Текст книги "Эроусмит"
Автор книги: Синклер Льюис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
11
Горела ящичная фабрика Бордмана. Весь южный район Зенита был встревожен заревом на низко нависших облаках, запахом горелой фанеры, адским звоном несущихся в атаку пожарных машин. Опасность грозила деревянным домишкам к западу от завода, тянувшимся на целые мили; женщины в шалях, взъерошенные мужчины в брюках и ночных рубахах, вскочив с кроватей, кидались в ночную прохладу улиц, будя ее гулким грохотом шагов.
С профессиональным спокойствием пожарные в касках возились у машин, с которых капала вода. Перед напирающей толпой топтались полисмены, размахивая дубинками, покрикивая: «Куда, куда! Назад!» Линия огня была священна. Пропустили только владельца фабрики и репортеров. Сержант полиции остановил рабочего с безумными глазами.
– Там мой инструмент! – вопил рабочий.
– Исключения не делаем! – орал заважничавший сержант. – Здесь никто не пройдет.
Но один все-таки прошел. Послышалось «дзянг-дзянг-дзянг» стремительной кареты скорой помощи, несмолкаемое, яростное, вызывающее. Толпа без команды расступилась, и сквозь нее, едва не задевая людей, пронесся огромный серый автомобиль. Сзади, высокомерный в своем белом одеянии, бесстрастно восседал на узком сиденье доктор Мартин Эроусмит.
Толпа им восхищалась, полисмены подлетали ему навстречу.
– Где раненый пожарный? – бросил он.
– Вон там, в сарае, – прокричал сержант полиции и затрусил рядом с автомобилем.
– Подъезжай ближе. На дым не гляди, – гаркнул Мартин на шофера.
Старший пожарный подвел его к куче опилок, на которой лежал без чувств юноша с бескровным и липким лицом.
– Наглотался дыму от сырых досок и грохнулся. Славный паренек. Неужто помер? – хлопотал старший.
Мартин встал на колени, нащупал пульс, послушал дыхание. Открыв порывисто черную сумку, он впрыснул пострадавшему стрихнин и поднес к его носу пузырек с нашатырем.
– Поправится; Дайте сюда двух человек. Снесите его в карету. Живо!
Сержант полиции и самый молодой полисмен-стажер одновременно подскочили, одновременно буркнули:
– Слушаюсь, док.
К Мартину подошел главный репортер газеты «Адвокейт-Таймс». Ему было только двадцать девять лет, но это был самый старый и, может быть, самый циничный человек в мире. Он интервьюировал сенаторов, разоблачал злоупотребления в благотворительных обществах и даже в боксерских состязаниях. У глаз его гнездились тонкие морщинки, он непрестанно скручивал цигарки с дешевым табаком и очень невысоко ставил мужскую честь и женскую добродетель. Однако с Мартином, или по крайней мере с Доктором, он был вежлив.
– Выкарабкается, док? – прогнусил он.
– Полагаю, да. Удушье. Сердце еще работает.
Последние слова Мартин бросил уже со ступенек кареты, когда, пыхтя и покачиваясь, она двинулась фабричным двором, сквозь горький дым на отшатнувшуюся толпу. Он начальствует и властвует над городом – он и шофер. Они двое не признают правил движения, они презирают публику, возвращающуюся из театров и кино, семенящую по улицам, которые разматываются перед летучим серым кузовом. Прочь с дороги! Полисмен, регулирующий движение на углу Чиккесо и Двадцатой авеню, услышал, как они приближаются со скоростью ночного экспресса – урррр… ру… дзянг-дзянг-дзянг-дзянг – и очистил шумный перекресток. Народ жмется к тротуару, рискуя попасть под шарахнувшуюся лошадь или попятившийся автомобиль, и проносится мимо карета – дзянг-дзянг-дзянг-дзянг, а на ней, держась за ремень, спокойно покачивается на своем опасном сидении доктор.
В больнице привратник крикнул:
– Пристрелили кого-то в Павильоне, док.
– Сейчас. Вот только опрокину стаканчик, – невозмутимо ответил Мартин.
По дороге в свою комнату он прошел мимо больничной лаборатории с протравленным рабочим столом, с безжизненными рядами колб и пробирок.
– Фью! Мертвый хлам! К черту лаборатории! Вот настоящая доподлинная жизнь! – ликовал он и гнал от себя образ Макса Готлиба, который ждал где-то изнуренный, усталый, терпеливый.
Шестеро стажеров Зенитской Городской больницы, в том числе Мартин и Ангус Дьюер, жили в длинной темной комнате с шестью походными кроватями и шестью шкафчиками, заваленными фантасмагорией галстуков, фотографий, дырявых носков. Молодые врачи часами просиживали на своих кроватях, обсуждая, что лучше, хирургия или терапия, загадывая, каким обедом они насладятся в свободные вечера, и разъясняя Мартину, как единственному женатому товарищу, достоинство больничных сестер, в которых они поочередно влюблялись.
Повседневную работу в клинике Мартин находил скучноватой. Хоть он и усвоил Походку Стажера – быстро шагал по коридору, щеголяя оттопырившим карман стетоскопом, но не мог, никак, не мог усвоить надлежащий тон с больными. Он жалел немощных, желтых, страдающих пациентов: на койках они постоянно сменялись, но неизменной оставалась громада унылой боли. Однако, после того как он сделал три перевязки, ему стало скучно, захотелось перейти к чему-нибудь новому. Зато работа по оказанию скорой помощи вне больницы не переставала льстить его гордости.
Доктор, только доктор мог безопасно появиться ночью в трущобе, именуемой «Павильоном». Черный саквояж служил ему пропуском. Полисмены отдавали ему честь, проститутки кланялись без насмешки, содержатели салунов кричали: «Добрый вечер, док», и грабители отступали в подъезды, давая ему дорогу. Впервые в жизни Мартин был облечен властью – явной властью. И переживал несчетные приключения.
Он извлек директора банка из притона; помог семье скрыть позор; с возмущением отклонил похожее на подкуп вознаграждение, а потом, когда подумал, каким обедом мог бы угостить Леору, пожалел, что отклонил. Взломав дверь, он врывался в гостиничные номера, где пахло газом, и возвращал к жизни людей, покушавшихся на самоубийство. Пил тринидадский ром с депутатом конгресса, ратовавшим за сухой закон. Выхаживал полисмена, избитого забастовщиками, и забастовщика, избитого полисменами. В три часа ночи ассистировал при неотложной операции брюшины; операционная – белые кафельные стены, белый кафельный пол, матовые стекла светового фонаря, – казалось, была облицована пылающим льдом, и белым пламенем полыхали в стеклянных ящиках для инструментов жестокие узкие клинки. Хирург в длинном белом халате, в белой шапочке и бледно-оранжевых резиновых перчатках нанес быстрое сечение на огражденном полотенцами квадрате желтоватого тела, глубоко вонзаясь в слой жира, и Мартин без волнения увидел, как первая кровь грозно показалась из разреза. А месяц спустя, когда вышла из берегов Чалуса, он проработал семьдесят шесть часов подряд, изредка засыпая на полчаса в карете скорой помощи или на столе в полицейском участке.
Он причаливал на лодке к тому, что было недавно квартирой второго этажа, и принимал роды; выстроив людей в очередь, перевязывал им руки и головы; но истинную славу он завоевал отчаянным подвигом, когда переплыл поток, чтобы спасти пятерых до смерти напуганных детей, очутившихся на дрейфующей церковной скамье. Газеты кричали о нем крупными заголовками; и когда он вернулся и, поцеловав Леору, завалился на полсуток спать, он лежал и с едким оборонительным сарказмом думал об исследованиях.
«Готлиб! Старый чудак, оторванный от жизни! Посмотрел бы я, как бы он переплыл поток!» – поддразнивал Мартина доктор Эроусмит.
Но в одиночестве ночных дежурств он сходился лицом к лицу с тем Мартином, которого боялся в себе открыть, и тогда овладевала им тоска по лаборатории, по трепету открытий, – когда заглядываешь глубже поверхности и дальше нынешнего дня в искании основных законов, – в котором ученый (как бы кощунственно и развязно ни отзывался он о том) находит неизмеримо больше восторга, чем во временном врачевании, подобно тому как верующего больше восторгает естество и грозная слава бога, нежели преходящие радости земных добродетелей. К печали прибавлялась и зависть, что он остается за порогом, что другие его обгоняют, все более овладевая техникой, шире познавая явления биологической химии, дерзая глубже проникать в законы, которые пионеры только нащупывали, только смутно намечали.
На второй год своего стажерства, когда пожары, наводнения и убийства стали так же будничны, как счетоводство, когда он ознакомился со всеми до странности малочисленными способами, которыми люди умудряются наносить ущерб самим себе и убивать друг друга, когда стало скучно жить ради того, чтобы только не уронить принятого на себя звания Доктора, – тогда Мартин попробовал утолить или скорей убить свое преступное научное сладострастие добровольной возней в больничной лаборатории, делая сводку анализов крови при злокачественном малокровии. Его заигрывание с ядом изысканий было опасно. Среди суеты хирургических операций он рисовал себе сосредоточенную тишину лаборатории.
– Лучше мне с этим покончить, – говорил он Леоре, – если я собираюсь поселиться в Уитсильвании, заняться делом и зарабатывать на жизнь – а я, черт возьми, не оставил этого намерения!
Декана Сильву часто приглашали в больницу на консилиумы. Как-то под вечер он проходил через приемный покой, когда Леора на обратном пути из конторы, где работала стенографисткой, зашла за Мартином, чтобы вместе идти обедать. Мартин познакомил их, и маленький декан задержал ее руку, помурлыкал и пропищал:
– Милые дети, не доставите ли вы мне удовольствие пойти со мною пообедать? Жена меня покинула. Я бедный одинокий мизантроп.
Он семенил между ними, круглый и счастливый. Мартин и он были не студентом и профессором, но двумя коллегами-врачами, ибо декан Сильва принадлежал к тем редким педагогам, которые не теряют интереса к человеку, когда тот не сидит больше у их ног. Он повел двух заморышей в дешевый ресторан, усадил за столик в кабине и заказал им по основательной порции жареного гуся и по кружке эля.
Свое внимание он сосредоточил на Леоре, но темой взял Мартина:
– Ваш муж должен быть Художником-Целителем, а не копаться в пустяках, как всякие лабораторные крысы.
– Но Готлиб, например, не копается в пустяках, – ввернул Мартин.
– Да-а. Но он… Все дело в том, какие у человека боги. Боги Готлиба – циники, разрушители, «гробокопатели», как их называет чернь: это – Дидро, Вольтер, Эльсер; они великие люди, чудодеи, но тешатся больше разрушением чужих теорий, чем созданием собственных. Ну, а мои боги это те, кто берет открытия готлибовских богов и обращает их на пользу людям – кто умеет вдохнуть в них жизнь!
Честь и слава изобретателям холста и красок, но больше славы – не правда ли? – Рафаэлям и Гольбейнам, использовавшим эти изобретения! Лаэннек и Ослер – вот люди! Чисто научные исследования? Прекрасно, еще бы: искать истину, не гонясь за коммерческой выгодой или славой! Добираясь до корня вещей! Презирая последствия и практическую выгоду! Но тогда, если проводить эту идею дальше, вы понимаете, человек может ничего не делать и только считать булыжники на мостовой Торговой улицы, и он найдет себе оправдание. Он даже найдет себе оправдание, мучая людей, чтобы только послушать, как они вопят, – и будет еще издеваться над человеком, который принес облегчение миллионам!
Нет, нет! Миссис Эроусмит, ваш Мартин – страстный человек, не педант. Он должен гореть страстью на благо человечества. Он избрал самую высокую профессию в мире, но он разбрасывается, пробует то одно, то другое. Удерживайте его, дорогая, сберегите для мира его благотворную страстность.
После этой торжественной речи папаша Сильва повел их в оперетку и сидел между ними, похлопывая Мартина по плечу, Леору по руке, смеясь до слез, когда актер попадал ногою в ведро с белилами. В полуночном красноречии Мартин и Леора, захлебываясь, говорили о своей нежности к нему, и Уитсильвания рисовалась им как путь к спасению и славе.
Но за несколько дней до окончания стажерской практики и отъезда в Северную Дакоту они встретили на улице Макса Готлиба.
Мартин не видел его больше года; Леора никогда. Он выглядел измученным и больным. Пока Мартин терзался вопросом, не пройти ли с поклоном мимо, Готлиб остановился.
– Как живете, Мартин? – сказал он сердечно. Но глаза его говорили: «Почему ты ко мне не вернулся?»
Мартин пробормотал что-то – ничего не значащие слова, и когда Готлиб пошел дальше, сгорбившись и как будто едва перемогая боль, юноше томительно захотелось побежать за ним.
Леора спросила:
– Это тот профессор Готлиб, о котором ты всегда говоришь?
– Да. Скажи, как он тебе показался?
– Я никогда… Рыжик, он самый большой человек, какого я только видела! Не знаю, откуда я это знаю, но это так! Доктор Сильва миляга, но этот – большой человек! Я – я хотела бы, чтобы мы с ним встречались. Я в первый раз вижу человека, для которого я бросила бы тебя, если б он меня позвал. Он такой… ах, он как меч… нет, как ходячий мозг. Но, Рыжик, у него был такой измученный вид. Мне хотелось расплакаться. Я бы чистила ему сапоги!
– Ах, черт возьми! Я тоже!
Но в хлопотах по отъезду из Зенита, в радостных сборах, в горячке государственных экзаменов, в гордости званием практикующего врача он забыл Готлиба, и там, в Дакоте, в сияющей под июньским солнцем прерии, где на каждой изгороди распевали полевые жаворонки, он начал свою работу.
12
В ту пору, когда Мартин встретил его на улице, Готлиб погибал.
Макс Готлиб был немецкий еврей, родился он в Саксонии в 1850 году. Хоть он и окончил медицинский факультет в Гейдельберге, однако врачебная практика никогда его не интересовала. Он был последователем Гельмгольца, и еще в юности исследовательская работа по акустике убедила его, что и в медицинских науках необходим количественный метод. Потом открытия Коха привлекли его к биологии. Всегда придерживаясь точности, тщательности, выводя длинные ряды цифр, всегда учитывая наличие неподдающихся контролю переменных, яростно всегда нападая на то, что считал распущенностью, или ложью, или чванством, никогда не оказывая снисхождения благонамеренной глупости, он работал в лабораториях Коха, Пастера, следил за первыми высказываниями Пирсона в биометрии, пил пиво и писал язвительные статьи, путешествовал по Италии, Англии и Скандинавии и случайно между делом (как мог бы купить пальто или нанять экономку) женился на терпеливой и бессловесной немке, дочери купца-лютеранина.
Потом начался ряд опытов, очень важных, очень прозаических, очень затяжных и никем не оцененных. В 1881 году Готлиб вновь подтверждал выводы Пастера об иммунитете против куриной холеры, попутно для отдыха и развлечения пытался выделить энзим из дрожжей. Через несколько лет, живя на маленькое наследство, оставленное ему отцом, мелким банкиром, и весело и беззаботно его расточая, он подверг критическому анализу птомаиновую теорию заболеваний и исследовал механику ослабления вирулентности микроорганизмов. Это принесло ему мало славы. Может быть, он был слишком осторожен и хуже черта или голода ненавидел людей, которые, не доработав исследования, спешили его опубликовать.
Хоть он не занимался политикой, считая ее самым нудным и наименее научным видом человеческой деятельности, он был достаточно патриотичным немцем, чтоб ненавидеть юнкерство. Юношей он раза два дрался с заносчивыми офицерами; сидел неделю в тюрьме; часто приходил в ярость из-за неравноправия евреев; и сорока лет от роду с болью в душе уехал в Америку, «где невозможен милитаризм или антисемитизм», – работал в лаборатории Хогленда в Бруклине, потом в университете Куин-Сити, где занимал кафедру бактериологии.
Здесь он провел свои первые исследования реакций токсина с антитоксином. Он провозгласил, что антитела, за исключением антитоксина, не имеют никакого отношения к иммунному состоянию животного, и, пока на него самого яростно нападали в тесном, но кипучем мире ученых, он спокойно и крайне резко расправился с теориями сывороток Иерсина и Марморека.
Его заветной мечтой, с первых лет упорных изысканий и по сей день, было получить искусственный антитоксин – получить его in vitro[35]35
«в стекле» (лат.) – то есть в пробирке, в лаборатории.
[Закрыть]. Однажды он приготовил к печати работу, но обнаружил у себя ошибку и безжалостно похоронил свои записи. Все время он был одинок. В Куин-Сити вряд ли хоть один человек считал его чем-либо иным, как не полоумным евреем, который ловит за хвост микробов и перемигивается с ними, – разве это работа для взрослого мужчины, когда герои вокруг строят мосты, проводят опыты с колясками без лошадей, пишут первые в мире стихотворные рекламы и продают километры ситца и тонны сигар.
В 1899 году его пригласили в Уиннемак читать бактериологию на медицинском факультете, и здесь он тянул лямку двенадцать лет. Никогда не говорил он о достижениях того рода, что зовутся практическими; никогда не уставал воевать против выводов, основанных на post hoc – propter hoc, к которым до сих пор сводится почти весь багаж медицинских знаний; никогда не упускал случая навлечь на себя ненависть своих коллег, которые в лицо были с ним почтительны, чувствуя себя неуютно перед силой его иронии, но за спиной злорадно называли его Мефистофелем, поклонником дьявола, отравителем радости, пессимистом, критиком-разрушителем, дерзким циником, ученым наглецом, лишенным достоинства и серьезности, снобом, пацифистом, анархистом, атеистом, жидом. Они утверждали, и не без основания, что в своей преданности чистой науке, искусству для искусства, он предпочтет, чтоб людей убивали правильной терапией, а не вылечивали бы неправильной. Построив храм для человечества, он в нем не отвел места человеку.
Общее число его статей в деятельном научном царстве, где умные люди печатаются пять раз в год, не превышало двадцати пяти за тридцать лет работы. Все они отличались удивительной законченностью, его опыты все были с легкостью воспроизведены недоверчивыми критиками, и все выводы подтвердились.
Могалис прельщал его широкими возможностями для работы, превосходными ассистентами, неиссякаемой стеклянной посудой, множеством морских свинок, достаточным количеством обезьян; но надоедала рутина преподавания, и снова томило отсутствие понимающих друзей. Всегда искал он кого-нибудь, с кем бы мог говорить, откинув подозрения и осторожность. Он раздумывал о том, как превозносят врачей, смелых от невежества, или изобретателей, которые на деле только «лудильщики от науки», и, не чуждый человеческим слабостям, злился на свою безвестность в Америке, даже в Могалисе, и сетовал не слишком благородно.
Он никогда не обедал с герцогинями, никогда не получал премий, никогда не давал интервью, никогда не публиковал работ, доступных пониманию публики, никогда со времени школьных любовных увлечений не переживал ничего такого, что приличные люди могли бы счесть романтическим. Он был, в самом деле, доподлинный ученый.
Он принадлежал к числу великих благодетелей человечества. В будущем, столетия спустя, какие бы ни делались попытки пресечь большие эпидемии или мелкие инфекции, неизбежно скажется в этом влияние работ Макса Готлиба, потому что он был не из тех, кто только аккуратно классифицирует микробов и простейших, прикрепляя к ним ярлычки. Он вникал в их химию, в законы их существования и гибели – основные законы, большей частью остававшиеся нераскрытыми, несмотря на неустанную работу целого поколения биологов. Но правы были те, кто называл его пессимистом, ибо этот человек, которому более чем всякому другому, мы будем обязаны почти полным исчезновением заразных болезней, – этот человек часто сомневался, стоит ли вообще бороться с заразой.
Он полагал (возник международный спор, в котором к нему примкнули единицы, а сотни его осудили), что пять-шесть поколений, избавленных от эпидемий, создадут племя людей с крайне слабым естественным иммунитетом и в результате чумная или другая зараза, «почти исчезнувшая», может внезапно разрастись в грозовую тучу и пройти ураганом по всей земле, – так что те самые меры к спасению жизней, которым он отдает свой гений, могут в конечном счете привести к гибели всего человечества.
Он думал: если наука и общественная гигиена уничтожат туберкулез и прочие тяжелые болезни, мир с жестокой неизбежностью окажется так перенаселен, превратится в такую смрадную яму всеобщего рабства, что вся красота, и покой, и мудрость исчезнут в подгоняемой голодом драке за существование. Однако такие мысли никогда не мешали его работе. Если в будущем грозит перенаселение, будущее должно само себя обеспечить искусственным сокращением рождаемости или иными мерами. «И вероятно, обеспечит!» – размышлял он. Но даже и эта последняя капля здорового оптимизма исчезала в конечных его сомнениях. Ибо он сомневался в каком бы то ни было развитии ума и чувства и сомневался больше всего в превосходстве богоподобного человека над веселыми собаками, безупречно грациозными кошками, чуждыми морали, суете и религии лошадьми, гордо отважными чайками.
В то время как врачи-шарлатаны, фабриканты патентованных лекарств, торговцы жевательной резиной и первосвященники рекламы жили в больших домах, окруженные слугами, и разъезжали не иначе, как в лимузине, Макс Готлиб ютился в покосившемся домике с облупленной штукатуркой и ездил в лабораторию на старом и скрипучем велосипеде. Сам Готлиб не часто жаловался. Он обычно не был так неразумен, чтобы требовать для себя и свободы и плодов порабощения народа. «Что ж, – сказал он однажды Мартину, – разве мир обязан платить мне за то, что я делаю, что хочу и что ему не нужно?»
Пусть в доме его было лишь одно удобное кресло, – зато на столе у него лежали письма, длинные, дружеские и почтительные, от великих людей Франции и Германии, Италии и Дании, от ученых, которых Великобритания так ценит, что дает им титулы почти столь же высокие, как те, какими она награждает винокуров, папиросных фабрикантов, издателей бульварных газет.
Но бедность не позволяла осуществить томившее его летом желание посидеть под тополями над Рейном или над тихой Сеной, за столиком, покрытым клетчатой скатертью, а на скатерти хлеб, и сыр, и вино, и темные вишни – простая, древняя отрада мира.
Жена Макса Готлиба была толста, медлительна и бессловесна; к шестидесяти годам она так и не выучилась свободно говорить по-английски; а немецкий ее язык был языком провинциальных бюргеров, которые платят свои долги, объедаются и приобретают багровый румянец. Если он не поверял ей своих дум, если за столом он забывал о ней, погрузившись в долгие размышления, то все же он не был с нею груб или придирчив и привык, что она ведет хозяйство и греет ему его старомодный шлафрок. Последнее время она прихварывала. Мучилась тошнотой, несварением желудка, но не оставляла своей работы. Вечно было слышно, как шаркают по дому ее старые комнатные туфли.
У Готлиба было от нее трое детей, которые все родились, когда ему уже перевалило за тридцать восемь лет. Мириам, младшая, была пылкой, музыкально-одаренной девочкой, она любила и понимала Бетховена и не терпела популярный в Америке «регтайм»; старшая дочь ничего собой не представляла; а сын Роберт – Роберт Кох Готлиб – приводил родителей в отчаяние. Не останавливаясь перед высокой платой, они скрепя сердце отдали его в фешенебельную школу под Зенитом, где он дружил с сыновьями фабрикантов и приобрел вкус к быстрой езде на авто и щегольской одежде, но отнюдь не приобрел вкуса к занятиям. Дома он кричал, что отец у него «скряга». Когда Готлиб пробовал разъяснить, что он беден, мальчик отвечал, что, несмотря на бедность, он ведь тратит тайком деньги на опыты, хоть и не имеет права это делать и позорить своего сына – пусть треклятый университет снабжает своего профессора материалами!
Большинство студентов Макса Готлиба видело в его предмете только барьер, через который нужно как можно скорей перескочить. Лишь немногие являли собой исключение. Среди этих немногих был Мартин Эроусмит.
Как ни резко указывал он Мартину на его ошибки, как ни высокомерно он, казалось, игнорировал его преданность, Мартин для Готлиба значил не меньше, чем Готлиб для Мартина. Он строил широкие замыслы. Если Мартин действительно желает его помощи (Готлиб умел быть настолько же скромным в личных вопросах, насколько был эгоцентричен и заносчив в научном соревновании), карьера этого мальчика будет его собственной карьерой. Если Мартин ставил мелкие самостоятельные опыты, Готлиб радовался его постоянной готовности порвать с общепринятыми – и удобными – теориями иммунологии и ожесточенному тщанию, с которым он выверял результаты. Когда Мартин по неведомым причинам стал небрежен, когда он, очевидно, запил, очевидно, запутался в какой-то глупой личной истории, только трагический голод по дружбе и пламенное преклонение перед превосходной работой побудили Готлиба накричать на него. О том, что Сильва требует извинений, он не имел и понятия. Это его привело бы в ярость…
Он ждал, что Мартин вернется. Он ругал самого себя: «Старый дурак! У юноши тонкая душевная организация. Ты должен был знать, что нельзя мешать уголь платиновой проволочкой». Он, сколько мог (пока Мартин мыл посуду в ресторанах и скитался в невероятных поездах между немыслимыми городами), оттягивал назначение нового ассистента. Потом его печаль охладилась в злобу. Он стал считать Мартина изменником и выбросил его из своих мыслей.
Макс Готлиб был, возможно, гением. Он несомненно был безумец, как всякий гений. Пока Мартин проходил стаж в Зенитской больнице, Готлиб затеял нечто более нелепое, чем все предрассудки, над которыми сам издевался.
Он попробовал стать чиновником и реформатором! Он, циник и анархист, задумал основать институт и приступил к этому, как старая дева, организующая Лигу оберегания мальчиков от усвоения дурных слов.
Он считал, что должна быть на свете такая медицинская школа, которая была бы вполне научной, ставила бы во главу угла точное-знание – биологию и химию, с их количественным методом, а подбор очков и значительную часть хирургии не признавала бы вовсе. Далее он полагал, что такое предприятие можно осуществить при Уиннемакском университете! И он попробовал подойти к делу практически. Он был чрезвычайно практичен и деловит!
– Да, мы не сможем готовить врачей, способных лечить по деревням от поноса, – допускаю. Обыкновенные врачи достойны удивления и совершенно необходимы – возможно. Но их и без того слишком много. А «практическая» сторона такова: вы даете мне на двадцать лет школу, которая будет точной и осторожной, и мы научимся излечивать диабет, а может быть, туберкулез и рак, и всякие артриты и прочие штуки, которые сапожники, покачивая головой, называют «ревматизмом». So![36]36
Так-то! (нем.)
[Закрыть]
Он вовсе не желал руководить такой школой, не искал почета. Он был слишком занят. Но на конференции Американской Академии Наук он познакомился с некиим доктором Энтвайлом, молодым гарвардским физиологом, из которого вышел бы отличный декан. Энтвайл восторгался Готлибом и выспрашивал, как бы он отнесся к приглашению в Гарвард. Когда Готлиб обрисовал свой новый тип медицинской школы, Энтвайл загорелся. «Ничего бы я так не желал, как применить свои силы в подобном деле», – рассыпался он, и Готлиб вернулся в Могалис триумфатором. Он чувствовал себя тем более уверенно, что ему в это время предложили (правда, он с насмешкой отклонил предложение) пост декана на медицинском отделении университета Западной Чиппевы.
Он был так простодушен, или так безумен, что написал декану Сильве вежливое предложение отступиться и передать свой факультет – свое детище, свою жизнь! – неведомому гарвардскому доценту. Доктор Сильва был обходительным старым джентльменом, достойным учеником Ослера, но это невероятное письмо истощило его терпение. Он ответил, что хоть он и ценит исследования первооснов, однако медицинский факультет принадлежит гражданам штата, и его задача – обеспечить граждан немедленной и практической медицинской помощью. Что же касается лично его, Сильвы, – заявлял он далее, – если бы он пришел к убеждению, что факультету пойдет на пользу его отставка, он бы тотчас устранился, но для этого нужны более веские основания, нежели письмо от одного из его подчиненных!
Готлиб возразил горячо и нескромно. Он посылал к черту граждан штата Уиннемак. Стоят ли они при их ничтожестве и тупости хоть какой-либо помощи? Он непростительно обратился с апелляцией через голову Сильвы к великому оратору и патриоту, доктору Горацию Грили Траскотту, ректору университета.
Ректор Траскотт сказал:
– Право же, я слишком загружен делами, чтобы вникать в химерические проекты, как бы ни были они остроумны.
– Вы слишком заняты, чтобы вникать во что бы то ни было, кроме продажи миллионерам научных степеней honoris causa за устройство гимнастических зал, – ответил Готлиб.
На следующий день его вызвали на экстренное заседание университетского совета. Как руководитель кафедры бактериологии, Готлиб был членом этого верховного органа, и, когда он вошел в длинный зал совета с его раззолоченным потолком, тяжелыми красно-коричневыми занавесами, сумрачными портретами пионеров, он направился к своему обычному месту, не замечая перешептывания, поглощенный мыслями о далеких вещах.
– Э-э, гм, профессор Готлиб, будьте любезны сесть у того конца стола, – сказал ректор Траскотт.
Только теперь Готлиб заметил общую напряженность. Он увидел, что в зале присутствуют четверо из семи членов совета попечителей, проживающие в Зените или под Зенитом. Увидел, что рядом с Траскоттом сидит не ученый секретарь, а декан Сильва. Увидел, что среди непринужденного, казалось бы, разговора, все члены совета поглядывают на него.
Председатель ректор Траскотт объявил:
– Джентльмены, настоящему объединенному заседанию нашего совета и совета попечителей надлежит рассмотреть обвинения против профессора Макса Готлиба, выдвинутые его деканом и мною.
Готлиб точно сразу постарел.
– Эти обвинения таковы: неподчинение авторитету своего декана, своего ректора и попечителей. Измена интересам штата Уиннемак. Нарушение общепризнанной врачебной и университетской этики. Безграничный эгоцентризм. Атеизм. Упорное нежелание сработаться со своими коллегами и такая неспособность разбираться в практических делах, что становится опасным оставлять за ним руководство вверенными ему важными лабораториями и ведение кафедры. Джентльмены, каждый из этих пунктов я докажу теперь на основании собственноручных писем профессора Готлиба к декану Сильве.
И доказал.
– Готлиб, – сказал председатель Совета Попечителей, – я думаю, дело будет проще, если вы сейчас же подадите нам прошение об отставке и позволите нам расстаться по-хорошему, не заставляя нас исполнить неприятную…
– Разрази меня гром, если я подам в отставку! – Готлиб поднялся в бледном бешенстве. – Потому что у всех у вас мозгов, как у школьника, как у футбольной команды, вы искажаете мое предложение, очень точно выраженное предложение, о здоровом революционном идеале, которое лично для меня не предусматривает никакой пользы или выгоды, искажаете его в желании добиться продвижения. Эти дураки судят о чести!.. – Его длинный указательный палец рыболовным крючком тянулся за душой ректора Траскотта. – Нет, я не подам в отставку! Можете меня вышвырнуть!