355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Славко Яневский » В ожидании чумы » Текст книги (страница 5)
В ожидании чумы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:52

Текст книги "В ожидании чумы"


Автор книги: Славко Яневский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

2. Воскресение откладывается

Прошла одна долгая ночь или одно быстрое лето. Хаос обнаруживал некий свой порядок. Антим и Парамон разбезуми-ли Кукулино во вторник, все равно в какой, а в среду из сел под чернолесьем неостановимой муравьиной вереницей потянулись мужчины и женщины, они собирались вокруг недостроенной крепости, ставшей святилищем раскровавленного слепого Христа и тени его – Парамона. Шли все – старые и молодые, здоровые и на костылях, немые, горбатые, косые. Безумие обогащало их разум новыми представлениями. Они веровали в чудо, в воскресение живых, в вознесение в мир вечно мертвых. Рвали с себя одежды, рыдали и вскрикивали, требовали, чтобы Парамон их хлестал. Бросались на землю, обливались зноем и пеной, сплетаясь в узел, целовали друг друга, кусали. Отрекались от всего, что превращало их в ничтожество и алчбу, распевали, и их песнь отречения от земного подхватывала гора:

 
был лес у меня я спалил его
и камень
было сердце погреб его
и реку
был родник иссушил его
и пашню
была нива сделал могилой
и кровь мою
я воскресну ты воскреснешь.
 

Красота смерти покоряла, обещала другую жизнь, бегство в бесконечие, не в то, что возможно было некогда в некоем мутном прошлом, а возможное некогда – в грядущем. Один Тимофей пытался убедить толпу, что Антим всего лишь бывший

монах и разбойник, посеявший в них больное семя, из которого вырастет чудовище – оно перерастет разум и пожрет себя вместе с разумом. Его не слушали. С ладоней Антима стекала кровь, верили – новый Христос снят со креста. Парамон вынимал изо рта железную челюсть и показывал; бросал ее на землю, топтал и вновь пристраивал к деснам, женщины, как подрубленные, валились без памяти.

С годами, помудрев, я узнал, что боги отрывают покоренные толпы от мира, стягивая их цепями одиночества. Одиночество Тимофея, как понялось позднее, было не болезнью, а здравомыслием, болью за фанатичное бегство кукулинцев из жизни и естественного хода времени. Мужчины и женщины зажили в огненных вихрях старых библий, в новых упованиях на величавые воскресения. Монастырским колоколам отзывались небеса и пекло.

Это потом… А тогда и одеяние и кожа Тимофея походили окраской на листву граба, внезапно и преждевременно обожженного инеем, но сумевшего сохранить соки мудрости, животворно питающие его. Не в чаянье солнца. В надежде, что молодой побег на его стволе, будущая его жизнь, вдалеке от бурь или в бурях новых. Тогда я не ощущал в себе Тимофея. Чувствовал легкость в себе, верил, что я – вестник вестника Христова, Антима; ему отдавали женщины сердца свои и глаза, с доверием и верой тянулись обмыть его раны, взамен ожидая дара – розовости восхода, в котором они воскреснут, очищенные от греха. Все возжелали смерти – скопом.

А смерть приближалась. На резвых конях влетели в Кукулино десять ратников, и Деж-Диж с ними, свирепо обрушились на толпу. Может, Антим их учуял заранее – встретил вздетыми руками и призывами не поддаваться злодеям, то же и Парамон. Призывы одушевили меня – я орал и швырял камни в ратников вместе с другими. Это была не столько злоба, сколько, может быть, потребность оставить после себя записанные кровью молитвы. Один ратник соскользнул с окровавленным лбом под ноги своему коню, другой не смог освободить шею от пальцев Горана Преслапца, стряхнуть его со спины. Пригубившие от чаши смерти о жизни не думают. В битве суровых, как сердце божье, кошмаров вздымались колья и топоры, тяжелые мечи рассекали живое мясо. В толпе сельчан наших и из сел других были такие, о ком я еще не успел помянуть: Йовко Иуда, стершееся веретено в широкой рубахе, глаза подо лбом мутные и без блеска, будто и не глаза, высокий из-за худобы, болезненный и бесплечий; Бинко Хрс, дядя сгинувшего Манойлы, эгоистичный и мрачноватый, с проплешинами на темени и возле ушей; Коста Рошкач, ни молодой, ни старый, крепкий, точно косточка сливы, живущий медом, дикими ягодами и орехами, от Бинковой жены и в Бинковом доме у него растут свои дети; Славе Крпен, пришлый, маленький, пугливый, преждевременно постаревший и сморщенный. Поминаю их и больше не помяну – в их грядущее воскресение не поверит никто. Их оплакивали, оставляя умирать в крови. Дрались, взывали и к демонам, и к апостолам. Чудище оглашенности пожрало бы ратников, смолотило их, как осквернителей возвышенного состояния, в коем пребывало Кукулино и пределы окрестные, но с юга подошло два или три десятка новых. Они не были бездушными, как небесные боги жизни, – были суровыми или такими стали из-за убитых, среди которых оказался и Деж-Диж, тот самый, что когда-то сопровождал монахов Досифея, Мелетия, Трофима, Германа, Архипа и Филимона. Люди бились и секлись. Смерть позвала на пир самых верных: Исака, Менко, Горана Преслапца, кое-кого из других сел. Тимофей не уберег Катину: конские копыта угодили ей в ребра, выдавили через рот черную кровь или кусок легких. В шаге от нее зашатался Парамон с копьем под левой лопаткой. Скрюченными пальцами искал опору, захрипел и рухнул ничком, прямо к ногам оцепенелого Тимофея. «Не давайте им вестника божьего!»-кричала Велика, тщетно вырываясь из рук своего неуклюжего сына Илии. Ее оттащили за дом, туда же Спиридон оттащил Ло-зану, а братья Зарко и Исидор меня – чтоб не слышал я криков и стонов и не видел, как ратники посекают слепца Антима. С моего плеча стекала кровь, другим я прислонялся к стене дома. И припомнилось: однажды во время пахоты Спиридон выкопал из земли римскую наковальню из камня и подарил ее Горану Преслапцу, обязав выковать мне меч – если потребуется. Кабы был кузнец ясновидцем, вспыхнула мысль, я бы сейчас ссекал головы и не осталось бы ратников в живых. Я плакал. Гнев вернул мне сознание, или сознание открыло жуткую переплетенность религиозных фанатичных мечтаний и человеческой ненависти к убийцам с мечами и копьями.

У каждого человека есть свой цветок, и в последний час человек узнает его, вспоминает, когда и где его видел, в детстве или в первом восторге любви. Каждый. У кукулинцев на всех вместе один цветок, черный, отравный: растет внутри нас, высасывает нашу кровь и испаряется пурпуром, отнимая у неба голубое спокойствие. Каждый человек имеет и свою яму для пребывания, из нее не достанешь теменем солнца. У кукулинцев ям было слишком много – Спасительская, Сухогорская, Гадючья, Известковая, Железная, с севера до юга Кукулино корчилось в сплошной яме, и вот появилась новая – Антимова: кто-то тайком раскопал могилу Антима, убежденный, что ускорит воскресение слепого Христа. Могила оказалась пустой, и яма осталась открытой. Женщины иногда наполняли ее теплыми лепешками и розовой мятой – такой день для них был Христов.

Как-то Спиридон поминал погибших. «Воскресение откладывается, Ефтимий, – промолвил он. – Тот день ляжет бременем на плечи живых. Покойники не чувствуют ни тяжести земли, ни тяжести неба».

Тот день! Он оживает после стольких лет, замыкая меня обручем раскаяния и тоски. Подымаются призраки, крутятся винтом, тянут меня на допрос – почему я сбежал с поля битвы, почему не принял погибель. Скрипят кости, стонет нутро, горит безголосое горло – все забвение под прахом промчавшихся лет. И все равно я нанизываю имя за именем и ищу прощения от них для себя и для них от неведомого святого: Исак, Менко, Горан Преслапец, Катина, Антим, Парамон, Деж-Диж, Йовко Иуда, Бинко Хрс, Коста Рошкач, Славе Крпен, да еще двое или трое воинов, да из соседних сел безымянные, семнадцать или восемнадцать мужчин и одна женщина – толпа апостолов без Иуды, Иуда Йовко не в счет.

Иуда, спасся, укорила меня после их погребения Агна, немо, глазами, оставляя в оцепенении и лихорадке, я чувствую ее укор и сегодня, на склоне лет, исповедуясь перед грядущими, – призрак, явивший себя покаянным словом, отозвавшийся моим голосом Тимофей, чей тогдашний возраст я уже пережил.

Я стар, очень стар, между мной и тем днем десятки лет, Кукулино в цепях нового рабства, в город входит турецкое войско. Будущее – деяние будущих. Ослепший, возвращаюсь к вступлению в юность, к юности, крутящейся в вихре былого безумия.

Пламя свечи мигает, предупреждает – я раскровавлю сердце. Боль меня не пугает. Я живой, покуда ее ощущаю – мертвые сердца гниют, не кровоточат. Не знают, что такое боль, и не узнают, что Воскресение откладывается, в новом сладком безумии его дождется кто-то другой, после меня и после первой строчки новых библий И был день. Если он будет.

3. Нити состояния

Не нужно было этого делать, это сделали топоры.

Елилига

пепелига

тамазана

до катана

Слова без смысла для детской игры. В нее играются старцы, дети в морщинах. Жил-был Богдан, отыскивал следы зверя и в треснутой тыкве прочитывал деяния прошлого. Крива, крива рученька, Богданова душенька, прости, боже, кривые кости, и жил-был Вецко, его сын Калин препин, синолия русолия, а потом – жил-был некий Ефтимий Книжник, Вецков сын На плечах голова горячая, в груди душа одинокая, но не будет жить-быть побег, возросший от его семени. Где тогдашний я, кто я? Отзывается глубина – я с тобой в твоей яме, я с тобой.

Нет, Ефтимий Тогдашний, между тобой и мной, Ефтимием Завтрашним, стоит некто – Теперешний. Не стена. Пропасть, проклятие между двух утесов – недосягаемых, по которым всползают и будут всползать черви страха. Нет? И нет, и да. Ибо я оцениваю во времени, которого нет, но в котором я однажды увидел: на Песьем Распятии в том месте, где посекли слепого Антима и железнозубого Парамона, выросли по весне два дерева, на их ветках, увитых человечьими жилами, распускались легкие и селезенки. И вот ныне я спрашиваю себя, видел ли я это или выдумываю теперь. Нити состояния увлекают меня; может быть, состояние длительного безумия постаралось, чтобы теперь я знал – я воистину видел те деревья, с чьих веток синевато-кроваво испарялась человечья бренность – воскресение, достойное сатанинских мираклей, являющихся кому-то или придуманных для новых заблуждений и вер.

Деревья были моей тайной. Я молчал, что увидел их. Спиридон теперь не летал, не копал соль на своих небесах, не веровал в чудеса – с тех пор как оглохла Лозана, он кричал, с кем бы ни говорил. Дочка моего дяди Илии, малолетняя, ошпарилась горячим молоком, родителям было не до чудес, лечили девочку какими-то вымоченными в масле листьями, обмазанными медом и свежим пометом. Сверстников своих Цветко и Мартина я видел редко. Я молчал, довериться было некому. Да мне бы и не поверили. Деревья днем не видны – уходят в корень. Только месяц вытягивал их из земли.

Все в сознании имеет свое Тогда, в том Тогда ночь накануне Иванова или Петрова дня. Я исцелюсь, завтра перестану быть дурачком божьим, исцеляюсь – я, Тогдашний. Но той ночью после молотьбы скудного урожая – его третью мы упитывали убивавших нас, – когда я, затаившись за кустом, поглядывал на деревья, с которых цедилась плазма или слеза из слепого ока со злым искушением в зеленом разливе призрачного месяца, явились монахи, перекрестились один за другим в великом безмолвии, а потом слышались только удары шести сверкающих лезвий, выбивающих из деревьев щепу и искры. Голос, до меня доходивший, не имел ясного происхождения – то ли тоска зверя ночного, то ли боль человеческого существа. Я дрожал, закусывая нижнюю губу, чтобы не застонать из-за муки деревьев – негаданного Антимова и Парамонова воскресения. В глаза мне заползали зеленые муравьи, оставляли под ресницами свои яйца, ослепляли меня кислотой, от которой я защищался слезами. Не защитился. Из-за худого питания я страдал куриной слепотой.

Зрение возвратилось, вновь меня подключая к происходящему: поваленные деревья горели, с дымом возносили ввысь души мучеников Антима и Парамона. Огонь, сам по себе зеленый, ширил вокруг зеленую дымную мглу. Меня словно не было, может, и я стал дымом в том дыму, ибо шестеро монахов проскользнули мимо, не заметив меня, но я все равно знал, что с их топоров, вскинутых на плечи, капала кровь. В горле моем собиралось рыдание.

Таким, пустым и испепеленным, в полночь меня нашел Спиридон. «Пойдем со мной, Ефтимий, – ласково позвал он. – Лозана ждет тебя». Я оставался на земле, пытаясь объяснить ему, как Антим и Парамон умерли еще раз вместе с посеченными деревьями в огне, похожем на пирамиду. Он сел рядом. «Нет, Ефтимий, огонь я бы увидел из дома», – успокаивал он меня. Я схватил его за руку, тянул туда, где горели деревья, – подтверждением, что я не обманываюсь, станут тлеющие головешки. Не вырывая руки, он пытался меня увести в село, а я все тащил его, и, стань он хоть корнем в земле, ему не устоять передо мной; не здесь, не здесь, не здесь, мы долго кружили в поисках, до безумия в моем безумии, до бешенства, а от огня ни следа, ни пепла, ни головешки, ничего, воистину ничего. Я рыдал, что-то бормоча и подвывая – здесь, или здесь, или здесь горели деревья. Я шептал, я рычал, что не лгу, повторяя это, пока Спиридон не поддакнет: конечно, Ефтимий, я твердил, что я не безумный, и Спиридон поддакивал: конечно, Ефтимий.

«Конечно, Ефтимий, – повстречался мне через несколько дней Цветко, – я надумал и сделаю это – женюсь на Агне». Зубы его росли без всякого ряда. Белые и желтые, они могли вдруг выскочить изо рта и, словно зверьки, наброситься на человека, не из вражды, а исключительно из инстинкта, столетиями передаваемого с десен на десны. Он хромал – колючка сидела в пятке. «Может, вытащишь?» Сел. Я присел напротив. «Значит, решил жениться?» Он моргал на западном солнце, моя скрюченная тень не покрывала его лицо. «Конечно, Ефтимий, ты станешь мне сватом». Колючка в пятке была видна и легко вытаскивалась. «Конечно, Цветко, – промолвил я. – Без свата не обойтись». Я крепко нажал на колючку ногтем. Он вскрикнул от боли. Вскочил, поднял руку меня ударить. Да так и остался. Его толстые губы прикрыли кривизну зубов. Отпрянул. «Ты блажной, это всем известно. У тебя червяк в мозгу. – Отошел подальше и выругался. – А я все равно на Агне женюсь! – выкрикнул мне оттуда. – А полоумный сват мне не нужен».

Ночью я соскальзывал по мягким кручам, измерял глубины тоски сел под чернолесьем без своей власти, зато со всяческой кровью в жилах сельчан – славянской, ромейской, иудейской, латинской, языческой и христианской. Эта смесь не сотворила единства. Кровь выпивала самое себя, сельчане грызлись. Хотя не всегда. Теперь они были едиными и сплоченными – скопище голов под короной мудрости, под которой не хватало места для еще одной, моей.

Я знал, что на селе меня считали блажным. Пялились недоверчиво, перешептывались, а лишь я приближался, всем словно делалось не по себе – улыбались льстиво, касаясь меня руками. Не были ни насмешливыми, ни злыми – всяк по-своему богом мечен, блажные вреда не чинят, не грабят, не трогают чужих жен. Меня испытывали. О чем только не спрашивали и не дивились моим ответам: будто всякий пожирает самого себя, ибо заключен в зерне пшеницы, будто голый слизняк – плод любви змия и подземной русалки, будто по ночам я встречаюсь с покойным Вецко. Интересовались, впрягал ли я в соху слизняков. Я был пахарь и жнец, как они, но я был другой. Я единственный решался войти в развалившуюся крепость, где жил мученик или вампир Борчило – тридцать с лишним лет тому осиновым колом он отнял у себя жизнь – первую или вторую. Женщины крестились за моей спиной. Я же шепотом благодарил святых, что не был этим женщинам ни сыном, ни мужем, счастливо сбереженный от такой беды. Многие кукулинцы выказывали по разным поводам дурь. А полоумным считали одного – меня. Они не сомневались в своем счастье, а может, обманывали себя, что счастливы, я же пытался их возвысить взаправду – чтоб уважением к другому доказывали они свой ум и разум: лицо я присыпал мукой и толковал с воображаемыми собеседниками, у каждого свое неслыханное имя – Леко Сомустар, или Партений Черноутробец, или Епистимия Триокая. На шее я носил низку лука, но, как ни объясняй, им было не понять, что гласил пергамент из старой крепости, подписанный Лотом, а именно – сам великий фараон Хеопс луком одарял за верность. Они одно только знали: лук устрашает вампиров. А таковые были. Стучали ночью по крышам, отнимали у коров молоко. Многие, хоть и не все, стали носить связки лука. Клялись, что видели вампира. Старухам бродяжка нашептал, что вампиры убегают лишь от безумных. И люди даже завидовали, что хоть в этом мне предопределено быть выше их. «Не дури, Ефтимий, – советовал мне Спиридон. – Перестань бродить по ночам и пугать людей. Взбесятся». Я спросил, пахал ли я на впряженных слизняках. «Э, сынок, меня в повозке из дыма не прокатишь». Он знал, что я не безумен, в том же хотел убедиться и Мартин. «Скучно мне, потому притворяюсь», – признался я. «Так я и думал, – усмехнулся он. – А тогда, с колючкой в Цветковой пятке, как было?» Он ждал сказания, и сказание явилось из глуби времени: Цветко, он вроде Ахилла – исполинская нога и стрела в пятке. Решил жениться на Агне, да боится – она потребовала, чтоб он поедал ящериц. «Решил жениться на Агне», – повторил Мартин. По лицу его прошла судорога. «Ты меня прервал, Мартин, – укорил я. – Сказание только начинается». Он тоже вздыхал по Агне, как вздыхал по ней мой женатый дядя Илия, который в сарае выплакивал в песне тоску. Вот и теперь он пел, на соломе лежа. Увидев меня, сел, сжался. Я спросил, считает ли он меня безумным. Он прикидывал, как далеко до двери сарая, удастся ли выскочить от меня. Я велел ему оставаться на месте и спросил – не пора ли мне вешаться, раз Цветко решил жениться на Агне. Он помрачнел, того гляди заплачет, Агну жалел, не меня, я не очень-то ему был по сердцу. «Ты грамоте обучался у ее приемного отца Тимофея, – заскулил он, – повлияй на него. Пусть не отдает Агну Цветко». Я спросил, нет ли у него в пятке колючки. Он сделался будто еще меньше. «Нет, какая колючка?» – разинул рот. Я вытянул к нему руки. «Взгляни на мои ногти, дядюшка. Ими я ловко орудую, вырываю и колючки, и стрелы». Он подскочил, словно подкинутый, и прыжком, обогнув меня, оказался снаружи. Тимофей мои учитель! – крикнул я. – Прислушается к моим словам». За день до того я помогал Тимофею прибраться с сеном. Как и Спиридон, он мне советовал бросить дурь, не пугать сельчан – в Кукулине своих бед довольно. Село испещряли подвижные тени облаков, устремившихся в горы. Я спросил, хочет ли он доказательства, что я свихнулся. Он забросил навильник сена на столб и обернулся. «Ты мне лучше докажи, что ты не свихнулся, – вздохнул он. – И не только мне. Агне тоже». Этот Тимофей! Старый, замкнутый, а проницательности и мудрости не утерял. Не удалось мне скрыть от него смятение души. «Послушайся меня, – промолвил он. – Доказательство нужно Агне».

Я перестал присыпать лицо мукой и носить низку лука. Решился. Что было, то было, Агна, надоело мне представляться тронутым, пугать и дурачить сельчан своим безумием. Время мне и время тебе, чего ждать. Но так я только думал. К Агне приблизиться не смел. Ни я, ни Цветко, ни Мартин. Несмотря на всю нашу разность, мы были похожи и одинаковы: у всех чувство мешалось с самолюбием и страхом перед унижением – Агна могла высмеять. Я отступил. Спиридон настоял, чтоб я вернул себе сон, пил в больших количествах отвары из высушенных листьев конопельника, Лозана называла эту траву – канабина. Ангел любви ни к кому не нанимался в поводыри, не ждал монеты, протянутой на белой ладони.

Елилига

пепелига

томазана

до катана

Слова без значения, слова отчаянья. Боль. Сон от меня бежал.

4

ЧАСТЬ ГЛАВЫ ВВЕДЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ ЧЕТВЕРТАЯ ПО РЯДУ ЖЕСТОКАЯ БУРЯ ЖИЗНИ В КОЕЙ МНОГО ЧЕГО МОГЛО СЛУЧИТЬСЯ НА БЕСКРАЙНЕЙ АРЕНЕ ВРЕМЕНИ ПРОХОДЯЩЕГО СКВОЗЬ НАС КАК И МЫ СИРЫЕ СКВОЗЬ НЕГО ПРОХОДИМ И МОЖЕТ МНОГО ЧЕГО СЛУЧАЛОСЬ ОТ СОЛНЕЧНОГО ВОСХОДА ПОСЛЕ СУШИ И НЕДОРОДА И ПОСЛЕ ГОЛОДОВ И В ГОЛОДА НО ОСТАЛОСЬ И НЕЧТО ТАКОЕ ЧЕМУ НЕТ В ЭТОЙ ЧАСТИ ИМЕНИ ЧЕГО НЕ НАРЕЧЬ ЧЕРНЫЙ СТЯГ ИЛИ СЕРДЦЕ КУКУЛИНО МЕРТВО ИЛИ ОТВОРИ ЕМУ

БЕЛЫЕ ДВЕРИ ГОСПОДИ ИБО ОН БЫЛ БОЛЬШЕ ЧЕМ КУКУ-ЛИНСКОЕ СЕРДЦЕ ВЕДЬ У НАС НЕ РОЖДАЛИСЬ И НЕ ВОССЫЛАЛИСЬ В ВЫСИ СВЯТЫЕ ДАБЫ ОТКРЫЛИСЬ ИМ НЕБЕСНЫЕ ДВЕРИ А Я ТЕПЕРЬ НЕ ОБМАНЩИК КАК ПРЕЖДЕ Я ТЕПЕРЬ БЕЗУМЕН ОТ БОЛИ…

Тимофей скончал свои дни.

5. Огонь и лед

«Воспоминания – рай, из которого нас не изгонят, ибо нас в нем удерживают цепи ада».

«Не понимаю тебя, учитель».

«Я тебе не учитель, Ефтимий. Твоего учителя закопали».

«Все равно. Я не понял тебя, Спиридон. Поясни».

«Не могу. Вот вытешу для дома новую дверь, старая подгнивает. Может, завтра».

«Завтра?»

«Завтра или нынче вечером».

«Завтра у нас не будет вина, Спиридон. Лист сохнет по виноградникам, умирает от своей чумы».

Жизнь моя не вошла в естественное течение, которое подхватило бы корабль моей юности. Нет, я не знал пути, каким погоню упряжку белых коней к радугам и золотым куполам радости, откуда протянется ко мне белая рука с бокалом амброзии любви, зацеляющей раны души и шрамы. Пусть я мог себе являться во сне величественным, в одеянии из солнечных лучей, чистым и бесплотным, не убогим и ничтожным, каким был, – жестокий жнец и отщепенец, жестокий лжец, от одиночества прикинувшийся безумным. Таковым я не был и быть не мог: я страдал душевно и впадал в тоску, неведомую безумцам, они несчастны лишь в сознании других, постигающих несчастье разумом, распаленностью рассудка, человечьего или звериного.

У Лозаны я единственное чадо, и отчим Спиридон не привез ко мне на звездной колеснице Плеяд[12]12
  Плеяды (Плиады) – семь дочерей Атланта, превращенные Зевсом в звезды в созвездии Быка


[Закрыть]
омыть мое чело слезами и тешить тихим шепотом дождя, снимающего бесследно и печаль, и следы печали, жестокосердие, суровость таинств. Я им чужой, не довожусь братом, если у них был брат – мне довелось вычитать о нем в старинных записях Лота. Мне не обновить далекое былое, не стать частью многобожия его во дне нынешнем: не оплакивают меня Плеяды, их любовь не умилостивит чудовище – не избавит меня от ужасных когтей и душевной муки, сидеть мне у подножия горы и можжевеловой брагой и медом приветствовать почившего Тимофея и проклинать судьбу, что не назначила ему стать Зевсом, нашим, здешним, на вершине чернолесья, властителем наших судеб.

Порушить идола, воздвигнутого сердцем, – значит освободиться, такие идолы могучей, чем у многобожцев. Не скрою, Тимофей был для меня живым божеством, но даже без него я не обрел свободы от блаженства идолопоклонства. Напротив: я ощущал, как оковы пустоты сжимают во мне пустоту, не давая добраться до Прометеева огня истины, чтоб осветить свой мрак и там найти ответы или толкования на загадки жизни. Вряд ли огонь истины мог мне принести освобожденье, так же как оковы пустоты не удерживали меня в неволе, в которую я полагал себя попавшим. Убеждение, что одиночество – неволя, было всего лишь игрой чувств: человек свободен, когда он один и без цепей, сковывающих его дух, – законы, чужое право, делающее его бесправным, несоответствие меж тем, что есть, и тем малым, чего нет, но что должно быть. У Тимофея идолов не было. Он пренебрежительно относился даже к богам из старых преданий и, если заводили про них речь, противопоставлял им смертных. Он помешал углубиться вражде между сельчанами и ратниками и, согласившись представлять права монастыря и Города в Кукулине, не дал пролиться крови. Когда же люди, уверовав в Антима, новоявленного Христа, не послушались его – стычка с ратниками расширила их кладбища.

И с ним, и без него жизнь в человеческих пределах оставалась прежней – грудой недоразумений, проистекающих из алчбы по славе, из славы, алчущей жизни, а то и жизней чужих, из сладострастного бесчиния над смертью, отпора, голода, кровавых трапез.

Пробиваясь сквозь время и сквозь неведенье, принося с собой собственное время и собственную путаницу случайно избранных дорог, прихрамывали в село оголодавшие вестители, за корку хлеба растолковывали, что меняется в недоступном кукулинцам мире и отчего. Необыденные то были люди. Разоблачители истории, сдирающие кожуру с нее и добирающиеся до сердцевины со сноровкой, не свойственной другим… По-змеиному ползучие границы царства византийского менялись, корона переходила от кесаря к кесарю, множились престолы, парик не успевал запомнить имя нового владетеля: у жизни 374 были крылья – погибели и лихоимства, мчащие людей в могилу. В некоем Дринополе некий Кантакузин[13]13
  Иоанн VI Кантакузин (ок. 1293—1383) – византийский император в 1341—1354 гг. Будучи регентом малолетнего императора Иоанна V Палеолога (1341—1391), возглавил мятеж феодальной знати, которая провозгласила его императором (1347). После отречения от престола в пользу законного императора (1354) ушел в монастырь.


[Закрыть]
провозгласил себя императором восемь или три года назад (вестители различно толковали), чтобы вместе с восточными иноверцами и ратниками северного царя Душана подгрызть большое, рыхлое и немощное чудовище – Византию, оставившую свой блеск в старых пергаментах. История эта не очень-то касалась Кукулина, сельчане никогда не знали, кто у них в царях и как зовется. Сверкание венцов и устремления венценосцев волновали их куда менее, чем небылицы: от кошачьего укуса помер церковник великого сана; военачальник, тысячник, повесился в конюшне, потому как молодой послушник не ответил на его любовь; в некоем городе спустился с небес, вытягивая за собою белый след, большой пузырь, внутри– живое существо: и человек и нет, руки из пупа, пуп на темени, а разума так целых два, по одному на каждое колено.

Диковинные случаи были не про нас, зато греха хватало.

Жили люди, я знал их, – в соседнем селе, он с небывалым именем Ринго Креститель, со вдавлинками по лицу, как у ягоды, она – Рила Наковская, маленькая, робкая, стыдливая, из Кукулина родом, старшая Заркова и Исидорова сестра. У них была дочка, тринадцатилетняя Невена, словно вылитая из м» еда и повитая золотистой паутинкой, с нежными глазами и нежным ртом, с нежными руками, похожая на персик. Про них никто бы и не вспомнил, кабы не случилась беда. На Невену, собиравшую в лесу листву для коз, набросился Цветко и осквернил ее, отнял радость жизни и невинность. Дядя ее, Зарко, был не из самых злых, но обид не прощал. Избив, он чуть не повесил молодого негодяя – в последнее мгновение петлю с шеи скинул другой дядя обесчещенной девушки, Исидор.

«Цветко Агне не жених, – разглагольствовал Спиридон, выстругивая из можжевельника треногу и кося глазами на меня. – Может, другой кто». «Мартин», – выдавил я из себя. «Агна одна осталась, – он словно меня не слышал. – Лозана говорит, пусть, мол, живет у нас». Завывал холодный ветер, в северную стену дома билась голая ветка. В доме оседал дневной мрак. Из-под кровельных плит зеленого камня выбегала мышь, а может, хорек, напуганный холодным ветром и первыми развихрившимися снежинками. Спиридон оставил треногу и подживил огонь, бросив чурку, подождал, пока она вспыхнет, выпрямился. «Мартин, а? – обернулся, – Ты не думаешь…» Я ему не позволил докончить. Я не думаю, Спиридон. Агна не для меня. И сам удивился своему упрямству. Испугался, вдруг Агна скажет завтра – он не для меня? Именно, испугался, достаточно я натерпелся унижений от жизни, и Спиридон это знал. «Тебя, Ефтимий, не злит Цветкова подлость, и Зарков Мартин тоже не злит. Незначительны они для той ненависти, что разгорается от твоей затаившейся любви. Боишься, тебе на твою любовь не ответят, и поэтому себя ненавидишь, ненавидишь жестоко. Того гляди зарыдаешь». Я его попросил замолчать, и он замолчал. Это был конец.

Это был не конец. Оставляя извилистые следы на снегу, подгоняемый ветром, я шел к знакомому дому, где я стал грамотеем, не признанным односельчанами. Позвал ее. Я не знал, чего хотел, попросить ли ответа на свою любовь, предложить ли охапку сушняка с гор, Я звал ее в ночи, сжигаемый внутренним огнем. Агна раз, Агна два, Агна много раз, горловым чужим голосом, пока не услышал, что должен оставить ее в покое, она зареклась три года оплакивать Тимофея. «Ты три года, – шептал я, ветер выжимал из моих глаз слезы, – ты три года, а я всю жизнь». Она не слышала меня и не отвечала, невидимая, недоступная, далекая. В селе или в горах завывал пес, а может, волк, не понять. Я стоял и коченел под белым мхом. И это в самом деле был конец.

Конец этой ночи и этой зимы, когда Цветко нашли в мелких водах Давидицы с оледеневшими глазами, перекрестились – сам себя рассудил! За ночь до того я видел в Кукулине ягодноликого Ринго Крестителя. Я его не винил. И утопленника никто не винил: мертвые свой грех забирают в землю. Грех, но не боль от греха – она остается живым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю