезжает? Завтра? Уже? Она пробыла здесь всего пару недель, а их отношения так и не сдвинулись с мертвой точки! Свидание вечером – последнее свидание! Андре почувствовал себя глубоко несчастным.
– Придешь?
– Почему ты раньше не говорила, что уезжаешь так скоро? – упрекнул он Аннабел.
– Разве это что-либо изменило бы, дорогой мой? Что начинается летом, летом и кончается! Таков закон, – она беспечно рассмеялась. – Приходи вечером, и я тебя поцелую. Я знаю, тебе страшно этого хочется, – она подмигнула ему, схватила с песка покрывало – и умчалась.