355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шелли Джексон » Путь избавления. Школа странных детей » Текст книги (страница 4)
Путь избавления. Школа странных детей
  • Текст добавлен: 29 июня 2020, 15:30

Текст книги "Путь избавления. Школа странных детей"


Автор книги: Шелли Джексон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Мои первые кролики принадлежали не мне, а отцу, и предназначались в пищу. Когда он убивал их, я горевала, но не сильно, ведь с нашей первой встречи понимала, что им предстоит стать рагу, и осознавала уготованную им судьбу. Но перед смертью эти кролики умудрились расплодиться, и я уговорила отца отдать новое поколение мне на воспитание. К тому времени его интерес к кролиководству угас, и он согласился.

Тот, кому нет дела ни до чего и ни до кого, даже до себя, становится неуязвимым. Так думала я и вела себя соответствующе. Своих любимчиков я прятала, но когда их находили и отдавали нашему слуге Люциусу, который убивал и свежевал их, я заставляла себя на это смотреть, превратив это в своего рода мрачную игру. Таким образом я учила себя толстокожести и думала, что меня уже ничто не ранит. Но потом появился Зайцелот и стал оружием, которое я сама вложила в руки отца. Толстый, пушистый, ленивый и вислоухий, он не выглядел как оружие, но я его любила, хоть виду и не подавала.

После одной своей мелкой шалости я убедилась в том, что не сумела стать неуязвимой. У отца была коллекция антикварных десертных ложек – одно из немногих увлечений, доведенное им до конца; экземпляры в коллекции были разложены согласно году выпуска, а я незаметно меняла ложки местами. Я была невысокого мнения о наблюдательности отца и думала, что он никогда не заметит. Эта шутка предназначалась мне одной, я представляла, как он достанет футляр, начнет полировать ложки, затем станет класть каждую на свое место, напыжившись от удовольствия, и только я буду знать, что что-то не так, и это станет для меня источником удовольствия особого рода. Но мой саботаж был раскрыт, отец уличил меня. Осознавая тяжесть своего проступка, я начала заикаться так жестоко, что не смогла ответить ему, а это обстоятельство всегда приводило его в бешенство. Он выбежал из дома и бросился в сарай, где стояли кроличьи клетки; взял с полки нож (я повисла у него на рукаве и нечленораздельно выла на одной ноте, ибо от расстройства не могла выговорить ни слова), открыл клетку и достал Зайцелота, безвольно повисшего в его руке, как мягкая и уютная старая шляпа.

– П-п-п…

Он поднял брови, с притворным вниманием склонил набок голову, и я воочию увидела, как чернеет его гнев, превращаясь в чистую злобу.

– Ах, прости, детоцка – детоцка хотела сто-то сказать? – Он мерзко шепелявил и сюсюкал, издеваясь надо мной.

В моем горле набух ком, распирая его изнутри, вынуждая мои голосовые связки заработать, но лишь легкое дыхание слетело с губ, а связки сомкнулись с отчетливым щелчком. Дернулся мускул у рта, губы сложились в безмолвное «нет», но выговорить его я так и не смогла.

Даже сейчас, когда я об этом вспоминаю, внутри меня все ревет, подобно пламени в раскаленной печи; этого не было, не было, нет-нет-нет-нет-нет-нет, твержу я горящие праведным гневом слова. Снова и снова Зайцелот выскакивает из печи заново выплавленный, новенький, целенький, блестящий. Но потом я вижу, что это всего лишь дешевая металлическая болванка, и она плавится. И я догадываюсь, что никакие мои слова не остановили бы отца, не заставили бы его не совершать того, что произошло потом, но этого я не узнаю никогда. Среброязыкий Демосфен снова не материализовался во мне; я стояла, цепляясь за отцовский рукав, и давилась своим убийственным безмолвием.

Отец смотрел на меня с презрительной усмешкой.

– Хочешь возразить? Нет? Тебе нечего сказать? Как знаешь! – Он подвесил Зайцелота вверх ногами и воткнул нож ему в рот. – Нужно перерезать нёбные вены, чтобы обескровить тушку, – пояснил он нейтрально, голосом, почти неразличимым на фоне ужасающих криков, как будто обращался не ко мне, а к своей совести. Он обвил проволокой лапы сопротивляющегося кролика; одна вырвалась и угодила отцу в нос, и я очень надеялась, что Зайцелоту удалось его сломать; изрыгая проклятья, он подвесил кролика к потолочной балке, а я тем временем изо всех сил била его ногами по щиколоткам. Зайцелот дергался, крутился, орал, а струи его крови забрызгивали нас с отцом, смешиваясь с кровью, фонтаном лившейся из отцовского носа.

Речь – страшный, холодный инструмент. Вспоминая то или иное событие, я так спокойно подбираю слова, наиболее подходящие случаю, а ведь не будь этих чернил на бумаге, думать о случившемся было бы невыносимо. Рассказ о произошедшем всегда является в той или иной степени подделкой, но мы принимаем ее и благодарны за нее, ибо она частично снимает с души груз случившегося.

Отец оттолкнул меня и, вытерев пальцем свой вздернутый нос, из которого хлестала кровь цвета спелой черешни, вышел вон из сарая. Я в панике принялась подпрыгивать вверх, пытаясь достать до потолочной балки, но росту мне не хватало. Потратив бесценные несколько секунд на эти бесполезные действия, я затем догадалась поставить клетки одну на другую, и, хотя одна из них проломилась под моим весом к неудовольствию сидевшей в ней Гундред, графини Пушляндии, я все-таки дотянулась до балки и, захлебываясь рыданиями, размотала проволоку, которой был обвязан Зайцелот, даже не чувствуя, что его когти царапают мне щеки. Но когда я спустила его вниз и положила на копну соломы, где, вероятно, в поисках спрятанной моркови, шныряла сбежавшая и не проявившая никакого участия к судьбе Зайцелота Гундред (я тут же прониклась к ней антипатией), любимец мой безвольно завалился на бочок, слегка подергался, откинул окровавленную мордочку и испустил дух.

– Нет-нет, прошу, не уходи… Не покидай меня, – пыталась выговорить я, но в моем эмоциональном состоянии получалось не очень. Кажется, никогда еще я не заикалась так сильно.

Тогда-то я и сделала первое из своих великих открытий, которым, выходит, обязана жестокости отца. Вы наверняка читали об этом в литературе, посвященной истории Специальной школы. В результате своего заикания я вернула Зайцелота к жизни. Но увы, не к беззаботной жизни здорового кролика, а к тому самому моменту накануне его кончины, когда он лежал, умирая от боли, страха и непонимания, вероятно, проникшись ко мне недоверием, ведь именно я внушила ему ложную уверенность в том, что его жизни ничего не угрожает. Так он лежал несколько часов, умирая снова и снова, а потом мне стало отчаянно стыдно за свою жестокость, я закрыла рот и дала ему умереть. Опять. Теперь уже насовсем.

Гундред в какой-то момент запоздало испугалась и сбежала. Полагаю, именно ей мы обязаны поголовьем слабоумных кроликов, по сей день населяющих Чизхилл и регулярно бросающихся под колеса проезжающих автомобилей.

Оставив кучку меха, некогда бывшую Зайцелотом, и смирившись наконец с тем, что отныне всегда буду говорить о нем в прошедшем времени, я медленно двинулась к дому, сжимая и разжимая кулаки, покрытые липкой коркой запекшейся крови. Отец в халате отдыхал на диване; щеки его заливал здоровый румянец, вокруг ноздрей чернели кровавые ободки. Он листал брошюру и бубнил себе под нос: «Расстройство всего организма… иннервация… диспепсия… говяжий бульон?». Не отрываясь от чтения, он тем же тоном спросил:

– Где ты была?

Голос мой никак не мог вернуться из того места, где побывал.

– Ш-ш-ш…

Отец опустил ноги на пол и хлопнул брошюрой по диванной подушке; подушка подпрыгнула.

– Проклятье, – неспешно проговорил он, – когда же ты научишься нормально говорить?

Я тупо уставилась на него, сжимая и разжимая кулаки.

– Ты – мое порождение, – вымолвил он звучно, протяжно, смакуя каждое слово, и я поняла, что он вновь возомнил себя великим оратором и сейчас произнесет очередной монолог. – Моя наследственность видна в тебе, хоть и искажена и ослаблена вредоносным влиянием по материнской линии. И я не допущу, чтобы эта малая часть меня, что живет в тебе, явилась миру, не владея правильной речью и… – он откинулся на диван, только что заметив, что мое платье все в кроличьей крови и шерсти, – …в столь неподобающем виде! – Он говорил изумленно, словно не веря своим глазам. – Помилуй, ведь ты – мое искаженное отражение! Ты несешь в себе мой отпечаток, пусть его и еле видно за твоей испорченностью. Вина за это лежит на мне, я признаю ее, но никогда не смирюсь с тем, что мое дитя, обладая даже малой толикой моей одаренности, не выше и других детей, и не превосходит отпрысков людей гораздо менее достойных, чем я. И ты унаследуешь эту одаренность, пусть даже и в меньшей степени. Подойди. – Он гротескно улыбнулся и похлопал по диванной подушке. – Скажи-ка: «Я научусь контролировать свою речь и заставлю себя успокоиться».

Я сделала несколько шагов к нему и попыталась вытолкнуть хоть немного воздуха через сомкнутые губы, но старания мои увенчались лишь скрежетом, подобным звуку не желающего заводиться мотора.

Лицо отца исказила гримаса, видимо, призванная изображать доброту, но я больше не верила, что он способен на добрые чувства. Он же, видимо, вовсе забыл причину моей обиды, а может, никогда не понимал, как много значили для меня мои кролики.

– Попробуй еще раз. «Я научусь контролировать свою речь…»

– Грр-грр-грр.

Раздражение, которое он так старательно подавлял с момента моего появления в комнате, наконец дало о себе знать.

– Ты нарочно упрямишься? На дворе девятнадцатый век, будь ты неладна! – Он наклонился вперед и сложил руки «горизонтально-наклонно», как на рисунке 28 из «Практического учебника ораторского искусства». – Неужели в век, когда промышленность и прикладные науки поворачивают вспять могучие реки и приручают энергию молний, язык одной маленькой девочки неподвластен контролю и будет делать, что ему вздумается, неуправляемый, подобный дикой кошке? Этому не бывать! Мы научились выжимать лимоны, пока в них не останется ни капли сока, и не сомневайся, Сибилла Джойнс, – он сжал мое плечо, как тисками, позабыв об ораторском достоинстве, – я выжму все соки и из тебя!

Я отвернулась. Уперлась рукой в бок. Потом попыталась убрать руку и поняла, что она прилипла к платью.

Какой реальной я была тогда, и плотной, как окорок. Не то что сейчас, когда от меня остался лишь воздух; мне противно вспоминать себя такой полнотелой. Теперь от меня остался лишь корсет, продуваемый шепчущими ветрами, а потусторонний мир реальнее вашего, настоящего.

У моего отца имелась педагогическая теория (его собственная, насколько я могу судить) касательно того, как должен развиваться ребенок, начиная с того возраста, когда тот еще в подгузниках, и вплоть до освоения им высшей математики. Согласно этой теории каждый последующий навык строился на фундаменте предыдущего, и у каждого был порядковый номер; хотя иногда отец менял их местами – перемещал изучение противовесов со сто шестьдесят четвертого места на сто пятьдесят восьмое, а оторочку шляп тесьмой – со сто семьдесят четвертого на сто девяносто третье – устная речь неизменно предшествовала письменной (тринадцатая и тридцать седьмая ступени), а я, как известно, заикалась. То есть застряла на первом же лестничном пролете.

Так и вышло, что однажды днем, пока отец был на фабрике, я пробралась в его кабинет, ощущая себя Евой, крадущейся к древу познания (в отцовской педагогической системе та тоже не продвинулась бы дальше десятой-одиннадцатой ступени). Я взяла книгу с нижней полки, отползла в уголок, где между занавеской и стеной в комнату просачивался теплый солнечный лучик, внутри которого плясали пылинки, и села так, чтобы узкая наклонная полоска света падала на меня и на обложку книги, украшенную рельефным узором из дубовых листьев и желудей. Томик соскользнул и повернулся ко мне обрезом, гладким и позолоченным, и я погладила золотистую дорожку между двумя переплетными крышками, сознательно оттягивая момент, когда открою книгу. Книги внушали мне страх, ведь именно из них отец черпал свои многочисленные идеи, нарушавшие покой в нашем доме, но все же я твердо решила сама познакомиться с ними. Мне казалось, что если я прочитаю достаточно книг, пункт тринадцатый в отцовском списке можно будет проскочить или оставить на более благоприятное время. Наконец я раскрыла книгу – страницы с готовностью распахнулись – и уставилась на византийский орнамент, поджидая, когда тот превратится в слова.

Меня пугали диковинные штуки, называемые буквами. Я никак не могла взять в толк, как это возможно, чтобы речь с ее оханьем и уханьем состояла из этих кружочков и закорючек. Я даже могла бы решить, что стала жертвой изощренного розыгрыша, но отцу, совершенно лишенному чувства юмора, такое никогда не пришло бы в голову. Вдобавок, его совершенно не интересовало, заблуждаюсь ли я в том или ином вопросе. Черточки и засечки на буквах напоминали лапки насекомых; напечатанные слова, глянцевые, но сухие, тоже чем-то смахивали на хитиновый панцирь, а закругленные края букв – на гигантские круглые глаза, внимательно наблюдавшие за мной. Как мухи, слова казались обманчиво неподвижными, однако готовыми взлететь в любой момент, а закрыв книгу, я слышала изнутри тот же звук, который обычно издает муха, бьющаяся об оконное стекло в соседней комнате – тихое, печальное, монотонное и тревожное жужжание. Другие, более массивные книги в застекленном шкафу издавали глухое клацанье, точно под их корешками, задевая друг друга клешнями, ползали по дну моря ракообразные. Если речь на самом деле состоит из таких колючих предметов, подумала я, неудивительно, что буквы застревают у меня в горле, цепляясь друг за друга. Смотреть на них, выстроившихся на странице в таком порядке и спокойствии – вот что было удивительно. Их ровные шеренги напоминали рады надгробий. Быть может, читатель внимает призракам букв, безмолвным и газообразным? В таком случае читатель, вдыхающий души мертвых букв, становится не кем иным, как Богом.

Вы видите, в каком замешательстве я пребывала, и не только в том, что касалась вопросов теологии. Я мыслила образами, которые хаотично роились в моей голове. Я даже не понимала, является ли печатное слово живым или мертвым. Сейчас я признаю, что оно может быть и тем и другим, как и призраки, и мне трудно понять тогдашнее смятение, но я хорошо его помню. Столь же отчетливо я помню, как занавески касались моей щеки, как дерзко поблескивали волоски на моих обнаженных щиколотках (оголять ноги в нашем доме строго запрещалось); помню темную комнату с тяжелыми стульями, письменными столами и секретерами, чернильницами, гроссбухами и пресс-папье, гальванометрами и центрифугами, мотками медной проволоки, лабораторными сосудами и мензурками, вежливо отвернувшимися от меня и смотревшими в другую сторону; освещенную книжную страницу, яркое пятно, распространявшее вокруг себя сияние; и как я сдвигалась чуть вбок, сидя на пятках и не отрывая глаз от страницы, когда холодок с одной стороны сообщал мне о том, что солнце ушло. Время текло медленно, как сироп. В отсутствие отца время всегда замедлялось. Оно замедлялось в отсутствие всех, кроме далеких, незнакомых мне авторов, чей замысел насыщал загадочные знаки на странице. Знаки, которые оставляли на моей сетчатке зелено-фиолетовый отпечаток, словно след от нити накаливания.

Я не помню, как научилась читать; помню только, что жужжание насекомых и клацанье клешней постепенно перекрыли человеческие голоса. Я говорю «перекрыли», но это было больше похоже на спуск – я спустилась откуда-то сверху, постепенно погружаясь в пучину слов, которые уже не казались твердыми и непреодолимыми, как кованый железный забор, хитиновые панцири мух или ракообразных; они стали пористой тканью с множеством отверстий. Спустившись в этот мир, я повисла на его границе, пока еще неустойчиво, и начала жадно вглядываться в происходящее внизу.

С каждым днем я погружалась глубже. Книги, которые я еще не прочитала, ревниво гудели на полках; гудение перерастало в рев, бряцали ручки застекленных шкафов-витрин, но я не обращала внимания, заставляя себя опускаться все ниже к месту, которое казалось мне домом гораздо больше, чем дом, в котором я жила. Заставляя себя преодолевать на этом пути тривиальные, но никак неподдающиеся мне препятствия вроде ограничений, продиктованных моей физиологией. Порой я выходила из отцовского кабинета с песком далеких берегов под ногтями или застрявшим в волосах шершавым голубым листком невиданного дерева. Украдкой заглянув в мутное глубоководье старого зеркала в коридоре, я видела в своих зрачках странные отражения: степенные воздухоплавательные аппараты с плетеными корзинами с командой заводных механических осьминогов; крыша церкви вместо тростника была устлана перьями; длинная извилистая цепочка оборванцев с ввалившимися щеками тащила из темных глубин каменоломни тележки, нагруженные фонографами, утонувшими в иле.

Конец этой идиллии положили моя слабость и жадность. В детстве я все время была голодной. Меня не морили голодом намеренно – это не входило в число жестокостей, практиковавшихся моим отцом, – но в доме, где все подчинялось строгому распорядку, раздобыть даже кусок хлеба, прежде чем часы в отцовском кабинете не пробьют время обеда или ужина, было невозможно. Однако желудок мой жил не по часам, и от голода я сходила с ума. Иногда я отваживалась чуть-чуть перевести часы вперед. Иногда за обедом прятала в переднике бисквит или кусочек сыра, чтобы погрызть их во время чтения, но сила воли неизменно подводила меня, и я съедала их почти сразу после основной трапезы, и вскоре снова начинала изнывать от голода. Бывало, я жевала ленточку от шляпы, и это ненадолго приносило облегчение, но я делала это на свой страх и риск, ведь если бы отец увидел, что концы тесемок намокли и обтрепались, наказания было бы не избежать.

И вот, пока часы тикали, косая полоска солнечного света перемещалась по полу, левая половина раскрытой книги, лежавшей на коленях, становилась тяжелее, а правая – легче, а моя душа приоткрывала дверцу в другой мир, удерживаемая в этом мире лишь постыдными желудочными спазмами, я взяла в привычку есть книги.

Разумеется, «есть» – это преувеличение. Я не ела их целиком, а отрывала уголки страниц, рассасывала и жевала бумагу, пока та не растворялась у меня во рту, а потом глотала. Но это было похоже на еду и успокаивало голодный желудок, поэтому я стала прибегать к этому методу все чаще и чаще и даже стащила из кабинета одну особенно вкусную книгу и спрятала ее в сарае, чтобы было чем порадовать себя, когда меня в очередной раз там запрут. Я прогрызалась сквозь отцовский шкаф, откусывая целые куски от его библиотеки (наверное, я и по сей день в какой-то мере состою из этих книг), и научилась различать книги на вкус. К примеру, я обнаружила, что грубая желтая бумага дешевых изданий и журналов мне совсем не нравится: во рту она быстро превращалась в бумажную кашу, клейкую и зернистую. Некоторые книги с иллюстрациями были напечатаны на плотной белой глянцевой бумаге, покрытой слоем каолина – она противно скрипела на зубах и впивалась в десны, оставляя порезы. Самая вкусная бумага при разжевывании превращалась в плотный комок, который долго не рассасывался и был похож на хлеб.

Надеюсь, вы простите мне следующее небольшое отступление, вызванное моей педантичностью. Компульсивное расстройство, при котором пациент употребляет в пищу бумагу, носит то же название, что и единица измерения шрифтов – пика (с ударением на последний слог; от лат. pica, сорока); механизм у заболевания тот же, что заставляет людей употреблять в пищу другие малосъедобные вещи – землю, мел, лед; оно относится к расстройствам пищевого поведения. То, что слово пика одновременно означает болезнь и размер шрифта, весьма показательно в моем случае, так как отражает ненормальность моих отношений с печатным словом. Моя любовь к книгам была не духовной, а плотской. И хотя я тогда об этом не догадывалась, своим поведением я тренировалась контактировать с мертвыми, для которых печатное слово всегда было самым надежным методом передачи информации.

Но некоторые психиатры, вероятно, предположили бы, что таким образом я воплощала свое подспудное желание укусить отца.

Как бы то ни было, настал час, который я предвидела. Когда из отцовского кабинета раздался рев, я отложила вышивку (вышивала я для отвода глаз, никогда не продвигалась дальше одного-двух крестиков), встала, вышла через дверь черного хода, отодвинула отставшую гниющую деревянную решетку (снова крестики) и заползла под заднее крыльцо, в пространство под домом с грязным земляным полом. Ступени над головой скрипели под поступью великанов. Похолодало и стемнело. Колокольчик возвестил о начале ужина. Мой желудок послушно заурчал. Я осознала всю бессмысленность своего положения: отец даже не искал меня. Он знал, что рано или поздно я приду.

Я вышла и была побита; меня отругали и заперли в сарае. С тех пор отцовский кабинет всегда оставался заперт. Ключ он носил на шее на шнурке. Лишь через много лет мне пришло в голову, что можно записаться в Чизхиллскую публичную библиотеку – так крепко сидела в моей голове вбитая отцом мысль о том, что нельзя ближе чем на шаг подходить к людям с более низким социальным статусом. Итак, в моем распоряжении осталась только одна книга, та, что я спрятала в сарае: погрызенный экземпляр «Моби Дика». Не так уж плохо, на самом деле.

Полагаю, отец решил, что я сгрызла его библиотеку, движимая злобой: едва ли ему могло прийти в голову, что я сама, без посторонней помощи, научилась читать. Впрочем, мой случай действительно не вписывался ни в какие рамки.

После того как отец отрезал мне доступ в свой кабинет, я перешла от чтения к письму. Я и прежде упражнялась в письменной речи: стоило мне выучить буквы, как я принялась складывать из них страшные проклятия и царапать их на камнях и заборах вокруг нашей территории, рассчитывая напугать суеверных соседских детей. Затем я утащила домашний бухгалтерский гроссбух и стала оттачивать свои таланты в нем, сочиняя убогие рассказики о похищении юных дев злоумышленниками. Юные девы в них бросали вызов своим похитителям, осыпая тех жуткой бранью; цветистые ругательства составляли большую часть повествования. Из этих примеров становится ясно, что письменная речь выполняла в моей жизни роль протеза; на письме мне не было равных в красноречии, оно же помогало реализовать мои детские фантазии о всевластии, которого из-за своего дефекта я была лишена.

Но постепенно мои записи превратились в нечто большее, а бухгалтерский гроссбух, исписанный едва ли на четверть, стал моим утешением и отрадой. Я надежно спрятала его в сарае и изливала на его страницы мысли, которые не могла облечь в слова – как незначительные, так и важные. Я писала о своих домашних обязанностях и о своих кроликах, записывала фрагменты рассказов; писала, чтобы потом перечитать написанное. Вместе с тем, моя письменная речь совсем не напоминала речь маленькой девочки. Мой лексикон был громоздким, синтаксис – многоярусным. Я изъяснялась языком, бывшем в обиходе за много десятилетий и веков до моего рождения. Это был книжный язык, фразы, вычитанные мной когда-то в отцовских фолиантах, которые я воспроизводила почти без изменений. Хотя я описывала ими будничные тревоги и участников своей маленькой жизни, они принадлежали не мне. На них стояла печать иного изготовителя, но какого именно, для меня оставалось загадкой. Они принадлежали другим людям и другим временам. В своих сочинениях я не обращалась к будущим читателям, не мечтала о славе. Я взывала к миру книг, обожаемому мной и утраченному. Жужжание мух, доносившееся из шкафов в отцовской библиотеке, стало громче и отчетливее прежнего, но теперь этот гул поднимался со страниц исписанного мной гроссбуха, полностью заглушая мой собственный голос, звучавший еле слышно. Другой мир, куда я так жаждала попасть, теперь существовал внутри меня. Чтобы очутиться в нем, мне всего лишь надо было вывернуться наизнанку.

Но этому я научилась не сразу. Понадобилось несколько лет. Я стала изъясняться свободно, но только на бумаге.

В то время мне казалось невозможным повторить вслух то, что так легко изливалось на страницы. Обычные дети, полагаю, начинают произносить отдельные слова, затем связывать их в предложения, а предложения – в рассказы, и лишь потом не без труда научаются укладывать свои мысли, этот летучий, легко испаряющийся материал, в некий связный и складный письменный отчет. Для них это сродни умению сложить парашют. У меня же все вышло ровно наоборот. Парашют достался мне уже сложенным, и понадобилось много лет, чтобы расправить его и подставить ветру.

Но до чего же изысканны были эти складки! Постепенно недовольство отсутствием голоса – отсутствием «я» – уступило изумлению и восторгу. Ведь что такое «я»? Куриная косточка, застрявшая в горле. На письме я могла стать кем угодно. Слова не застревали в горле, так как горло в процессе письма не участвовало; я не ощущала никакой скованности, а чувствовала лишь безграничность возможностей, смысловых оттенков, ясности, разреженности, света, пространства и свободы; одним словом, безграничную радость.

Я с упоением изобретала себе фальшивое «я». Писала о себе в третьем лице, описывая свою жизнь как житие святой; рассказывала о жизни, которой не жила на самом деле, но та казалась более реальной, чем моя. Вскоре я исписала весь гроссбух и в поисках бумаги в ящике материнского стола наткнулась на маленький конверт с негашеными марками. Вдохновившись находкой, я начала писать непристойные письма редактору нашей местной газеты сперва от имени вымышленных персонажей, а затем – и реальных людей [2]2
  Именно тот факт, что в детстве директриса Джойнс писала сочинения, от и до придумывая себе вымышленную личность, вызвал сомнения в авторстве этого текста. Однако углубившись в рассуждения на эту тему, мы сталкиваемся с неразрешимым парадоксом: ведь если автор текста – директриса, следовательно, она лгунья, и следовательно, директрисой может и не являться; в то же время, если автор – не директриса, нет причин считать ее лгуньей, следовательно, она – директриса. (Разумеется, можно также предположить, что провозглашая себя лгуньей, директриса лжет, но в таком случае мы вовсе увязнем по уши.) – Ред.


[Закрыть]
, заслуживших мою неприязнь по тем или иным причинам. Это вызвало в Чизхилле небольшой переполох. Впрочем, он вскоре утих. Меня, само собой, никто не заподозрил: ведь по официальной версии я не умела ни читать, ни писать. Кроме того, я изъяснялась так, что представить, будто эти письма написаны ребенком, было невозможно. Подозрение скорее пало бы на человека преклонных лет, использовавшего звучные архаизмы минувшего века.

Однажды я раздобыла писчей бумаги и с чрезвычайным тщанием сочинила письмо следующего или весьма похожего содержания:

Харвуду Джойнсу, эсквайру

Многоуважаемый сэр,

Пишу выразить превеликую благодарность за ваш отзыв об использовании нашего прибора, гальвано-магнетического-как-бишь-его. Вы выявили у данного прибора недостатки, которые не заметила даже группа специально обученных гальванистов, работающая под моим началом, и предложенные вами рекомендации по их исправлению демонстрируют вашу высочайшую техническую подкованность. Ваш талант прозябает в этом вашем – как его – Чизхилле? Этим письмом я хотел бы пригласить вас на свою фабрику, чтобы вы обучили моих рабочих своим методам. Окажете ли вы мне такую услугу, Харвуд? Я называю вас по имени, так как уже вижу вас своим другом. Великие умы должны держаться вместе. Не сомневаюсь, в будущем нас ждет плодотворное сотрудничество. Я готов взять на себя все транспортные расходы и компенсировать их, когда вы прибудете на место, так что не колеблясь приезжайте, как только сможете; нет нужды сообщать о своем приезде заранее. Лишние церемонии нам ни к чему.

С глубочайшим уважением и признательностью,

Ваш брат в научных изысканиях

Сэмюэль Б. Алдердаш

Владелец фабрики по производству гальвано-магнетических штуковин

Я сложила письмо, вложила его в конверт, запечатала и наклеила гашеную марку, предварительно отклеенную под паром с другого письма, которое я достала из мусорного бака. Чтобы скрыть несовершенство подделки – мне пришлось аккуратно подделать пунктир на марке подрисованными чернильными пятнышками, – я смяла, запачкала и надорвала уголок письма, как будто его повредили при перевозке. Затем подсунула конверт под стопку свежей почты, поджидавшей отца на столике в коридоре; всего через пару минут он забрал всю охапку и удалился в свой кабинет.

Сердце неприятно трепыхнулось, забившись быстрее напольных часов.

Вскоре отец вышел из кабинета и встал посреди коридора, глядя мимо меня. Его руки были опущены, глаза расширились и увлажнились, розовые карманцы нижних век вывернулись наружу. Я поняла, что никогда прежде не видела его счастливым; смотреть на это было невыносимо, но зная, что его ждет впереди, я успокоилась.

Обменявшись парой слов с матерью, он закрылся в кабинете. Мать молча собрала его саквояж. Колокольчик прозвонил к ужину, и отец попросил, чтобы еду принесли ему в кабинет на подносе. Я ужинала с матерью наедине в несвойственном мне приподнятом настроении. Ранним утром следующего дня отец уехал. Из окна своей комнаты я смотрела, как он укладывает портфель на колени, и повозка резко трогается с места.

Вечером того же дня он вернулся домой и убил мою мать.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю