Текст книги "Возвращение к себе"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Сидони-Габриель Колетт
Возвращение к себе
Пролог
– Рено, взгляните-ка сюда!
Он поворачивает ко мне голову: на коленях газета, левая рука с сигаретой на отлёте, мизинец манерно оттопырен – так светские жеманницы держат сандвич…
– Умоляю, Рено! Замрите! Точь-в-точь «модный писатель» из последнего номера «Фемины»… Так вы узнали, что у меня в руке?
Он, нахмурившись, смотрит издали, как я размахиваю пожелтевшим лоскутком, узеньким – в два пальца шириной.
– Тряпица, что же ещё. Наша дряхлая «куколка» заматывала ею больной пальчик… Выбрось, дорогая, она какая-то грязная!
Насмеявшись вдоволь, я сама подхожу к мужу:
– И вовсе не грязная, Рено, просто старая. Может, вблизи узнаешь?.. Это погончик с рубашки Рези…
– Ах, вот как!
Он старается не выдать своих чувств, но я-то его знаю! Чуть заметно дёрнулись уже совсем седые усы, а молодые тёмно-тёмно-синие глаза стали почти чёрными… Как сладко мне его волнение, какое счастье, что я могу одним-единственным жестом всколыхнуть бездонную глубину его глаз!.. И я настойчиво продолжаю:
– Да, погончик с рубашки Рези… Вы не забыли, Рено?
Пепел его сигареты падает на ковёр.
– Зачем ты его хранишь? – спрашивает он вместо ответа.
– Не знаю, право… А вам разве неприятно?
– Очень неприятно. Тебе это прекрасно известно… Он опускает веки, как всегда, когда решается на откровенность:
– Я изо всех сил старался вырвать из сердца это воспоминание, чтобы оно не стояло между нами, ты же знаешь…
– А я не старалась, Рено!
Я чувствую, как ему больно… И бросаюсь на помощь:
– Прошу, дорогой, поймите, мне нечего скрывать, я хочу, чтобы вы знали, зачем я храню этот лоскуток, посмотрите, что ещё у меня здесь есть!
Я сажусь и кладу ящик себе на колени.
– Вот старая школьная тетрадь, а вот в этот конверт я собрала лепестки розы цвета бедра испуганной нимфы, когда мы уезжали из Монтиньи… Вот шёлковый жёлто-синий кошелёчек, безобразный и трогательный, – его связала мне Люс… А это ваша телеграмма… тут фотографии театра Бейрет, засушенная ящерица – я сама её где-то нашла, – подкова моей чёрной кобылы, которую, помните, пришлось добить… Смотрите-ка: все до единого письма Анни Самзен и фотографии Марселя в костюме девочки-ромашки… Тут есть даже розовые камешки с дороги во Врим и прядь моих волос – они тогда ещё были длинными, пришлось свернуть в колечко… А вот и вы собственной персоной: моментальный снимок из Монте-Карло – вы тут потрясающе смешны и подчёркнуто элегантны! Так отчего же мне не хранить среди прочего и этот льняной лоскутик, который вы обозвали бинтом? Он напоминает мне, как на нас однажды нашло затмение – о, это длилось недолго, – и мы решили: если уживаются двое эгоистов, то уживутся и трое… Не отнимайте его у меня, Рено, пусть остаётся среди остальных реликвий без ярлыков и табличек – ведь это наше прошлое! Такое короткое, дивное, пустое прошлое – история бурной жизни вечно занятых бездельников! Я погружаюсь в него – меня не волнует будущее – и смотрюсь как в зеркало: здесь только мы, и больше никого!.. Нет, нет, вы ошибаетесь! Рези тоже наша с вами история. Я заблудилась, пошла по опасной дорожке и чуть не потеряла вас, а вы, дорогой, выпустили мою руку… Если б вы знали, как часто я возвращаюсь в то время! Можете без горечи называть меня своей «оседлой бродяжкой». Мне сладко вспоминать тогдашнюю боль, ведь всегда приятно, лёжа под тёплым одеялом, представлять себе, как холодно на улице, как льёт на головы прохожих дождь, как тонет в грязи просёлочная дорога и стонут от ветра деревья на обочине… Я не хочу терять ни крохи из нашего прошлого! Не отнимайте их у меня, лучше добавьте ещё пару колец к украшениям, которые я, как дикарка, навешиваю на себя: цветам, перламутровым раковинам, зеркальным осколкам, сверкающим камешкам и амулетам…
* * *
«Здесь тебе не место, любимая, в гулкой, вычищенной до блеска больнице, где всё сверкает как лёд, где в каждом кусочке отполированной поверхности отражается небо, одно только небо, ничего, кроме неба! Разве выдержит такое, родная, зыбкий с золотым отливом муар твоих глаз – в них словно раскачивается тень ветви… Да и потом, всё равно визиты запрещены! Так что забудь, отбрось эту мысль, и пусть не опускаются горько уголки твоего чудесного ротика, а верхняя короткая губка не приподнимается в тревоге, когда ты прочтёшь мои строки… Передо мной на ледяной стене висят „Правила внутреннего распорядка“, и каждая скобка в них напоминает формой твою верхнюю губку: сей предмет искусства – единственное украшение голой палаты… Оставь, любимая, оставь, говорю, своего старого мужа в леднике, именно так поступают с не слишком свежей рыбой…
Спать пока я лучше не стал. Почему – они не знают. Очень спокойный врач, такой спокойный, что мне начинает казаться, он нарочно во всём соглашается со мной, принимая за сумасшедшего, так вот он уверяет, что бессонница – явление вполне естественное. И в самом деле, чего естественней. Понятно тебе, моя соня? – а ты спишь так тихо, положишь голову на руку и спишь. Оказывается, бессонница – это вполне нормально, особенно вначале. Поглядим, что будет дальше.
Если не считать этой несущественной подробности, всё идёт хорошо. От гладких стен моей палаты, как сверкающие чешуекрылые, отскакивают медицинские термины: «процессы всасывания», «пищеварительный тракт», «толстый кишечник», «сердечная недостаточность» (подумать только, Клодина, сердечная недостаточность)…
Пиши. Видишь, какой у меня чёткий и аккуратный почерк? Я очень старался. Всего наилучшего, Анни. А тебе – ничего, кроме моих слабых объятий, – тебя мне тоже запретили…
Рено.
P. S. Я уже давно не слышал о Марселе. Поинтересуйся, что там с ним. В прошлом месяце он, кажется, запутался в долгах».
Я сижу как дурочка, сгорбившись, опустив руки на колени: наверное, с такой пустой головой, с таким отсутствующим взглядом читает суженая из Пюизэ письмо своего «земляка», призванного в действующую армию… Рено там, а я здесь. Я здесь, а Рено там… Словно ходит безостановочно поршень, туда-сюда, то в Швейцарию, то в Казамену, взад-вперёд и всё вхолостую…
За моей спиной раздаётся тихий, застенчивый голосок:
– У него всё хорошо?
Я вздыхаю и оборачиваюсь:
– Да, всё хорошо, Анни, спасибо.
Она снова склоняется над пяльцами – словно цветистый шёлк натянули на баскский бубен. Её гладкие волосы черны – ни каштанового, ни синего оттенка, – чистейший, почти невероятный чёрный цвет, такой приятный для глаза. Когда видишь Анни при ярком свете, даже в голову не приходит подыскивать какие-то сравнения: её волосы не походят ни на вороново крыло, ни на свежий срез антрацита, ни на рыжевато-чёрный мех выдры… Они черны, как… как волосы Анни, и всё. Они охватывают её голову гладкой тугой шапочкой – из-за косого пробора кажется, что шапочка сдвинута на один бок. А на затылке безыскусно стянуты в конский хвост, тяжёлый и гладкий.
На свете нет существа более кроткого, более упрямого и более скромного, чем Анни. Длившееся три года увлечение и развод, давший пищу досужей болтовне местных кумушек, не сделали её ни тщеславной, ни замкнутой, ни злопамятной. Она живёт круглый год в Казамене – ой ли? Даже я, единственная её подруга, ничего об этом не знаю… Смуглая кожа её не стареет, глаза сохраняют яркую голубизну, лишь очень редко я ловлю в её взгляде запрятанную глубоко внутрь уверенность в себе, в самообладании. Осанкой она по-прежнему напоминает воспитанницу закрытой школы со скромно опущенной головой. Анни кажется пленницей в полыхающем красками саду. Она, безмолвно сидя у окна, охотно вышивает никому не нужные салфетки. Не то Евгения Гранде, не то Филомена из Ватвиля?..
Я люблю попутешествовать, не покидая удобного кресла, и всегда с удовольствием слушаю рассказы о дорожных приключениях, но из вышивальщицы с опущенными ресницами мне не удалось вытянуть ни слова. Иногда она, словно очнувшись, начинала сама: «Однажды в Будапеште, это было в тот день, когда меня оскорбил кучер…» – «Что за кучер, Анни?»– «Ну кучер… самый обыкновенный… кучер как кучер… Разве я не говорила?» – «Нет. Так вы начали рассказывать, как однажды в Будапеште?..» – «Что в Будапеште? Ах да, я просто хотела сказать, что там ужасные гостиницы!.. До чего постель неудобная, если б вы только знали!» И она снова занавешивается ресницами, словно сказала что-то непристойное.
А уж она-то повидала иные страны, чужие небеса, дома из заморского гранита – рыжие, синие, но всегда не такие, как наши, – иссушенные, шершавые, как тёрка, земли и упругие, питаемые подземными водами прерии, города – я с закрытыми глазами, по одному запаху определю, что они находятся на другом краю земли… Неужто калейдоскоп сменяющихся картин промелькнул, не оставив следа в её памяти?
Я сейчас живу у Анни, мне легко с ней – и потому, что я люблю её целомудренной дружеской любовью, и потому, что рядом с ней я свободна: могу часами молчать и думать, могу уходить и возвращаться, когда мне вздумается. Не она, а я зову её в столовую, я звоню к чаю, глажу или дразню серую кошку, за мной, а не за ней ходит как привязанный Тоби-Пёс. По сути дела, я тут хозяйка: я, удобно расположившись в кресле-качалке, мешаю угли в камине, а Анни, устроившись на краешке плетёного стула, вышивает и вышивает, словно бедная родственница. Порой меня охватывают стыд и возмущение: сидит незаметно в уголочке, взгляд отсутствующий – ей-же-ей, это уж чересчур… «Анни, третьего дня обвалился забор и упал прямо поперёк аллеи, вы не забыли?» – «Да, помню». – «Может, лучше его всё же поставить на место?» – «Да, наверное…» – «Так вы прикажете?» – «Хорошо». Я выхожу из себя:
– Дорогая моя, в конце концов, это не меня должно заботить, а вас!
Она вытягивает иглу и поднимает на меня свои восхитительные глаза:
– Меня? Но мне абсолютно всё равно.
– Да уж это точно! А вот меня беспорядок раздражает.
– Так вы и скажите садовнику.
– Какое я имею право тут распоряжаться?
– Клодина, пожалуйста, распоряжайтесь: пусть поднимают ограду, рубят лес, косят сено – я только рада буду! Я хочу забыть, что всё вокруг принадлежит мне, – вот сейчас встану и уйду навсегда, и останется от меня лишь начатое вышивание…
Она внезапно замолкает и качает головой – конский хвост бьёт её по плечам. И я занимаюсь оградой, вырубкой сухостоя, подрезкой деревьев, уборкой урожая – а как же иначе!
Вот уже почти месяц я живу в Казамене – месяц уже Рено мёрзнет высоко-высоко, в самой высокой точке Ангадины. То, что я испытываю, даже нельзя назвать тоской – я просто физически ощущаю его отсутствие, словно он был частью меня самой: рукой или ногой – и вот её ампутировали, чувство трудно определимое, сродни голоду, жажде, мигрени или усталости. Выражается оно в кратких приступах – я вдруг начисто лишаюсь аппетита, всё и вся вызывают во мне неприязнь и отвращение.
Бедный мой красавец! Он так старался скрыть от меня свою болезнь – не столь уж редкую для напряжённой парижской жизни неврастению. Ударился в тонизирующие средства, всевозможные настойки коки и пепсины, пока в один жуткий для меня день не потерял сознание… Деревенский воздух и покой, неутомительное путешествие – с этим мы уже опоздали, на сурово сжатых губах врачей застыл приговор: только санаторное лечение…
Рено не хотел ехать: «Клодина, лучше ты сама! Ты скорее меня вылечишь!» А в потемневших от ревности тёмно-тёмно-синих глазах – такое бешеное нежелание оставлять меня одну в Париже, такой страх собственника потерять своё, что мне оставалось расхохотаться и расплакаться одновременно, – так я оказалась в Казамене у Анни: не хотела, чтобы Рено переживал.
Я встаю. Надо договориться о починке повозки, написать секретарю «Дипломатического обозрения», скорняку, у которого хранятся мои меха, заплатить за квартиру в Париже, что ещё?.. Ещё не начала, а уже устала. Обычно всем занимался Рено. Да уж! Ни капли отваги и самоотверженности истинной подруги жизни! Напишу-ка я сначала Рено, может, это придаст мне решимости.
– Пойду писать письма, Анни. Вы никуда не уходите?
– Нет, я всё время буду тут.
И ловит покорным взглядом знак одобрения. Я целую мимоходом её блестящую гладкую голову – Анни никогда не завивает волосы, даже слегка, а пахнет от них просто чистотой. Плечо, на которое я опираюсь на мгновенье, ссутуливается… такое худенькое… нет, вовсе не к нему мне хочется прислониться! Когда же снова будет со мной тот, на ком я могу повиснуть по-кошачьи… цепко ухватившись обеими руками за его плечи? Ему приходится наклоняться, чтобы поцеловать меня, а я запрокидываю голову, словно навстречу тёплому летнему дождю, – только так мне теперь нравится целоваться…
Анни чувствует по тому, как я замерла, чмокнув её в голову, что со мной что-то происходит, и спрашивает ещё раз:
– Клодина… У Рено и вправду всё идёт нормально? Я больно прикусываю язык – это самое действенное средство против слёз.
– Да, малыш, нормально… Почерк чёткий, хорошо ест, отдыхает… Попросил меня помочь Марселю. Как будто Марсель всё ещё из пелёнок не выбрался. Деньги-то я ему, разумеется, пошлю – хотя и это, по-моему, слишком!..
– Но он ведь, кажется, совсем юный?
Я даже вскрикнула от возмущения:
– Совсем юный? Как бы не так! Мы с ним ровесники.
– Я так и подумала, – ответила глазом не моргнув вежливая Анни.
Я улыбнулась ей в зеркало над камином. Юная… да нет, я уже не юная. И фигура, и гибкость – всё сохранилось, по-прежнему ни складочки на упругой коже… и всё же я изменилась. Мне ли себя не знать! Густая каштановая шевелюра свивается колечками, смягчая линию слишком острого подбородка, хотя все, словно сговорившись, считают его угловатость признаком остроумия. Однако в изгибе губ нет уже готовности радоваться, глаза кажутся крупнее, но словно запали, кожа не так бархатиста, щёки не такие пухлые: стоит улыбнуться, и в косых лучах становится заметна складка – ямочка или первая морщинка?.. Другие ничего пока не замечают – только я вижу, как время начинает свою разрушительную работу. Но не горюю. Знаю, сначала зоркий женский глаз обнаружит перемены. «Клодина сегодня какая-то усталая», – скажет кто-нибудь. А через несколько месяцев тот или другой из друзей Рено пожалеет меня: «Сегодня видел Клодину: ну и досталось же ей этим летом». И пойдёт… И пойдёт…
Но, раз Рено не хочет, чтобы я старела, мнения остальных не значат для меня ровным счётом ничего. Главное теперь – быть всегда рядом, у него на глазах, чтобы он ни на минуту не забывал меня теперешнюю и не вспоминал свежую мордашку с раскосыми глазами, губками бантиком и бронзовыми кудрями, которая сумела снова превратить его в пылкого возлюбленного.
К его возвращению я буду во всеоружии: глаза подведу синим, щёки трону пудрой под цвет кожи, кусну раз-другой губы, чтобы стали ярче… Да о чём же это я думаю? Не о внешности надо заботиться, а о том, чтобы получше встретить его после утомительного переезда, чтоб подхватить, унести, чтобы всё вокруг него, сам воздух, которым он дышит, пропиталось мною…
И я отворачиваюсь от зеркала, где внимательный взгляд Анни ловит мои мысли…
Осень в Казамене ослепительна. Анни холодна, спокойна, почти безразлична к её пылающему костру – я не могу этого понять. Поместье стоит на покатом склоне небольшой горы, поросшей низкими дубами, не тронутыми ещё пламенем октября. В этих краях – я в них просто влюбилась – оставили свой след сильные южные ветры, но сосны голубые, как на востоке, а с вершины каменной гряды видна вдалеке сверкающая река, живая, серебристая, холодная, как рыбья чешуя.
Ограда обвалилась и перегородила дорогу, одичавший виноград потихоньку глушит глицинии, а цветы на розовых кустах уже не махровые, розы постепенно перерождаются в шиповник. От лабиринта, по-детски наивного, разбитого некогда дедушкой Анни, остались заросли клёнов, боярышника и растений, которые в Монтиньи называют «пюлен», небольшие рощицы вейгелы, модной в стародавние времена. Столетним елям жить осталось недолго, плющ сплошь увил их стволы и скоро совсем задушит… Чья-то кощунственная рука развернула сланцевую плиту – циферблат солнечных часов, они показывают полдень, хотя теперь – без четверти два.
На старых яблонях плоды такие крохотные, что ими впору украшать соломенные шляпки, зато неведомо откуда взявшая силы лоза чёрного мускатного винограда отважно взметнулась на курятник, обвила его, раздавила и, перекинувшись на ветвь вишнёвого дерева, сплошь покрыла её побегами с нарядными листьями, усиками и сизыми, как слива, начинающими осыпаться гроздьями. Дикое буйство растительности соседствует здесь с голым убожеством словно выросших из-под земли сиреневых скал – даже колючий кустарник не может развесить на них свои жёсткие, будто вырезанные из жести, листья.
Дом Анни старый, приземистый, двухэтажный, зимой в нём тепло, летом прохладно – простое, но не лишённое очарования жилище. Небольшой резной мраморный фронтон – находка воспитанного на классической литературе дедушки – всё больше трескается и покрывается плесенью, он уже совсем пожелтел, а под крыльцом в пять выщербленных ступеней поселилась жаба и рассыпает вечерами жемчуга своих любовных песен. С наступлением сумерек она выходит на охоту: ловит последних мошек, достаёт из трещин личинок. Взглянет на меня, с почтением, но весьма уверенно, потом обопрётся совсем человеческой ладошкой о стену, поднимется на задние лапки и… «ап» – слышу я, как захлопнулся её огромный рот… А когда жаба отдыхает, лишь время от времени глубокомысленно поднимая веки, вид у неё такой отрешённый, что я не решаюсь её потревожить… Анни же вообще её слишком боится, чтобы прогнать.
Позже появляется ёж – существо бестолковое и непоследовательное, то отважное, то пугливое: он громко топочет, беспорядочно, словно полуслепой, тычется в каждую дыру, без конца что-то ест – настоящий обжора, боится кошки, а чавкает, как самый последний поросёнок. Серая кошка терпеть не может ежа, однако приближаться к нему никогда не решается, а в её изумрудных глазах, едва она увидит колючее создание, зажигается злой огонёк.
Ещё позже прилетает, едва не касаясь моих волос, маленькая изящная летучая мышь. Тут Анни обычно вздрагивает, уходит в дом и зажигает свет. А я ещё остаюсь ненадолго, чтобы понаблюдать, как зверёк кружит внезапно резко меняя направление полёта и пронзительно скрипя – будто кто-то проводит ногтем по стеклу… Потом и я захожу в розовую от света гостиную и сажусь рядом с вышивающей под абажуром Анни…
– Анни, до чего мне нравится в Казамене!
– Правда? Я очень рада.
Она говорит искренне и ласково, кожа её в розовом свете кажется ещё смуглее.
– Мне здесь хорошо, как дома!
Синева её глаз чуть заметно сгущается: так она краснеет…
– …Знаете, Анни, Казамена – один из самых очаровательных и меланхоличных уголков, прибежище по-своему совершенное и столь же далёкое от сегодняшней реальности, как вон та гравюра с изображением вашего дедушки. Вы согласны со мной?
Анни в сомнении:
– Пожалуй, в детстве я любила Казамену. Верила, что в лабиринте можно затеряться навсегда и что аллея, огибающая поместье кругом, бесконечна… Но мне пришлось её разлюбить. Теперь я тут отдыхаю, и всё… просто дышу воздухом… здесь ли, в другом месте – мне всё равно…
– Невероятно! – Я недоверчиво покачала головой. – Я бы ни за что не отдала такое чудо. Если бы Казамена была моей…
– Она и есть ваша, – заметила тихо Анни.
– Ну да… с вами в придачу… а вот…
– Казамена ваша, – повторила Анни мягко, но настойчиво. – Я её отдаю.
– Да будет вам, сумасбродка вы этакая!
– И вовсе не сумасбродка! Вот увидите, когда я буду уезжать, я отдам вам Казамену…
Я вздрогнула и взглянула на Анни. Она спокойно обрезала шёлковую нить и положила ножницы рядом с собой. Какое там уезжать! Анни, казалось, навек приросла к этому месту!
– Вы это серьёзно, Анни?
– Что уступлю вам Казамену? Разумеется, серьёзно.
– Да нет, не о том речь… вы собираетесь снова уехать?
Она минуту помолчала, бегло глянула на блестящее оконное стекло, за которым сгустилась ночь, и многозначительно подняла палец.
– Тихо! – сказала Анни. – Если и собираюсь, то не сегодня…
Необычное выражение её лица сразу пробудило мой интерес. Мне так нравится, когда кто-то сбрасывает маску, показывает себя настоящего – из гордости ли, случайно или, наоборот, намеренно, желая поразить других, – выходит на свет и говорит: «Вот я какой на самом деле, а вы-то думали…» Человек испытывает особое наслаждение, привязываясь к обманщику, одетому в ложь, словно в нарядное платье, и сбрасывающему свой покров лишь в страстном желании обнажиться. Разве я любила Рено меньше, когда он обманывал меня? И, кто знает, может, образ Рези мне дороже тем, что так и осталось неясным, нежели тем, в чём я разобралась?..
Как поверить Анни? Она всегда казалась такой пассивной – все жалели её за это, недоумённо пожимая плечами. От мужа и от супружества Анни избавилась как-то незаметно, без шума: есть такие ловкие собаки: их привяжут, а они прижмут уши и выскользнут из ошейника…
– Неужели вы собираетесь уехать, Анни? Опять? Она сосёт уколотый палец и ребячливо покачивает головой:
– Я ничего такого не говорила… Ну хорошо, предположим… допустим, я собираюсь немного попутешествовать…
Меня страшно забавляет её вид – ни дать ни взять добросовестный нотариус, что боится выдать профессиональную тайну.
– Я даже не знаю… Что за церемонии, Анни? Хотите уехать? На здоровье! И пусть моё присутствие вас не останавливает!
– Не надо сердиться, Клодина! Речь не об отъезде… Во всяком случае, не так скоро… Просто…
– Просто что?
Она вместе со стулом придвигается ко мне, сжимает мои ладони, лежащие на коленях, и зарывает их в складках платья – не руки хотела бы она спрятать, а своё сердце, сердце, изнемогающее от желания высказать что-то, от желания утаить… Бросает ещё один взгляд на окна, с опасением – будто стекло вот-вот разлетится вдребезги под давлением тёплой чёрной ночи…
Час, когда сгущаются сумерки, так же загадочен, как полночь. Из кухни не доносится ни звука, лишь где-то крыса стучит коготками по половицам… усилившийся ветер задувает порой в трубу, вталкивая в дом ароматный запах еловых поленьев, серая кошка, предвещая наступление холодов, свернулась в клубочек. Яркий круг света падает на юбку Анни, но ровный, словно лесной орешек, овал лица остаётся в густо-красной тени – моя подруга сейчас словно статуэтка из розовой глины. Она держит меня за руки, то открывает, то снова закрывает рот… да говори же… нет… ну скажи…
– Послушайте, Клодина…
– Я слушаю, дорогая.
– А вам самой никогда не хотелось уехать?
– Хм… тут есть над чем поразмыслить: пожалуй, отрицать не стоит – бывают минуты, когда мне очень даже хочется… отчалить…
– Не шутите так! Мне надо, чтобы вы поняли. Страсть к перемене мест… не каждый даже подозревает, что такое существует на свете. Это болезнь, отрава! Клянусь, Клодина, это даже нельзя назвать осознанным стремлением, просто безумное желание. С чем бы его сравнить?.. А, вот… это как киста, она потихоньку зреет в теле, становится день ото дня всё тяжелее… Я могу есть, спать, вышивать – она со мной, где-то здесь, давит и теснит: страсть к перемене мест. По мне не видно, да? Или скажете, я плохо притворяюсь?..
Руки Анни мечутся то к голове, то к животу, она с трогательной настойчивостью, как больной на приёме у врача, пытается определить, где именно болит, глаза её, как обычно к вечеру сиреневые, смотрят на меня вопросительно… Я глажу её по волосам, чтобы успокоить:
– Бедняжечка моя! Давно надо было рассказать… И куда же вас так влечёт?
Она устало пожимает плечами:
– Сама не знаю. Да это и неважно, главное, чтобы…
– Ну, в таком случае выход есть: купите сезонку на окружную железную дорогу и катайтесь на здоровье.
Анни не смеётся, а всё так же продолжает:
– Имейте в виду, Клодина, я не утверждаю, что скоро уеду. Я только хочу уехать!
– И сдерживаете своё желание. Вот так и подрывают здоровье.
– Нет!.. Подрываю здоровье я не этим!
И в глазах её мелькает непривычная, сомнительного свойства ирония. Я даже отшатываюсь, будто моя кроткая Анни вырядилась вдруг проституткой.
– Должно быть, я чего-то не знаю, Анни. А ведь когда-то вы мне доверяли.
Я намеренно преувеличиваю – Анни никогда особенно не раскрывалась. Однако мой упрёк достигает цели:
– Я бы рассказала вам всё, Клодина… но так много всякого, всякого, всякого!
Трижды повторив последнее слово, она трижды кивнула, склоняя голову всё ниже и ниже, будто пила из наклонённого кувшина.
– Тогда давайте только самое мерзкое…
Взгляд её снова становится медлительно-сладким, распутным, она не смотрит мне в глаза… потом сползает на пол, к моим ногам, не в силах бороться с потребностью в физическом унижении, с извечным женским стремлением в благоговении стать перед кем-нибудь на колени:
– Клодина, я всё попробовала, всё! И никто об этом не знает!
Она зарывается лицом в мои руки и ждёт… чего? что я буду её ругать? или в наказание заставлю до изнеможения читать молитвы? или что отпущу ей грехи?.. А я зубоскалю:
– Всё попробовали, говорите? А там особенно и пробовать нечего… Я часто размышляла, как, в сущности, мало разнообразия в любовных утехах.
Она поднимает растрёпанную голову: рот приоткрылся от удивления, даже глаза в тени снова кажутся синими:
– Мало разнообразия в лю… Ну вы, оказывается, и привереда!
В голосе Анни столько искреннего восхищения, преклонения перед «любовными утехами», что я покатываюсь со смеху…
– Поздравляю, Анни! Поздравляю вас… и, разумеется, его!
Она поднимается с колен, стоит и с видом скромницы затягивает пряжку на поясе, подкалывает свесившуюся на щёку чёрную прядь, наконец сокрушённо признаётся:
– Это не Он, Клодина.
– Вот как? Значит, Она?
В моей груди шевельнулась ядовитая змейка – а я-то считала, что она давно умерла… Но Анни отвечает:
– И не Она! Скорее… Они!
– «Они». Ну что ж!..
Я так растерялась, что больше ничего не могу выдавить из себя. Они! Сколько же их, интересно? Семь, а может, триста? Семейная пара или целый батальон? Они! В этом отношении меня не назовёшь общительной: я могу принадлежать только кому-то одному и потому испытываю нечто вроде уважения, некоторое преклонение перед недостижимым.
На мой глубокий вздох эхом отозвался… Тоби-Пёс – маленький бульдог так смешно и тяжко вздыхает, словно душу его теснит вселенская скорбь… Тоби-Пёс тактичен и тонко чувствует ситуацию. Глаза Анни повлажнели, она начинает нервно смеяться, и Тоби-Пёс тут же поднимает на нас глаза благочестивого негра с белоснежными белками… Наступает разрядка – Анни, захлёбываясь от смеха, падает в мои объятия.
– Я всё расскажу вам, Клодина!.. По крайней мере, всё, что я знаю.
– То есть как это, что вы знаете? Уж не лунатик ли вы?
– Нет… Только дайте я сначала возьму в руки вышивку, так мне будет проще.
Устроившись поудобнее в самой глубине необъятного кресла, я дожидаюсь, когда же начнётся увлекательная история. Прямо передо мной – склонённая голова Анни с птичьим хохолком, она отчётливо вырисовывается на фоне вызывающе пошлой кретоновой обивки, настолько откровенно пошлой, что это по-своему ободряет. Что-то слишком долго собирается с мыслями моя подружка: как бы не передумала, и я начинаю сама:
– В некотором царстве, в некотором государстве…
– В некотором царстве, в некотором государстве, – послушно повторяет она, – а точнее, в Баде, стояла гостиница, на берегу крохотной речки – к ней и подходить близко не разрешалось, лужайки вокруг каждое утро вылизывали даже не метлой, а мягкой щёткой… Жара ужасная, отовсюду музыка, каждый закуток ярко освещён, номера сверкают свежестью, в них искрится радость, а мне невесело. Ещё там была столовая столиков на тысячу, женщины в бриллиантах, мужчины как Тоби-Пёс: все в чёрном, а грудь ослепительно белая. И посреди этого блеска я, замарашка – что снаружи, что внутри… А надо вам сказать, за соседним столиком сидел молодой человек…
– Так, так!
– Он как-то поднял мой зонтик… Нет, началось не с этого! Один раз мы столкнулись на лестнице, и он сказал мне… Нет, тогда он ничего не сказал, но, в конце концов, можно и взглядом выразить довольно много, правда? ну и за столом тоже… Ой, Клодина, я сама не знаю, что говорю! Нет, мне ни за что не объяснить вразумительно… Получается так грубо, когда стараешься передать главное в нескольких словах…
От расстройства она запутала шёлковую нитку и вся взмокла.
– Ничего, ничего! Отбрасывайте детали – только основное!
Она чуть передохнула, перевела дыхание, похлопала глазами, пряча взгляд, и заговорила ещё тише:
– Ну хорошо! Значит, так… Однажды вечером он пришёл ко мне, а я даже имени его не знала. Ей-же-ей!.. Он был красив: смуглый, как я, и такой властный, что я сразу вспомнила Алена, ноги у меня подкосились – думала, упаду… Мне вдруг показалось, что всё вернулось на круги своя – судьба отомстила мне за побег и приготовила ярмо похуже прежнего…
– И как же дальше?
– Дальше, ну как бы вам сказать?.. Лишь только он коснулся меня рукой, я всё забыла, мне стало абсолютно безразлично, что я не могу даже назвать его по имени!.. Какие ужасные выражения он употреблял…
Она отвернулась, и я увидела, как напряглась её шея.
– А каким… гнусным вещам он меня научил, никто больше в мире этим не занимается… во всяком случае, мне так казалось… Он обращался со мной как…
– …как с уличной девкой…
– Да, именно… И я не возражала: я с головой окунулась в порок, словно я была не я, а бездушное тело, и оно всеми пятью чувствами, каждой своей порой упивалось грехом… Нет, вы только представьте себе, я ведь его почти не видела! Одного взгляда оказалось достаточно: простоват, но красив, зубы белоснежные, белки сверкают, рельефные мышцы, блестящие туго скрученные колечки волос – и я тут же закрыла глаза, чтобы ничто меня не отвлекало… Помню, один раз меня словно укачало, и я раскрыла глаза: я лежала поперёк кровати, свесившись головой к полу, так что увидела только сиденье кресла снизу и свою чёрную косу на ковре… И что он со мной в тот момент делал!..
– И вам не хватило любопытства поинтересоваться? Анни от стыда закрыла лицо руками, теперь она отводит ладони: в остекленевшей лазури радужки плавает чернильная точка зрачка – она смотрит сквозь меня, пытаясь поймать жгучее воспоминание…
– Видеть вовсе не обязательно, – устало шепчет она.
– Вот тут, Анни, я с вами не согласна. Заглянув в своё прошлое, я будто вижу наяву чёткий рисунок губ, которые прижимаются к моим губам…
– И что же было назавтра, Анни?
Её маленькие загорелые ручки взлетают вверх.
– Это-то и есть самое ужасное, Клодина! Разумеется, наутро, оставшись одна, я не смела даже глядеть на себя в зеркало… Умирала от голода, но даже чашки горячего шоколада не попросила, я твердила себе: «Неужели ты, несчастная, можешь ещё думать о еде, жить нормальной жизнью! Неужели спустишься в столовую – тот… тип наверняка там будет, он с тобой поздоровается, а ты даже имени его не знаешь!..»