355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сигизмунд Кржижановский » салыр-гюль » Текст книги (страница 4)
салыр-гюль
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:47

Текст книги "салыр-гюль"


Автор книги: Сигизмунд Кржижановский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

И покупатель из собеседника превратился в спутника. Двое молча идут по пустому руслу ночной улицы. Отщёлк висячего замка, низкая притолока, сараеобразная комната без окон. Темнота неохотно отступает от огня ночника к углам. В одном из них, среди всякого хлама, железным меридианом кверху поваленный наземь глобус; он на подкривленной у основания оси, но, очевидно, старинной работы. Он не знает или притворяется, что не знает, ряда давно открытых островных точек, стран и даже морей. Он весь точно в хлопьях белого, точнее порыжелого мартовского снега. Продавец присел у глобуса на корточки и начинает свои манипуляции. Вот блеснула пузырчатая скляночка. Вскрыв её, человек, распластавший полы своего халата крыльями по земле, нюхает сам и приближает склянку к ноздрям наклоненного над глобусом покупателя. Ещё? Можно и ещё. Аромат шахрудовых капель горьковат, прян и будто из уколов. «Люди собирают мир в глаза – они не знают, что его можно вынуть из глаз, что можно сжать горсть звёзд в небо вот так», – и продавец делает движение зажатым в пригоршни смоченным платком. Перед глазами покупателя тинктуры промельки искр, разгорающихся в пламена. Сквозь их лет он уже не совсем ясно видит, как глобус поворачивается под пальцами странного знакомца, и словно не глобус даже, а голова, его собственная голова, пересаженная с шеи на железную ось, мягко поддаётся под толчками рук. Вот пёстрокрылый выбрал: приостановив кружение, он притрагивается влажным углышком ткани к оваловидному белому пятну.

«Такла-Макан», – шепчет он, подморгнув совиным веком, – и тотчас же пятно начинает расти и распестряться: жёлтая зыбь песков, змеевидные выгибы безлистого саксаула, чёрный провал колодца с круглой вырезкой из неба, упавшей на дно. Внезапный ветер бросает навстречу глазу кружащийся клуб песку; клуб, тьмя пустыню, вворачивается в себя, оваловидно стягиваясь, – и снова перед глазами на вспучине глобуса небольшое, сейчас чуть влажное овальное пятно. «Кутб шымалы» – и из-под трущих движений ткани выступают стеклисто мерцающие полярные льды; солнце вечного дня остановилось, точно заледенев у горизонтного круга; лучи его, ударившись о ледовые грани, разбились на пёстрый дребезг спектра; чья-то жирная, сизая лопасть выблеснулась из полыньи и снова нырнула вглубь. Холод так силён, что кругозор начинает стягиваться; круглый горизонт, ёжась, умаляется и набегает на зрение; от страшного сжима сквозь пейзаж проступили его рёбра – это радиально расположенные чёрные линии, ясно теперь различимые сквозь прозрачность льдов; видны даже цифры – 85° – 86° – 87°… и снова круглое арктическое пятно глобуса.

Не буду продолжать. Развернуть ряд прозревающих глобусных бельм дело писательски нетрудное. Ясна и сюжетная концовка. Она вряд ли допустит много вариантов. Только боюсь, что преждевременным рассказом о своём будущем рассказе я у него отнял право на рождение. Недозрелый плод можно, конечно, вынуть из чрева. Но как его вложить обратно для дорождённости – наукой до сих пор не дознано.

Запад и Восток сталкиваются не миросозерцаниями, а миром и созерцанием. Мы строим мир, тщательно освобождая его от налипей созерцания, конденсируем действительность в чистую действенность; мы учим наши ноги широкому спортивному шагу, а не старовосточному подгибу пяты под пяту. Восток же старых мектебэ, седобородых муталлимов, домулля, затейливых пожелтелых писаных китабов – это созерцания без мира, пустая чашка нищего в городе, лишённом мейдэ-чуйдэ, колодец без воды, оставившей после себя лишь солевой осадок, бессильная попытка взять ступень, превышающую шаг.

Самые уклады этих противостоящих жизней таковы, что попытка быть исключением карается бытом. Так солипсист Штирнер, провозгласивший себя «единственным», а мир своей «собственностью», принужден был сесть в тюрьму – и даже не в одиночную камеру – за неуплату долгов кредиторам, находившимся в его «собственном» мире. Ещё ранее философ Фихте попробовал разжаловать мир в простое «не-я», объявив последнее «манифестацией» я. Но однажды случилось так, что студенты, протестуя против некоторых выводов (несомненно, логически честных и последовательных), устроили манифестацию пред стенами фихтовской квартиры и побили профессору окна. Тайный советник Гёте, возглавлявший просвещение Веймарского герцогства, хотя и заступничал за пострадавшего, но в письме к одному из своих приятелей писал приблизительно такое: случай, конечно, прискорбен, но спиритуалисту господину Фихте полезно всё-таки удостовериться, что «не-я» не спрашивает разрешения у «я» на битьё стекол. Арабский философ Аль-Газари жил ещё во время слюдяных окон (XI в.) и не терпел от вторжения не-я, наоборот, жизнь его, по преданию, проходила при дворах ряда арабских властителей вполне благополучно. Но тем не менее он учил, что философов, отрицающих наличие зла в мире, следует бить палками по пяткам до тех пор, пока они не признают ошибочности своего миропредставления. Поскольку, как указано, аргументатор этот был придворным мудрецом, то нельзя считать доказанным, что максима эта не получала никогда практического осуществления.

IV

МЫСЛЕГОРСК И ЛЕГЕНДО-СТРОЙ

У Количества свои десять пальцев, десять цифровых знаков, которыми оно дощупывается почти до всего. Длина рук Количества не меренная, но, думаю, есть предел, дальше которого им не протянуться. Я очень люблю цифры. Но без взаимности. Они как-то сторонятся меня. И, нарушая очеркистский обычай, я не привёз с собой числа труб, раскуривающих своё фабричное наргиле под небом Туркестана, количества гектаров, перешедших из-под риса под хлопок, процентных отметин роста грамотности и других цифр. Всё это сделано до меня и без меня теми, кто это может сделать много лучше моего. Я – существо в наглазниках, и мне уютнее всего в расщепе моего пера. Правда, у станции Каган я с волнением видел вынырнувшие из-за холмового горба горбы верблюдов с притороченными к ним огромными кошмами, вздувающимися от хлопка; хлопковая ость, пробиваясь наружу сквозь мешочные поры, казалось, продолжала после смертный рост.

Помню и чуть подболоченные рисовые прямоугольники, взятые в земляные фрамуги. И особенно запомнился мне экскаватор, окунающий свои черпаки в воду заиленного арыка. Экскаватор был стар и скрипуч; проворачивая свою тугую цепь, он ржаво брюзжал: черпай-черпай, а ради чего; всё равно на смену песку песок и илу ил – или не так? Скрипи, чтобы пили, скрежещи от надсады, чтобы сады над арыком процвели.

И как ни плакался, скрипя зубьями о звенья цепи, старый брюзга, мотор внутри его продолжал вращать черпаки, разлучая арычье дно с поверхностью.

Но я так и не научился отличать американский хлопок от египетского и двуногой прогулке по полю, засеянному злаками, предпочитаю двуглазую прогулку по книжному полю мимо бороздчатых строк, засеянных чёрными знаками. Здесь я у себя, здесь я не боюсь спутать литературную рожь с пшеницей, здесь мне ясно выколосование смысла, степень всхожести посева идей. Никогда не забуду, с каким вниманием в свои самаркандские утра я следил за раскладкой узбекских брошюр и листовок на книжных ларях, что расположились у начала Регистанской улицы. Это, в сущности, ещё и не посев. Это только предпосевная литературная кампания. Вот, например, «Мои университеты» Горького, переведённые на узбекский язык. Книга сплющилась в листовку, заглавие «Как я учился». Да, новая узбекская литература, литература латиныляшдырыша, пока чистая ученическая тетрадка, начинающаяся таблицей умножения, прижавшейся к обложке. Но в таблице умножения искусство умножать, обещание богатств. Каждая же белая страница напоминает мне снежную поверхность: чуть прикоснись лучом пера, снег стаял и таившаяся озимь – под взгляд.

Итак, в дальнейшем я сосредоточиваюсь на будущих днях литературы советского Туркестана. Я постараюсь угадать (разумеется, в пределах отпущенной мне догадливости), как сочетается вот эта фигурная полуобсыпавшаяся куфическая надпись на стене медресе с латинизированной строкой над входом в библиотеку, в китаб-хану. Прежде всего оглядываюсь с некоторой опаской на мои азартные рассуждения о «Западе» и «Востоке». Это традиция, из которой я не попытался выпрыгнуть. Может быть, потому что боязно прыгать на ходу.

В Тану-Тувинской республике, где-то на огороде у аила Салдам стоит шест, на шесте доска, а на доске: «центр Азии». Шест был водружён некиим англичанином, который, вычислив центр неправильной плоскости азиатского континента, пришёл сюда, преодолевая огромное расстояние и множество трудностей пути, чтобы «осмотреть» математическую точку. Корабли, идущие в долготном направлении через Великий океан, пересекают условно проведённую демаркационную линию, отделяющую сегодня от завтра: судну, пересёкшему линию в восточном направлении, присчитывается один восход и один закат, и есть момент, когда на носу парохода одна календарная дата, а у кормы его -другая.

В области культуры мы тоже с тщанием отчерчиваем понятие Запада от Востока, часто не желая понять всей условности такого рода демаркационных разлинований. Конечно, нет никакого самодовлеющего Востока и самозаконного Запада. На самом деле они непрерывно переходят друг в друга, опрокидывая все отсихпоры и досихпоры нашего рассудка. Именно это даёт мне мужество додумать начатую мысль.

На северо-востоке страны в Узбекистан открываются Джунгарские горные ворота. Полторы тысячи лет тому назад сквозь них прошла – держа путь с востока на запад – череда народов. Это была беспокойная длительная эпоха их переселений, перемены становий. И затем движение прекратилось. Джунгарские ворота широко раскрыты и ждут. Но народы живут не в кибитках, а в небоскрёбах и не намерены переселяться. И тем не менее покоя нет, мимо врытых глубоко в землю фундаментов непрерывное движение всё новых и новых сотрясающих мир смыслов. Я давно уже привык называть это: эпоха великого переселения мыслей. Но мысль больше похожа на птицу, чем на человека. И наши головы лишь гнёзда, в которых она выводит свой выводок… выводы. Стоит мне закрыть глаза, хотя бы вот сейчас, и я почти вижу стаи мыслей, перелётных идей, совершающих свой лёт с запада на восток и с востока на запад. Оттуда, из страны закатов, логические косяки трёхкрылых силлогизмов. Это – ночные птицы познания. Они вообще дискурсивны. И когда логический холод переходит в логическую стужу, начинается перелёт.

Отсюда же, из страны сказок и созерцаний, поднимаются легко парящие пестропёрые образы, эти крылатые джинны и ифриты поэзии. Образ вообще летуч: как аромат. Взгляните на старый текинский ковёр: красочный орнамент его так лёгок, что, кажется, достаточно одного удара ветра, чтобы рисунок взлетел над ковром рисунком-самолётом. Сидя теперь под косыми лучами заката на привычной ступеньке моей комнаты, впутывая глаза в закаменелый ковровый узор внутренней стены Тилля-кари, я упрямо возвращаюсь мыслью к ненаписанной литературе завтрашнего Узбекистана. Прежде всего мне представляется, что здесь, среди этой природы, людей, завернутых в пёстро орнаментированную ткань халатов, рядом с синим куполом древней Биби-ханым, пробующей переблистать своею синью синь самого неба, невозможно осуществить реализм, по крайней мере, того реалистического коэффициента, который так свойственен нашей художественной традиции. Пейзажи, солнце, быт, странно сочетающий элементы старины и новизны – всё это толкает в фантазию. Дальние очертания гор, полускрытые чучваном пыли, постоянно меняют свои очертания, как облака. Облака же вообще всегда больше интересовали романтика, чем реалиста. Это не трудно было бы доказать путём простой литстатистики.

Принцип так называемого ультра-микроскопа в том, что наблюдаемый объект, включённый в яркий луч, раздвигает (так кажется глазу) свои размеры. Но луч самаркандского предосеннего солнца действует именно ультра-микроскопически; мелкие пылинки, попав в него, оптически разбухают в золотистых мошек, совершающих своё брачное кружение. А что такое легенда? Это – малый, пылинно-малый и пылинно-серый факт, увеличенный, гиперболированный ярким его освещением. Следовало бы под луч ультра-микроскопа – и самое понятие «реализм». Обычно он оказывается и в наших практиках и в наших теориях -обнищавшей реальностью, точнее, бедным литературным её родственником, приживалом самой жизни. Литература «жизни как она есть», работая по-приживалочьи, своими беззубыми дёснами не может разгрызть косточки факта, обдирая лишь его мякоть. Наш реализм фатальным образом всегда в близком соседстве с бытовизмом. Но быт «и я» бытия – блеклый и искажённый повтор.

Э.Золя, пытавшийся создать теорию реалистического (даже натуралистического) «экспериментального романа», не оказал должного внимания понятию «эксперимент». Эксперимент, хотя и направлен всегда на природу (на натуру), но никогда не бывает натуралистическим. Говоря терминами именно наших теоретиков реализма, можно легко заставить их признать, что самое неестественное из всего нам известного – это лаборатория естествоиспытателя. В самом деле, в лаборатории этой приборы, дающие атмосферное давление в сотни и тысячи атмосфер, устройства, поднимающие температуру до 3000° С и выше… Но ведь в той «действительности», в которой мы живем, воздушное давление колеблется лишь в пределах одной (с малым процентным привеском) атмосферы, а жара в 50° законно описывается реалистами как «нависший над землей неподвижный, неестественный зной».

Фантазм Э.По, концепции Г.Уэллса, образ «шагреневой кожи» Бальзака реальны, чтобы оставаться в пределах ходового реализма. Художественное познание, как и научное, идёт не по касательным к вещам, а по линиям центров, в вещи.

Узбекистан будет добывать и разрабатывать руду гор, столпившихся вокруг Ферганской долины, собирать хлопок с бухарских полей, добывать образы и темы из старых и юных пейзажей страны, руин и новостроек, быта, тянущегося в бытие, и быта, уходящего в смерть.

Но и руда, и образ, взятые, как они суть, нуждаются в «обогащении». Обогатительные процессы, как известно из фабричной практики, – сводятся к удалению из прорабатываемого объекта чужеродных примесей, ослабляющих его действенность.

Роль такого обогатителя, обогатителя факта, выполняет легенда. Ведь люди внутренне настроены на деяния, но внешне не идут дальше дел. Деяния -материал легенды, дело – история. Легенда как бы возвращает дело в его первоначальную стадию, когда оно было деянием, переигрывает опровергнутый шахматный ход заново. Закон исторической игры: «тронуто – пойдено». Закон игры легендами: тронуть непойденным, транспонировать внутреннее действие вовне, никак и ничем его не снижая. В этом, в сущности, и заключается сущность фантазии. А без фантазии нельзя, как отмечал В.Ленин, «и пуговицы пришить». Здесь же, в этой стране гигантских неосуществлённостей, в ближайшие же годы придётся перешивать устье огромной реки, оторвав его от одного моря, чтобы прикрепить к другому. Как это сделать без затраты воображения? Тысячевёрстия Кара– и Кзыл-кумов должны быть заселены сперва фантазией, мыслеобразами, цифрами, а затем уже можно развязать воображение и высыпать из него, как семена из мешка, мыслезаготовки вовне. И литературе предстоит в этом деле сложное и трудное задание: научить умы видеть то, чего ещё нет, притом с такой ясностью, как если б оно уже было. Образы её должны быть предельно реальны, иначе они никого не убедят; но жить они должны за пределами реального, вне осязаемости, на некотором отстоянии от протянутой руки. Точнее: от притянутой, притягиваемой ими руки.

Понадобится много легенд, целый литературный Легендострой, образы которого, вместе с контрольными цифрами и научными схемами, двинутся в будущее, не дожидаясь его прихода.

Самый верный путь для узбекского слова: через реализм в реалиоризм.


ДУНЬЯЗАДА

В первую же ночную встречу с Шахриаром Шахразада сказала: «О, царь, у меня есть маленькая сестра, и я хочу с ней проститься». Царь послал тогда за Дуньязадой, и она пришла к сестре, обняла её и села на полу возле ложа, и тогда Шахриар овладел невинностью Шахразады, и они сели за беседу. И младшая сестра сказала Шахразаде: заклинаю тебя Аллахом, сестрица, расскажи нам о чём-нибудь, чтобы сократить бессонные часы ночи.

– С любовью и охотой, если разрешит мне безупречный царь, – отвечала Шахразада, и, услышав эти слова, царь, мучившийся бессонницей, обрадовался, что послушает рассказ, и позволил».

Отсюда и начинается длинная нить с постепенно нанизываемыми на неё сказками; задача рассказчицы – вдевать нить в новую сказку как раз в тот момент, когда её, нить, хотят оборвать; стимул к этому прост и убедителен -нить сказок в то же время нить жизни сказочницы.

То, что губило ширдоровского харифа – краткость южных ночей, -Шахразаде было лишь на пользу: сказки её всегда оказывались немного длиннее ночей, рассказ обрывался на полуслове обычным «но тут застигло Шахразаду утро и она прекратила дозволенные речи». Однако этот приём мог оказаться недостаточным; и к нему присоединяется: «куда этому до того, о чём я расскажу вам в следующую ночь, если я буду жить и царь пощадит меня» – это уже договор о занимательности (неустойка – смерть).

Анализ первой же сказки 1001 ночи показывает, что это сказка о рассказчике. Схема: некий купец выплюнутой финиковой косточкой убивает невидимого маленького сына могущественного джинна; джинн, представ перед убийцей, требует жизнь за жизнь. Купец согласен, но просит позволить раньше уплатить свои торговые долги: уплатами то одному, то другому кредитору он, подобно Шахразаде, действующей сказками, отодвигает срок своей смерти. Когда длить это оказывается невозможным, честный купец несёт свою жизнь к условленному месту встречи; но по дороге к нему присоединяются трое старцев, которые, придя вместе с должником к всё ещё требующему смерти кредитору, рассказывают ему опять-таки отодвигающие казнь сказки, требуя в уплату за каждую треть крови убийцы. Развязка ясна.

Таким образом, выдуманная своими создателями Шахразада легендизирует свою собственную ситуацию. Это вполне понятно: ведь каждая её сказка может оказаться последним из сказанного ею, а последние слова, осознающие себя последними, всегда звучат как завещание. И этому нашим советским поэтам следует поучиться у Шахразады: каждую свою вещь писатель должен писать _как последнюю_, вкладывая в неё все смыслы, какими он владеет.

Впрочем, у ложа Шахриара и Шахразады всегда находилась внимательная слушательница девочка Дуньязада. 1001 ночь – это без малого три года; притом у Шахразады рождались не только сказки, но и дети, что, разумеется, на время разрывало цифры. И к концу цикла Дуньязада превратилась из подростка в женщину. Она прошла хорошую школу слушания – теперь её черед рассказывать.

Но самое имя её от слова «дунья», что по-узбекски (так и по-персидски) значит «мир». Не ложу, а миру даст она свои сказки, не тирану, страдающему бессонницей, а проснувшемуся после вековой дрёмы народу, не 1001 ночи, а тысячам и тысячам трудовых дней.

Пафос монархии, особенно абсолютистской, всегда направлен на прошлое. Монархии опираются на плиты могил, с их «сын сына сына»; заслуги предков -взамен дел живущих; генеалогическое древо, растущее ветвями вспять и выставившее корень в пустоту. Во время закрепления таких династий появляются угодливые историки и поэты-эпики, пишущие медленными размерами бесконечные шах-намэ, то есть описи царей и деяний. Такого рода дастаны, поэмы царей обычно обрываются вместе со смертью эпика, не успевающего дойти из глубины плюсквамперфектума до настоящего времени. И новый преемник, подобрав последний стих, длит шах-намэ дальше.

Но ветер истории, налетающий из будущего, сначала раскачивает, потом щепит и губит генеалогический лес. Троны качаются. Что делать? Прошлое изменило, сущность будущего в изменении, – остаётся цепляться за настоящее, за «после нас хоть потоп». И эпика сменяется поэзией настоящего, лирикой. Психологически доказано, что не существует памяти эмоций: можно вспомнить геометрическую фигуру, дату, лицо, слова любви, но не эмоцию. Иначе разлюбивший, вспоминая чувство, опять бы переживал его, то есть влюблялся снова; этого не бывает. И только при помощи лирики можно изловить настоящее и в силки: на лету.

Но настоящее, возразят мне, это непрерывно движущаяся временная точка, оставляющая после себя всё длиннящуюся линию прошлого. Пусть так. Однако линейное представление о времени не совсем точно, так как время имеет всё-таки поперечник, другими словами, настоящее имеет некоторую, правда, очень незначительную длительность.

Как петля сети не должна быть больше рыбы, на которую сеть ставится, так и строфа лирического стихотворения не должна по длине намного превосходить длительность настоящего.

По вычислениям американских психологов длительность настоящего колеблется от одной десятой до трёх секунд. Ясно: чтобы успеть «сделать» настоящее, то есть лирически заполнить его, раньше чем оно уйдёт, заставить настоящее выслушать слова о нём – необходимо предельно сжать слова и сколь возможно растянуть настоящее (то есть промежуток между двумя осознанными изменениями в содержании сознания). И Восток в этом смысле чрезвычайно благоприятен для лирики. С одной стороны здесь изобретены строфические микроформы – семнадцатисложные хай-ка, звукоорганизмы «танка», короткие двустрочья байтов (персидский, узбекский и чагатайский языки), мгновенные прыжки рифмы через рифму всевосточной газеллы (газаль), с другой стороны -самый поперечник времени, длительность настоящего на Востоке несколько больше, а пульс времени замедленнее. Стоит внимательнее вглядеться в глаза людей, сидящих на подгибах ног по чайханам, в эти красиво прорезанные, акварельно вписанные меж фарфорово неподвижных век глаза, чтоб понять, что настоящее здесь не так уж торопится уступить место другому настоящему, а страдающую тиком, оттикивающую миги секундную стрелку тут до сих пор с успехом заменяет древняя мера времени – верблюжий шаг.

И любопытно отметить, что поэзия настоящего, мастерство байтов, кратких лирических сигналов, развивалось здесь именно в наиболее тревожные исторические моменты, обычно у стыка сменяющих друг друга эпох. Наилучшим примером могут быть лаконичные, в нескольких секундах умещающиеся стихи знаменитого султана Бабура (XVI в.), писавшего в период катастрофически быстрого упадания значения старых торговых путей Средней Азии и лихорадочных поисков связи с Индией.

Но после того как приходит «потоп», он смывает вместе с царствами и тронами лирику и эпику. Народу, и особенно рабочей его части, незачем склонять знамёна перед своим прошлым. Обычно оно ему враждебно. Поэтому нужно позаботиться лишь о том, чтобы это прошлое действительно прошло, и обезопасить себя от его вторжений. За мгновенности, за лирические соломинки хватается лишь утопающий в потопе революции, а не сама революция. Поэтому ей, вочеловеченной в массах, остаётся одно: будущее. Добивая прошлое, преодолевая искушение настоящим, люди революции строят грядущее. Наше слово «потомки» выражает пассивное отношение к будущему; но есть другое старославянское (как ни странно), которое называет поколение, идущее вслед за нами, «зиждемии» (строимые).

Будущее, как и все другое, разумеется, можно строить, вместо того чтобы просто подставлять себя под него, принимать своё завтра и послезавтра в готовом виде. Можно и надо отказаться – и в этом вопросе – от потребленчества и перейти к производственности. Фундамент для будущего можно класть заранее, заранее же можно исчислять его план и соотношение частей. Его можно настолько точно вычислить, что оно, будущее, получит право иметь своих историков, и вспоминателей предстоящего к свершению.

Мало того, может быть, удастся и самое легенду переселить из прошедшего, в котором она так долго зажилась, в просторы грядущего. Литература станет художественной разведкой, брошенной навстречу дням. На смену броуновскому движению чувств – истончённая техника предчувствий; вместо апарципирования – точнее впереди его – антиципация.

Легенде всё труднее и труднее ютиться в тёмных уголках прошлого. Фонарики историков высвечивают её из всех укрытий, делегендизируя в исторически проверенный факт. Да и самый род занятий легенды среди умерших столетий мало почтенен: окликать сзади, заставлять оглядываться назад, во время, напоминать о гигантском некрополе истории. Не лучше ли ей, легенде, идти впереди событий, звать в них, художественно восхищать предвосхищением.

Рабле, говоря о любителях обсуждать вопросы формы, называет их людьми, «предпочитающими рукава рукам». Но думается, что и рукава, особенно среди не размёрзшихся в жизнь дней будущего, вещь, о которой необходимо позаботиться. Такой формой будет не лирика, никогда не разлучающаяся с настоящим, и не эпос, ищущий прошлого попрошлее, а драма.

Драма, по самой своей сущности, наклонена в будущее. Она – действенна, а всякое действие – переход из несвершённого в свершённое. Поступь поступков направлена в ненаступившее. Человек, бросающий письмо в почтовый ящик, более или менее точно знает, что его «да» или «нет» через какое-то количество дней встретится с «нет» или «да» адресата. Но адресат не знает, когда он будет «зрителем» распечатанных слов и какие это слова. В сущности каждый наш поступок, каждый акт вовне, мы бросаем в запечатанном конверте в мир. И неважно, лежит ли между отрывом созревшего действия от нервомускульной ветви и ударом его о землю, о внешнее восприятие, доля секунды, день или век. Драма и собирает человеческие акты, художественно их активизирует в… «акты».

Итак, драматизированная легенда. Вот та наиболее удобная, рабочая форма, которая – как мне думается – в ближайшие десятилетия окажется нужнее всех иных форм узбекским поэтам.

Но пока что они идут путями лирики: Гафур Гулям, Челпан, Уйгун (Рахматулла Атакузиев) – автор звучного «Джантемира», Хаса Булат, Фаткулла Гулям, Туйгон – все они в пределах лирической формы. Итальянцы словом stanza обозначают комнату и в то же время один из лирических размеров. В данном случае «комната» слишком тесна и притом она проходная: в будущее. Классический дистих султана Бабура слишком тесен для детей народа, освобождённого революцией. Уже сейчас стихи узбекских поэтов отказываются от искусственных аббревиатур мыслей; ступни их муз не затиснуты в «твёрдые формы», останавливающие рост; котурн подойдёт им лучше.

В сценический куб – как в клетку, удобнее всего заманить дни, над которыми ещё не взошло солнце; их приходится видеть при искусственном свете рампы, смутно, отдельными пятнами, как поверхность пластинки, проявляемой при приглушенном свете красного фонарика. Роль «завесы времён», чрезвычайно ответственную, предстоит выполнить скромным занавесам. Сейчас мы перед их поднятием. Стальным перьям, сменившим тростиночные калямы, предстоит огромная работа. Догнать наше великое настоящее далось далеко не всем. Но перегнать его – и того труднее. В работе этой не надо ничем пренебрегать. Я утверждаю, что талантливые строители «воздушных замков», если замки эти возводятся по точному расчёту и плану, нужны не менее людей, строящих из кирпича и железобетона. Ведь прежде чем соорудить реальное, стенами оземь, здание, необходимо мысленно вчертить его в воздух. Нет, воздушный замок осмеян несправедливо. Наряду с поднятием грузоподъёмности нашего транспорта, надо думать и о поднятии грёзоподъёмности нашей поэзии.


ДВОЙНЫЕ ЗАВАРКИ

Заварка первая

Ташкентский мост перебрасывает через Сиаб. Дальше только и можно, что запутываться в путанице улиц пригородья. Сначала в улицах, потом в узбекских словах. Я и встречные дехкане стараемся друг друга пересоревновать в непонимании. Чёрт возьми, восточная сюжетика не может не быть похожей на верблюжий караван. От ноздри к ноздре натянутая верёвка, и все носом в хвост. Шахразадная традиция в нанизывании ночей.

Или вот монгольский цикл о «Волшебном мертвеце»: персонажу нужно каждую ночь тащить на спине мертвеца, который, припав мёртвыми губами к уху, рассказывает сказки; задание – удержать реплику: «что дальше?», но реплика выпрыгивает сама собой, и с новой ночью мёртвый рот снова у уха. Или изумительная пронизь о старом попугае. Муж, купец, уезжает в дальнее путешествие, оставляя жену. У жены есть человек, давно дожидающийся её любви. Она собирается пойти к нему, но старый, облезлый попугай удерживает её сказкой. За сказкой следует сказка, и жена остаётся верной мужу. Шахразадов приём отодвигания делает своё дело.

Мои ботинки под сизыми налётами пыли. У перекрёстка пригородних улиц чайхана. Я присаживаюсь на один из её ковров. Предо мной у фисташкового цвета глиняной стены журчит арычок. Ива, сутуля свой наростовый горб, опустила пальцы в воду. Чайханная стена вся под бумажными листами плакатов: трактор, давящий борозды поля, – наглядный курс верховой езды – стрелковые позиции, сочетающие плечо и ложе, – хлородонтовая вскипь на зубной щётке -портрет Ленина – реклама гуталина – плакат «долой чучван».

И тут-то вдруг мне в голову впрыгнула мысль: о двойной заварке; к пятиалтынному я добавил пятиалтынный, и чайханщик, раскрыв второй бумажный свёртыш, всыпал чаинки в мой чайник. Зелёная влага стала медленно перецветать в рыжий отстой. Пригубь и ещё пригубь – и в голове у меня завибрировало.

Сначала я вспомнил легенду, рассказанную мне Н.Л.Шенгели (Манухиной): некий узбекский властитель любил и был любим своей женой. У него не было гарема. Но франкский царь подошёл к стенам его города и сомкнул кольцо осады. Осаждающий сказал: я уведу свои войска, если ты сочетаешься браком с моей сестрой, которая давно досаждает мне, осаждающему. Спросив у жены разрешения изменить ей, узбекский бохадур принял условие победителя. И на следующую ночь он вошёл в шатёр сестры победителя. Но первая жена его стояла у шатра, прислонясь спиной к стволу осины: она слышала вздохи и поцелуи и дрожала, прижавшись спиной к коре; с той поры дрожь её дошла до сердцевины осины и дерево непрестанно дрожит осинной дрожью.

Я вливаю зелёную горячую воду из пиалы в рот и думаю: а можно бы эту легенду опрокинуть в пародийность так: «Ива забросила в реку сразу сотню удочек, а рыба не клюёт. И оттого ива печальна и сутула: не клюёт».

Мне вспоминается мой старый рассказ: «Странствующее «Странно». Человек, отряхнувший пылинку с рукава, сам превращается в эту пылинку. Он попадает под ноготь своей возлюбленной, отстрижен вместе с ним и совершает длительный унижающий путь по логическим мытарствам, пока не приходит к сознанию пылинности нашего бытия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю