Текст книги "Песье распятие"
Автор книги: Славко Яневский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
8. Симонида. Крепость. Кости
Между сбором винограда и первыми криками улетающих журавлей, едва утих проливной дождь, грянули горячие ветры и посреди осеннего равноденствия высушили землю. И снова нашли тучи и громы, предвещая нескончаемые дожди. Надо было спешить. На пашни вышли с сохами женщины и молодняк: мужчины, по повелению властелина, четыре или пять недель мастерили из дерева столы и скамьи, постели на ножках, сундуки для хранения одежды, украшений, святых записей и других потребных и непотребных вещей. Русиян, впавший ни с того, ни с сего в неуемный раж, решил, якобы с одобрения царя, самое позднее до следующей весны перебраться в старую кукулинскую крепость. Очевидно, он, хоть и опасался явно объявить себя князем – Город мог не одобрить то, что не оспаривало село, – мечтал устроить себе маленькое царство вокруг крепости, с высот которой удобно надзирать. Больших воевод и войско он снабжал плодами, добытыми сельским потом, этого царским наместникам пока было достаточно – пускай себе поцарюет, таких, ежели забудутся, не хитро лишить головы, а вместе с головой имени и достояния.
Отец Прохор, чуть прекратились дожди и снова установилось вёдро, а вершины, поросшие мятликом, покрылись нежданным инеем, собрал нас после совместной молитвы в трапезной, чтобы сообщить обязанности на следующую неделю – обмолот ржи и пшеницы, сбор земляных плодов на северном поле, починка кровли на хлеве, отделение воска от меда для предрождественских свеч. Меня одолело зло, захотелось напомнить старцу, мол, мы и без него знаем, каковы наши обязанности и что делать, дабы заслужить свой хлеб. Это желание прекословить изумило меня – я не вполне разделяю стремление монаха Антима и сверстника своего Парамона рушить силу силой, а тут вдруг захотелось оскалиться, дерзко, по-сатанински, скрывая свою неготовость, с той же дерзостью воспротивиться Русиянову своеволию, стать мертвым бунтовщиком, а не живым покорником. Зловредность моя или ехидство, или просто-напросто пакостность. Отец Прохор усмехнулся, словно угадывая мои мысли и прощая их. И сообщил нам то, чего мы не ждали: Русиян, через конного гонца, потребовал, чтобы по возможности он, самый старый и почтенный в монастыре, освятил крепость, окурил ее ладаном и окропил святою водой – свершил ритуал богоугодный, коим утверждается дом и крест.
Грешным, кто склонится завтра над моим грешным же писанием, не трудно будет догадаться, кому довелось отправиться в крепость: отец Прохор со дня своего увечья редко покидал монастырь, Теофан задыхался и падал, пройдя несколько шагов в гору, Киприян путал молитвы, смещая их порядок и смысл, Антим мог отказаться. Итак, оставался я, самый младший и всем покорствующий по уставу.
Я не склонил головы, да отец Прохор и не ждал, что я приложусь губами к его усохшей руке, усыпанной серыми пятнами. Сидел, подбородком опершись на костыль, навсегда срастив с ним свой укороченный стан, костистый и светлый, румянолицый, с серебром в бороде и волосах. Чело его орошали звездочки пота.
«Будь осторожнее, сын мой Нестор, в обхождении с главой кукулинским, – тихо говорил он, а на стене за ним в неподвижности застыл солнечный луч. – Порядки там иные, не наши. Все находится в воле женщины высокого рода. Крепость хочет Симонида. И получит. Хотя Русиян не потребовал от нас ни рабской покорности, ни земли, ни жита, он легко может нам навредить. Много лиха чинит сельчанам, до неба поднялся плач».
На следующий день, когда я ехал на Русияновом коне позади его плечистого ратника, посланного за мной, я спрашивал себя: уж не хотел ли отец Прохор надсмеяться надо мной, показать, что выстоять перед мечом ратника – совсем иное дело, чем перед крестом старейшины, его голос, когда он призывал меня к осторожности, казался даром неоценимым, значение и пользу которого я открою позднее. И еще: может, он предупреждал, чтобы перед любым старейшиной, даже перед духовным, я оставался таким, какой есть, пожизненным послушником, но не рабом в невидимых оковах. Расстриженный – непослушание и беззаконие: грех, – я мог сделаться рабом и скелетом без могилы и без креста. Забытым прошлым.
Броня молчания, сжимавшая меня всю дорогу, заставляла ратника, придержав коня, поглядывать на меня искоса и исподтишка, покуда наконец он всем лицом не повернулся ко мне. Неспрошенный сообщил мне свое имя – Стоимир. Острые сдвинутые брови под низким лбом, большой рот с малоподвижными губами, крупные ровные зубы, широкая нижняя челюсть под кудрявой бородкой, плечи, на которые можно погрузить камень, какой не под силу двоим. Но была и у него мука: под левой мышкой вздулась опухоль – давала себя знать незаросшая рана на боку. От меча. Он вверился мне и попросил совета. Я пообещал помощь – монах Теофан, травщик и исцелитель, избавит его от гнилого нароста. Тогда он мне открыл, что это Симонида, Русиянова жена, с ранних лет приученная к роскоши и удобствам, требует переселения в крепость. Чувствует себя княгиней. Новый властелин, еще недавно голодранец, во всем ей потакает. В плену женских прихотей и капризов, больших и малых.
«Тебе можно довериться, молодой и мудрый монах. – Он накренился в седле, из-за старинного колчана со стрелами более похожий на ловца, чем на воина. – Ведь ты, как и все церковные люди, заодно с нами. Я тебя научу. Войди к госпоже в милость, тогда и Русиян станет тебе защитником, будет считать своим. У нас только Симонида равна ему. Запомни, только она».
Симониду я увидел в новой пристройке Русиянова дома – просторном покое с мечами и щитами по стенам, со светильниками из серебра и больших морских раковин, кругом расстелены шкуры, на окнах прозрачные ткани. Встретила меня сидя перед столом, заваленным украшениями из золота, кости и рога: серьги, браслеты, чаши, бокалы, драгоценные ожерелья, нужности и ненужности, без коих кукулинцы обходились столетиями. Эта женщина, лет на десять моложе меня, а значит, и Русияна, округлая, белая, с очень густыми волосами, удивленно вздернула брови, словно не ожидала увидеть такого монаха – молодого, рослого и на вид весьма крепкого. С ее мягко склоненных плеч ниспадала пестрая накидка, надо думать, из заморского шелка, о котором редко кто в Кукулине и слышал. Мрамор, согретый жизнью и подцвеченный розоватым сиянием, ослепил меня своей красотой, околдовал. Даже когда вошел Русиян, я не сразу понял, чего он хочет, охваченный словно ознобом, бедный монашек с закипевшей кровью. Посчитав мою смятенность и молчание за скромность, так я, во всяком случае, думал, Симонида встала и, поднявшись на цыпочки, приблизила губы к уху мужа. Я не слышал, что она прошептала. Его лицо оставалось в тени.
«Ты ей кажешься слишком молодым для монаха, – с терпкой усмешкой на устах обратился ко мне Русиян. – Ты уже не Тимофей?»
«Ныне я Нестор, слуга господень».
«Ты знаешь, зачем я тебя позвал. Ты будешь сопровождать нас с Симонидой в крепость».
Келья. Бесконечная ночь, в тусклом свете склоняюсь я над своим писанием, припоминая тот день… В крепости, в верхнем покое, подле пустой мраморной гробницы лежал скелет – меж пожелтелых ребер воткнут подгнивший кол, рядом беленые овечьи кожи исписанные, палимпсесты [7]7
Палимпсест – в палеографии рукопись, для написания которой переписчик использовал папирус или пергамент с предварительно стертым текстом, следы которого видны под поздней записью.
[Закрыть], покрытые пылью и изъеденные мышами. Я перекрестился вяло и небрежно, поглядывая тайком на Симониду, и, покропив вокруг себя святой водицей, затянул молитву и стал курить ладаном. Увидевши скелет, Симонида прикрыла ладонями глаза, сделавшись вдруг Робкой и беспомощной. Отступила на шаг, зашаталась. Русиян ее подхватил. И сам я, ошеломленный и устрашенный, вынудил себя устоять на ногах. Голова скелета была повернута ко мне. В глазницах скопился осевший мрак цвета затверделой крови, муравьям сподручно точить в нем извилистые лабиринты для зимовки. Рот, разинутый в мертвецком усмехе, должно быть, забит дерном, в нем увяз мертвый после смерти мысли язык. Редкие и словно бы восковые зубы кажутся тяжелыми, таящими угрозу в себе. Ребра опутаны паутиной, тем и держатся. С одной стороны гроба, не выше локтя, лежала крышка. Я нагнулся и провел ладонью по пыли. На мраморе выдолблено имя, я прочитал: Борчило. Выпрямившись, я заспешил за Симонидой и помрачневшим Русияном к каменным ступеням, в несколько заворотов они спускались во двор крепости, в сорняки и камень.
Русиян поджидал меня внизу.
«Этот костяк с колом, ведь это ж вампир? Или монахи считают таких неотпетыми мертвецами?»
«Не знаю. Это место не для живых».
Симонида почувствовала себя уязвленной.
«Кому и где жить, решаю я, монах. А теперь добро пожаловать. Будь гостем на нашем ужине…»
Глаза болят, слишком долго склонялся я над грубым столом в келье. Лягу и долго стану засыпать, храня лик Симониды под ресницами в переплетении грешных мыслей и грешных снов: костяк в крепости – Русиян, в шаге от него я, Тимофей, живой, лицом уткнувшись в густые волосы женщины, прильнув к ее голой груди, из ночи в ночь исхожу потом, рядом Симонида, я открываю ее, горячую, и растворяюсь в ней. Наутро поднимаюсь пустым: сны меня выпивают.
Днем бодрствую, а все во мне перемешано: давние и вчерашние лики и звуки, обрывки снов и еще что-то, имеющее обличье и смысл, – пустота во мне, что остается тенью ли, светом ли, онемелостью крови, печалью или бесчувствием. От этого не умирается, даже не обмирается, однако и не живется богаче и лучше. Укрепись, слышишь? – этот голос, этот строгий совет во мне – он не мой. Наверно, эхо какого-то далекого дня и кого-то, чей лик стерся из моей памяти. Я бы укрепился, да не могу. Слишком слаб. И наяву слышу Симонидин голос: что-то шепчет на неведомом языке, на удивление мне до конца понятном. Зовет меня, ищет меня. Скорчившись, выдираюсь из себя и иду к ней. Вот он я, шепчу немо. Я твой, предлагаюсь ей, вечно твой, клянусь. И сразу же понимаю, что нахожусь под пеленой сна. Хотя и сон этот не всегда отчетливый, часть действительности.
Я мучился, затянутый водоворотом мечты.
Тоска, соблазнительное сладострастье. Не монах, а скот.
9. Око
Прошлое, настоящее.
Когда-то, давно, построил ее неведомый царь. Шестигранная, множество бойниц, три восьмиугольные и три шестиугольные башни, соединенные с внутренними строениями. Время ее подгрызло, в развалах башен гнездятся вороны. В покоях для господ и слуг, в кладовых, конюшнях, кухнях – повсюду лишь скорпионы да тени. Вся громадина обросла черным мхом, в ней поселились нетопыри и призраки.
Тесаный известняк привозили из Кучкова, укладывали кусок к куску, так, по старым преданиям, у реки Сарандопор под горой Осогово постник Иоаким возвел монастырь, в ту же пору выстроили свои монастыри и Прохор над Пчинией, и Гавриил и Иоанн, первый в дебрях лесновских рощ, второй под тенью Рилы-горы, во времена царствования, или немного раньше, Мануила Комнина, а может, и Калояна или какого другого, третьего, князя ли, царя ли с востока или с севера. Я не ходил на богомолье в святилища четырех отшельников, но крепость знаю: ее надвешенность над Кукулином страхом вошла в первый взблеск моего сознания. С весенними дождями в северных ее тенях сгущаются отравные грибы, перед осенними туманами тоже. Над башнями, вернее, над остатками башен летом небо пустое, без звезд. Зимой вороны собираются стаями, облетают вокруг, хоронятся в темных трещинах. Порушенная поясная стена зияет широким отвором к нижней части села. Старые ворота разъели черви, доконал огонь крестоносцев или разбойников. Неведомо, кто и когда жил в крепости. Десятилетиями этот вход без порога или видимой межи не переступала нога человека.
На селе верили, что в крепости предаются ночному плясу некрещеные души и каждый, кто забредет в ее каменные покои, а в прошлом такое бывало, становится добычей нечистой силы. Следы попавших в плен плесневелого мрака затирались навеки. Что потеряно, то потеряно, ни молитвой, ни колдовством к жизни не воротить, зато о пропавших, если они и вправду были, оставались сказания, изо дня в день, из года в год менялись их имена и похождения: старожилы или пришельцы, латиняне, саксы, купцы иудейские или проповедники с далеких островов из отшельничьих пещер, белые и черные, остарелые мореходы, мечтающие о собственной ниве, беглые, прокаженные, маньяки, изгои.
И вот в это каменное пугало поселяется Русиян с Симонидой, может, чтобы показать подданным свою неустрашимость, свое могущество, пред которым отступают даже силы подземные, чтобы навсегда прослыть властелином.
Зло близнецом имеет только зло. Оставшись в одиночестве, ищет и находит сопутника, добывает новое зло из камня, из людской души, одно, два, сотню. Умноженное знает и умеет единственное – оскорблять, обесправливать, губить человека и его достояние: жито и виноград, животину, близкого по крови. У зла когда есть обличье, с цветом и запахом, а когда нет. Зато всегда есть имя, и чем тяжелее оно произносится, тем обильнее и ловчее проникает из своей личины в сознание, напаивается кровью, чтобы вдруг, словно мотылек из гусеницы, обернуться болезнью, страшной сушью, мором, пустошащим хлева и стойла. Зло – это и призрак, рассеивающий чуму из крысиной упряжки, не минуя ни единого села и ни единого дома, раскаленный вихрь, заглотивший летние облака. Или ураган и густой град, побивающий хлеба на полях. Мрет скотина, пропадают посевы, гниют или полыхают дома, вспухает земля гробами и заравнивается, покрывая забвеньем кости. И только на крепость зло не посягало – каменное чудище, знамение века, стало ему ночлегом, храмом и домом. Старость подгрызла камень, но не сжевала, а, изуродовав, заставила приютить скорпионов, змей и призраков, которые на свету превращались в притаенную тень под лишаем, в желтых выбоинах или в трещинах. Крепость пережила много поколений, была и осталась свидетелем людских бед и злосчастий, скорби и ненависти, отгороженная от них невидимой, но непроницаемой стеной магии.
Когда-то в бойнице, если можно этому верить, люди видели старика, то ли с язвами по лицу, то ли с плесенью до самого черепа. Его считали вампиром. Зеленоликий, он появлялся в каменной раме, всегда внезапно и на мгновение, потом таял. И сразу после того, особенно если день был хмурым, с нависшими облаками, либо кидался на человека пес, жалила змея, либо валило ветром деревья и Давидица уходила в землю. А то – самый дурной знак – из туч выпадал клубок молний. На Кукулино наваливались болезни, суши, крысы – погибель.
И ныне, спустя столько времени, памятуя о тех ужасах, свершавшихся без свидетелей, кукулинцы и днем не заходят в крепость, даже скопом. Рассказывают, что из трещин в стенах ночью слышатся вздохи заплутавших душ. И сон не служил защитой от страха, выпускавшего щупальца из крепости, из шести ее изувеченных башен. Спасались всяк по-своему, кто луком да амулетами, добытыми за морем, только страх, пред которым и тень убиралась под землю, не отступал, а менял обличья. Со временем, подобно воде и земле, страх сделался частью жизни, стал понятным, зримым и ощутимым – без него нельзя. Страх – неизбежная нить в сказаниях у очага: то подползает конским волосом к задремавшему, по-змеиному укладывается на груди и обнюхивает, то живым огоньком приманивает, а то скинется диковинной тварью, рыбой с головой козы или улиткой рогатой. За селом, всего в пяди от крайнего дома, подскакивал козел, зелено-желтый, и тотчас же превращался в пень или в камень, громыхая издевательским смехом. Не касаясь земли, неслышно плясала голая женщина в волосах из пиявиц, а потом возвращалась с дымом в обличье столетней старухи, и ногти у нее были как крючья. Призрак, задрав к месяцу волчью морду, выл, метался вокруг домов, вырывал старые стволы с корнем, ездил верхом на скотине, покуда у нее не лопалась утроба. Ужи высасывали молоко у коров и рожениц, утки высиживали ящериц, с лозы свисала гроздьями саранча. Исподволь, в ходе десятилетий, притиснутые другими бедами люди обвыкались со страхом: незаметный, как жизнь, он делался самой жизнью. Шумные водопады и потоки зловерия всегда доливали сказания новыми водами страха. От него болели глаза, болело тело, болела душа.
Свидетелей нет, а передается из поколения в поколение: по ночам, когда в человечьем сознании завывают вампиры и под спущенными ресницами вихрем кружат призраки, невидимая сила распахивает погосты, оставляя за собой пустошенье – разбросанные черепа, кости, не истлевшие трупы, перевернутые известковые плиты и пепел деревянных крестов, средь сухого дерна – оглоданные ящерицы и куропатки, обрывки лисьих шкур да пустые черепашьи панцири. По дороге от Песьего Распятия к болоту попадаются пашни, засеянные семенем мандрагоры, травы человечьего вида, с головой, руками, ногами, на ступнях корешки живые; ослы и мулы остервенело набрасывались на мандрагору, поднимающую писк до неба, и здесь же подыхали, обедняя село, над падалью собирались псы и тоже вскорости дохли – раздутые, оскаленные, с вытекшими глазами.
Страшные сказания менялись, к моему времени или безвременью они стали привычкой и ежедневием. Для костистого Парамона и для следопыта Богдана, особенно для нового властелина Русияна и шести его конников страх потерял свое подлинное значение. Хотя кто-то, и монах Теофан тоже, ночью в бойнице углядел огромное око. Человеческое и не человеческое. В белке переплетались жилы, а посреди зрачка трепетали сотни зеленых и фиолетовых звезд.
«Не было звезд, – сердился монах Теофан. – В око всажен меч с золотой рукоятью. Только он. Око крепости, брате Несторе, станет свидетелем наших несчастий. Слышал ты – Киприян по звездам предсказывает сплошные смерти. Уже несколько дней Цвичиматорица – звезда Денница, делится надвое. Половинки удаляются друг от друга, за ними остаются черные нити с петлями на конце».
В око крепости я не верил или полагал, что не верю, и все же истайна, краем сознания надеялся хоть раз с ним встретиться, как встретился в крепости с костяком со всаженным в ребра осиновым колом, с костяком, называвшимся некогда Борчило, – проклятым грамматиком, свидетелем чудес или безумцем с тяжелой долей.
Око в бойнице, в дыре, за которой копятся мрак и стужа? Крепость и вправду походила на череп Голиафа с тремя маленькими рогами – источенными и порушенными шестиугольными башнями. И какой череп! Желтая кость, составленная из сотен и сотен кусочков, между которыми пустота глазниц, зодчий словно не знал, на какую сторону лучше обратить дыры, и, то и дело признавая, но не скрывая своих оплошек, делал все новые и новые дыры. Исполинскому оку, и теперь и позднее, все равно, среди этих дыр оно облюбовало одну, откуда и появляется, – самый верхний отвор, обернутый к Кукулину, к бедам его и скорбям – туда, где трава и листья древесные безвременно жухнут и умирают и без дождя, и под ливнем.
Как и люди– Пожухлыми проходят они сквозь жизнь, испуская чад, который магически относит их в ту сторону, где, не теряя терпения, немо поджидает их смерть, без хитрости торгаша и без родственной радости.
«Око? – посмеивался отец Прохор, с недавнего времени величаемый старым Теофаном владыкой. – Сила измышленная, чада мои. Однако потребная. Верующие в него устрашение получают и воздерживаются от греха. Вам, над коими я возгласил однажды: Постригается раб божий, дабы после каждый из вас изрек имя, избранное в отречение от искушений, и стал Теофаном или Нестором, – вам не лицезреть сего ока. Воистину, надобно знать: лицезрение ока сего ведет к погибели, как легкомыслие и как грех».
Я чувствовал себя до ноздрей погруженным в горячую и чадную серу грешных мыслей. Тот малый грех – Пара Босилкова или ядреная Лозана – проструился сквозь меня бесследно, пустоту заполнила сладострастная плоть Симониды. Несколько лет назад, когда кончился срок монастырского послушания, я стоял пред отцом Прохором на коленях со смиренно опущенной головой и слушал, от чего я должен отказываться, ограждая себя отречением. И от грешных мыслей? Всеконечно. Под ответ Принимаю, честной отец… – Постригается раб божий… и, коснувшись моих волос, подождал. Нестор, вымолвил я. Постригается раб божий Нестор, возгласил он меня монахом. И вот я корчусь теперь, безгрешный монах Нестор, одоленный тоской по женщине: Симонида и впрямь меня доводила до судорог, походивших на подкожный смех, на дьявольский хохот крови, – вожделение не имело сил вырваться из меня, опустошить и очистить.
«Нынче ночью поглядим большое око, – прошептал мне Киприян. – Не засыпай». И ушел. Я остался как инеем опаленный побег дурмана, увялый даже на вид. Не усомнившийся в словах Киприяна, хотя и не поверивший, что можно стать свидетелем сказки, весь день я провел в потайном ожидании.
Внезапно, не вызвав удивления, красота утра, начавшегося песней куропаток, пропала. Орешины словно поникли, их листья покрылись прахом, он сыпался с неба, с голого и мертвого ломтика белой луны, которой одиночество преградило дорогу, отняло силу для странствий, окаменило, превратив в продырявленный обломок скорлупки. Как бы в предчувствии зловещих мгновений монастырский мул крутился, норовя лягнуть меня задними ногами, когда я взгромождал на него корзины с навозом – удобрение для сада. На суковатом чурбаке лезвие колуна в Антимовых руках выскочило из обуха и угодило погибельно в хребтину козы, от пламени свечи неродихи из Бразды у алтаря обгорела икона Богородицы – от пурпурного плаща божьего сына остался обрывок; кошка стащила рыбу, заготовленную Теофаном к обеду.
Укороченные полдневные тени незаметно удлинялись, выгоняя из себя ящериц, солнце посылало бледно-розовую прозрачность поверх западных стен, чтобы куры успели вскочить на ветки повыше, куда не добраться ночной бродяжке ласке. Сквозь сплетение монастырского орешника пробрался ветерок, он унес с собой шелест листвы и последний прерывистый крик желны. Горные хребты мягчали, равнялись цветом с потемневшим небом. И вот, наконец, день прошел. Когда монахи позакрывались в своих кельях, Киприян и я, охваченные мыслями и молчанием, пошли на голый бугор, с него виделась верхняя часть крепости. В Кукулине под крупными звездами и вода, наверное, погрузилась в сон – никто не собирался наблюдать за таинственным оком. Может, я усомнился бы, что становлюсь участником столетнего предания, актером в событиях без начала и конца, однако мне показалось – голос Киприяна, отзванивающий и во мне, предупредил, что с этого часа мы должны онеметь. Дивясь подобному требованию, я поглядел на звездочета. Он вынимал из торбы какие-то высушенные корешки и, поделив их, одну половину протянул на ладони мне, и я, словно мы заранее обо всем условились, присел с вытянутой рукой. Взяв корешки, я стал жевать, жевал и Киприян. Не чувствуя вкуса омертвелого былья, я перемалывал корень зубами, словно скотина, даже в сытости не отказывающаяся от предложенного куска. Подошедшая слюна смягчила твердость корня, наполнив мой рот кашицей, липкой и безвкусной, от нее терпли язык и нёбо. Я как будто хмелел, тяжелел, дыхание прерывалось, и вдруг почувствовал себя бестелесным, прозрачным, каким бывал Киприян. Земля подо мной теплела, горячила колени, звала растянуться на мягкой траве. Голова тяжелая, но глаза раскрыты, я, может быть, уже лежал на спине, расслабившийся и легкий, когда на верху крепости, погруженной во тьму, замерцал слабый свет, похожий на зыбкую белую тень, из которой образовывалось обличье исполинского миндалевидного плода. В нем, хоть и не сразу, можно было различить блестящий зрачок и вокруг него жилки, какие бывают в человеческом глазе. Образ явился сам собой, вне сравнения: я вспомнил глаза, в которые, не оценивая их и не ища тайны, я просто глядел, оставаясь слепым к их жизни. Теперь же во мне, умалившемся под холодной пристальностью неведомого ока, вперенного в меня и в монаха Киприяна (в тот миг я не мог вспомнить, кто он такой), в моей раскаленной коже возникло множество живых зрачков. Наверное, я ощутил себя отражением в луже громадного ока. Все глаза, которые я припомнил, ожили во мне: серые и холодные, без сомнения Русияновы, – неподвижные, жесткие, приводящие собеседника в страх; голые и почти круглые, словно шарики синеватого стекла, не замутненные страхами, – такие глаза были у отца Прохора; затуманенные и обрамленные чем-то похожим на угрозу и скорбь, а может, на опрометчивость, равнодушные или гневные, не обещающие добра, – глаза моего ровесника Парамона; по-звериному затаившиеся под тяжелыми бровями глаза монаха Антима – не злобные, однако безмилостные к слабым; подтянутые к вискам, с редкими искрами былого лукавства и смеха, схоронившегося в уголках, и становящиеся ледяными в решительные мгновения – такие глаза у следопыта Богдана. В зеленой влаге, таинственные и глубокие, влажные, но не слезливые, удивленные, покоряющие по-человечьи и мягкие, словно у прирученной лисицы, – такими снились мне Симонидины очи, то близкие и сердечные, то далекие и загадочные. И были другие очи, травщика Теофана, из которых выглядывала душа, поделенная пополам и обрамленная мертвым волосом, скорбящая по всем тем, кто оживают в сказаниях, по какому-то Макарию Огнежогу с песьей головой и подобным ему чародеям и невольникам чар. Или очи того же Киприяна рядом, в теплые субботние ночи, напоенные звездным млеком, временами обретающие остроту, подобно взору воина, а иногда – неразгаданную глубину сотворителя и укротителя бурь.
Напрасно силился я вернуться в состояние, которое держало меня на земле, не хмелеющим от сказаний: неисчислимые очи во мне, в моем ошеломленном сознании, наползали одно на другое, истончаясь выглядывали сквозь границу чужих ресниц, кипели, лопались, таяли и опять обретали истинное обличье. Я уже верил, что их тыщи и тыщи, ищущих друг друга и находящих, покорных магии одного громадного ока, в котором затаились слезы, а может, молнии. И тут в черной середине исполинского дива я без смятения разглядел обнаженную женщину, возлегавшую на молодой кобыле, окутанной вместо гривы мглой. Не знаю, может, мне только казалось, что Голиафово око помещается в пасти вселенской рыбы с подвижными жабрами, испускающими туман. И это меня не удивляло, было так и не могло быть иначе, как не удивляла голая женщина; кобыла под ее сияющей белизной постепенно превращалась в большую ладонь, потом в цветок и, наконец, в бесформенное колыханье. Око притягивало меня, словно впитывая в себя, приподнимало и снова возвращало на место, где я был. Я бессознательно жевал, хотя во рту ничего не было, и ждал, когда женщина выпрямится и по пустоте зашагает ко мне, не к теперешнему Нестору и не к бывшему Тимофею, а к кому-то новому, она тянула руки ко мне, прозрачная и колыхающаяся. Я не знал, заполнены ли ее глазницы, знал только, что она ищет свои глаза, которые пребывали во мне – зеленые и живые. Симонида, шепнул я. Нет, не позвал, не открыл ее имени никому. И тут в большом оке все смешалось, игра узоров поредела и расплылась, оставив за собой пустое небо, уже без звезд.
Я будто спустился с высоты. Стоял выпрямившись, только не на земле, а в некоей пустоте, над землей. И Киприян тоже возвращался в земную жизнь со стиснутыми губами, изможденный и бледный, каким, вероятно, был и я. Шепотом, вплетая слова неведомого языка, каким говорил до своего монашества, давным-давно, когда был Исааком, он что-то толковал мне. И я его понял. «Магия корня живет в нас, – промолвил он. – Повернись лицом к востоку, жди, пока появится солнце, и никогда, нигде, никому не говори о том, что видел».
Мне хотелось ладонью опереться о его плечо, почувствовать, что он живой и что я живой, оба с очистившимся сознанием. Но руки мои были мертвые, только солнце могло вернуть им силу, пробудить в жилах кровь, оживить пальцы.
Вокруг было тихо. Предутренний ветерок еще лежал, скорченный, у нас под ногами. И хоть было тепло и сухо, земля повлажнела. Может, от слез громадного ока. Я не удивился: с Киприяновой рясы тоже точилась влага.