Текст книги "Письмо из Солигалича в Оксфорд"
Автор книги: Сергей Яковлев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Впрочем, о грязи можно было бы и не упоминать. Когда-то, при жизни тетки, дом содержался в относительном порядке. Время от времени тетка сама белила потолок и печку, оклеивала стены, красила пол. Комнаты были заставлены кушетками, комодами и тумбочками с разнообразными кружевными накидками, полы покрыты разноцветными самодельными ковриками из лоскутков и покупными льняными дорожками. Даже вечно сырой угол с умывальником не слишком портил впечатление от жарко натопленной светлой кухни.
Теперь все было иным. Бумага на потолке и стенах покрылась пятнами плесени и кое-где отстала, из прорех торчали клочья пакли. В пазах под обоями шныряли мыши. Свет едва проникал через мутные оконца с двойными рамами. Из прежней обстановки остались грубо сколоченный из нестроганых досок стол, два колченогих стула, железная кровать с тощим ватным матрацем да пропахший постным маслом и мышами, до трухи съеденный древесным червем шкаф на кухне – остальную мебель тетка перед смертью либо раздарила, либо продала за гроши. Гнетущее впечатление усиливал до костей пронизывающий холод, застоявшийся в этих стенах с зимы.
Первым делом я затопил печь – она, к счастью, была исправна. Во дворе под навесом нашлись сухие щепки и обрезки старых досок. Обувь и носки у меня промокли насквозь; я сунулся было с ними на печку, но обнаружил там столько векового хлама, покрытого слоем жирной пыли, что ботинки пришлось выставить прямо на шесток, а носки повесить на веревочке, когда-то служившей, видимо, для печной занавески. Не снимая пальто (в комнатах было холоднее, чем на улице), я по-японски уселся на стуле перед огнем, поджав под себя голые ступни, и продолжал машинально соображать, как бы получше устроиться с сушкой вещей. Сменной одежды и обуви не было. Тетка, помню, перед сном валенки с чулками закидывала на печь, рукавицы совала в горнушку – наутро все было сухим. Кухня пропитывалась испарениями ношеных вещей. Казалось, тот памятный запах до сих пор здесь стоит...
Ботинки на шестке уже парили, чуть не облизываемые пламенем.
Если я и решусь разгрести завалы старого хлама на печи и в других местах, думал я, то чтобы навсегда, чтобы никогда больше не видеть грязных углов. Для обуви можно построить деревянную решетку возле хорошо прогреваемой печной стенки. За печкой я уже высмотрел неширокий закуток, где такая решетка будет скрыта от постороннего глаза. И все же лучше сделать ее съемной: закуток может понадобиться, чтобы ставить там, к примеру, ухват с кочергой. А еще лучше – подъемной; пусть это будет не решетка, а как бы частокол из гладких реек, укрепленный на шарнирах; на эти рейки можно насаживать и ботинки, и носки, и перчатки, и все будет сохнуть раздельно и не запачкает стенку... Может быть, на печке жарче, зато так гигиеничней и пристойней. Англичане много веков поступались удобствами ради приличий, и неплохо получилось!
Возбужденный своим замыслом, я машинально потянулся к записной книжке, вырвал листок и принялся чертить. Стержень-шарнир, рейки, расширительные брусочки между ними, опорные бруски... И тут опомнился.
Я сидел посреди неприбранной кухни в нелепой позе, согревая задом голые пятки. Рукава и полы пальто перемазаны печной известкой. Рядом нераспакованная дорожна сумка. Я не спал ночь, не умывался, не завтракал. И вместо того чтобы принести поскорее воды, напиться чаю и приняться за уборку или хотя бы завалиться спать, я битый час вывожу на клочке бумаги какие-то загогулины! Уж не сошел ли я с ума?
В конце концов, хорошенько разглядев себя со стороны, я просто рассмеялся, встал, обул пропаренные у огня ботинки и взялся за первоочередные дела. Но внезапное увлечение какой-то там сушилкой было чувством острым и неожиданным. Мне стало ясно: жить в этом доме так, как до меня жили, может, несколько поколений, я не хочу.
Другая жизнь не имела пока четкого образа. То есть разные заманчивые образы, конечно, витали в моей голове, частично английского происхождения, но они как-то не накладывались на солигаличский быт и этот дом. Одно существовало отдельно от другого, изображения не совмещались ни в какой самой даже крошечной своей части.
У меня уже тогда, правда, мелькнула догадка, что всякое преображение следует начинать с формы. Неверно полагать, будто содержание есть душа, а форма – тело; душа-то и есть форма. Если здесь, в этом самом доме, посреди всего окружающего меня теперь безобразия, найду в себе силы надеть свежую рубашку с белым галстуком и точно в 7.18 вечера (начало обедов в вашем колледже) сесть за стол – пусть я останусь при этом в одиночестве и сам себя буду обслуживать, – я снова почувствую себ как в Оксфорде. Мне уже не станет казаться, будто кто-то выбросил меня за ненадобностью на помойку. Душа человека крепка традициями, они составляют ее каркас. Традиции – вопреки всему: неудачам и бедности, усталому телу, порченым зубам, болезням и даже смерти. Я вспоминал вереницу профессоров в черных мантиях, чинно шествующих к длинному уставленному серебряными подсвечниками столу; вспоминал короткую молитву на латинском, во время которой все стоят возле своих стульев потуп взор; и бесконечные ряды склоненных студенческих голов внизу в общем обеденном зале, и громкий стук молоточка, приглашающий всех садиться, и разливаемое по бокалам молчаливой обслугой янтарное вино... Все это повторялось по заведенному давным-давно обычаю из вечера в вечер, нисколько не утомляя старцев и не вызывая ухмылок молодежи...
Разбирая сумку, я наткнулся в ней на шотландский свитер. Воздух в доме немного прогрелся, и я решился сменить на свитер длиннополое пальто. И начал машинально искать глазами зеркало: захотелось увидеть, как выглядит теперь затянутая женой дыра. Зеркало отыскалось там, где оно висело еще во времена моего детства. Я вспомнил этот угол в комнате возле двери, ведущей в сени, вспомнил резной узор на темной раме, покрытой сейчас густым слоем пыли. Мне было лет одиннадцать или двенадцать, у меня была вельветовая коричневая курточка (в те годы вельвет стоил дешево, это уже после он стал у нас недостижимой роскошью, дефицитом из-под прилавка). У этой курточки я любил поднимать стоймя для форса! – отложной воротничок. И, выходя из дома, всякий раз задерживался перед зеркалом, напуская на лицо мрачную задумчивость, внушительно подняв одну бровь и стараясь поглубже втянуть щеки. Моя природная бледность помогала созданию образа.
– Ты что тут делаешь? – как-то мимоходом спросила тетка, заметив мои старания.
Английское лицо! – невольно выпалил я, смешавшись.
Почему английское – не знаю. В те годы я еще не читал Байрона и русских англоманов. Зато легко проглатывал длинные романы Скотта и Диккенса (едва ли рискну сесть за них сейчас), зачитывался Стивенсоном, Конан Дойлем, Коллинзом... Особое место занимал Робинзон Крузо, но для меня этот герой был космополитом, я никогда не рисовал его в своем воображении англичанином. И рядом шли Фенимор Купер и Майн Рид, Дюма-отец и Жюль Верн, Сервантес и Гофман, и я в ту пору затруднился бы отдать кому-то из них предпочтение. (Русские классики, на беду, ничего почти не написали для мальчишек. Из интересовавших мен в детстве– всерьез, а не для показухи – писателей не могу вспомнить ни одного отечественного автора.) Так почему именно английское?
И вот теперь я разглядывал в том самом потемневшем от времени и пыли зеркале стяжки на свитере, купленном в Оксфорде на углу Сейнт Олдейтс и Хай-стрит, и думал: что за судьба такая – вечно примерять на себя чужую жизнь!..
Знаю, что вы сейчас обо мне думаете. Я глупый человек. Если бы я был чуточку умнее, бы не ждал волшебных перемен от поездки в Англию, не рассчитывал даже в мечтах на вашу несчастную королеву, не вспоминал в Солигаличе обедов за Нigh Table. Наверное, я не взялся бы и за это письмо к вам в наивной надежде что-то объяснить и доказать. Но если я не сумею объяснить всего этого даже вам, то кому и когда сумею?!
Да, традиции не создаются в считанные дни и недели, тем более не перенимаются таким обезьяньим способом. Смехотворность и пошлость подобных попыток многократно доказана. У себя в России мы сталкиваемся теперь с этой пошлостью каждодневно. Но что делать человеку без прочных культурных корней, воспитанному в неуважении к обычаям своего народа (действительно отталкивающим, но не более чем обычаи всякого народа в их натуральном виде!), оказавшемуся за рамками национальных, родовых, сословных интересов, за пределами устоявшегося быта? А если он к тому же образован и догадывается, что так жить негоже, если сама натура влечет его к оседлости, к серьезному профессиональному труду, к устойчивому домашнему миру в окружении любимых предметов, к своим привычкам и к своей скромной истории, чтобы в ком-то и в чем-то продлить после смерти существование, а не пропасть бесследно, подобно беспородному псу; если в нем живет глубокая духовная (я бы уточнил: эстетическая) потребность в упорядоченной жизни – что такому человеку делать, спрашиваю я вас? Как, где найти свое место?
Есть два пути: либо опустить руки и поставить на своей жизни крест, либо начать с нуля строить новую жизнь – такую, какой она привиделась мне в коротком лучезарном сне, где были вы, я и волшебный город Оксфорд.
Новая жизнь начиналась естественно, без насилия над собой. Это походило на увлекательную игру: я просто вспоминал все, что видел в Англии и узнавал о ней. И далекие одна от другой картины вдруг начинали совмещаться и счастливо совпадать то в одной, то в другой своей точке.
Стоило мне, например, подумать о чае и отыскать в шкафу щербатый фаянсовый заварник с голубыми по белому цветочками (пачку чаю – все еще того, из Оксфорда! – я привез с собой), как я тут же вспомнил каминную полку. Страна, где в домах мало топят, а рамы одинарные, умеет дорожить теплом. Каминная полка такая же важная принадлежность английского домашнего обихода, как и сам камин: на ней можно согреть перед обедом тарелки или бутылку вина, туда за разговором можно поставить чашку чаю или кофе, чтобы не остывала. Удобное место для спичек, табака, подсвечника, не говоря уже о каминных часах; для книги, которую отложил на часок, задремав перед огнем... Сколь ни был условен камин в моем маленьком оксфордском кабинете (электрическая спираль, вделанная в стену), над ним тоже была широкая доска из полированного мрамора, которая, кстати, отлично прогревалась. На ней-то я и заваривал обычно свой чай.
Уныло скользнув глазами по русской печке, вдруг с изумлением обнаружил, что здесь тоже имеется каминная полка! На передней стенке повыше топки был выступ, явно предназначенный для тех же целей. Карниз этот, как и все в доме, покрывала многолетняя пыль, но быстро его очистил и водрузил туда для просушки пустой заварник, предварительно обдав его кипятком. Мне как-то не пришлось обсуждать с вами рецепты приготовления хорошего чая (кажется, вы вообще к чаю равнодушны и явно предпочитаете кофе), но вот Джордж Оруэлл, например, считал, что чай надо засыпать в сухой прогретый заварник. Он еще писал где-то: Чай является одним из оплотов цивилизации, – как вам это нравится?!
Первый опыт оказался неудачным. Карниз промерзшей за зиму печки был еще не настолько теплым, чтобы согреть и высушить чайник, и мне скрепя сердце пришлось в конце концов высыпать две ложечки Twinings на мокрое дно, но в будущем успехе я не сомневался. Более того: я понял, что стану со временем реконструировать и расширять свою каминную полку, чтобы она полностью соответствовала своему назначению.
Меня раздражал таз с помоями, стоявший под умывальником на шатком табурете. Во время мытья рук или посуды на одежду и на стены летели мыльные брызги. Еще входя в дом, я заметил в сенях в куче разного хлама нечто угловатое, напоминающее большую раковину или воронку. Сразу после чая я исследовал этот предмет. Он действительно оказалс медной воронкой, позеленевшей от старости, но не имеющей никаких повреждений. Я выгреб золы из печки и принялся оттирать толстый налет окислов и грязи. Через час воронка сверкала, как корабельные поручни. И хотя подобных воронок нигде в вашей стране не встречал, у меня почему-то не возникло сомнений, что она в точности соответствует стилю державы со славной морской традицией.
Постоянно имея в виду Англию, я теперь внимательнее приглядывался ко всем попадавшимся на глаза вещам и, к полной неожиданности для себя, в некоторые из них влюблялся. Так, при ближайшем рассмотрении мне очень понравился окованный зеленый сундук, о котором в самом начале, каюсь, я подумал с неприязнью, как о предмете из навязанного мне чуждого быта. Всякая добротная вещь обретает истинную цену лишь в достойном окружении; идеология (враждебная или дружественная), ошибочно приписываемая нами самой вещи, в большинстве случаев должна быть отнесена к обстановке, в какой эта вещь предстала. Это как строительный материал, о качестве которого нельзя судить по внешнему виду постройки: из одних и тех же камней, песка и бревен в Англии создавали одно, в России – другое. Пронафталиненный сундук, стоящий на ходу в захламленных сенях бедняцкой избы, отвратителен, здесь он признак бестолковости и глупого терпения; тот же сундук в просторной и светлой, увешанной зеркалами прихожей, поставленный под старинным бра или рядом с другим подобающим стилю предметом, может вызвать восхищение. А прежде всего он удобен: в отсутствие платяного шкафа сундук был мне просто необходим... Пока же я его тщательно вымыл изнутри и снаружи и водворил для просушки в комнату поближе к печке. С учетом дальних рейсов с ведром на колонку и подогрева воды в чугунке это заняло у меня еще два или три часа.
День близился к концу, а я за своими разнообразными хлопотами как-то и забыл уже, что и не спал, и ничего не ел, кроме чая со старым бутербродом. Мен ждал еще один желанный предмет.
Речь идет о небольшой штуковине из бронзы – подковообразной скобе, которую обнаружил среди мышиного помета под сдвинутым сундуком. Может быть, это была ручка от другого, не сохранившегося сундука либо от старинного чемодана, не берусь судить о ее происхождении. Скоба была шарнирно укреплена на продолговатой пластине, имевшей по углам четыре круглых отверстия для шурупов или гвоздей. Прихотливая отливка с изрядно стершимися от длительного пользования узорами свидетельствовала о давнем происхождении этой вещицы, хотя ни клейма изготовителя, ни каких-либо других свидетельств эпохи я на ней не обнаружил.
Зачем так длинно ее описываю? Дело в том, что на дверях всех старых домов в Англии – на ваших красивых разноцветных входных дверях, открывающихся прямо на улицу, – я видел точь-в-точь такие скобы! Они свисают посередине двери и служат в качестве дверного молоточка. Когда ударяешь скобой-молоточком по металлической пластине, раздается приятный сочный звук. Это была одна из многих ярких мелочей, радовавших меня в вашей стране. Я едва ли вспомнил бы этот пустяк, если бы не нечаянная находка под сундуком. Впрочем, как заметил однажды Чаадаев, мы помним не более того, что желаем вспомнить...
Вы уже догадываетесь: мне захотелось немедленно приспособить найденную скобу на калитке в качестве молоточка.
Проблема состояла в том, чтобы отыскать пластину, о которую могла бы звучно ударяться мо скоба. Хотелось найти бронзовую или медную. Перемещаясь в тесном пространстве дома подобно ищущему добычу хищнику, я набрел на склад старой кухонной утвари под печкой. Между прочими вещами там был прогоревший в нескольких местах медный таз для варки варенья с красивой деревянной ручкой. Штука была хот и испорченная, но очень характерная, совсем не хотелось превращать ее просто в кусок меди. Однако первая страсть оказалась сильнее. К тому же употреблять подобные вещи в качестве стильных декораций всегда казалось мне дурным вкусом, а в дело таз определенно уже не годился. Добротность и комфорт – вот что было внутренним мотивом моих усилий; ничего бесполезного, никакой показухи! В этом, мне думается, я ни разу не отступил от присущего британцам трезвого взгляда на вещи.
Для моей цели годилась хорошо сохранившаяся стеночка таза. Я вырвал кусок меди клещами, оставл грубые зазубрины (более подходящего инструмента в доме не оказалось), сложил его для большей массивности вдвое и обстучал на пороге молотком, а затем и подогнул закраины, получив в конце концов довольно ровный прямоугольник нужного мне размера. Оставалось пробить по углам отверстия для гвоздей и прикрепить скобу вместе с пластиной с наружной стороны калитки...
На последнем этапе работы меня и застала Ольга Степановна.
Ольга Степановна была давнишней подругой моей тетки. Когда-то они учились в одном классе, потом вместе работали в школе, где Ольга Степановна и теперь, будучи уже несколько лет на пенсии, продолжала учительствовать. Ее дом стоял поблизости, на другом берегу реки, что тоже способствовало тесному общению. Речка служила препятствием разве что несколько недель в году, во время весеннего паводка да осенних затяжных дождей, а так – зимой по льду, летом вброд – можно было по-соседски заглядывать друг к другу каждый день. Поскольку здесь бывал, меня Ольга Степановна, конечно, знала, но у нас как-то не возникало взаимного интереса и общих тем для разговоров. При встречах здоровались и расходились каждый по своим делам. Жила Ольга Степановна, как и моя тетка, одна в собственном домике, как можно догадываться – нелегко, но на жизнь никогда не жаловалась.
– А это вам зачем? – с ходу грубовато спросила Ольга Степановна про сооружение на калитке, в которое я как раз вбивал последний гвоздь.
В ответ я только махнул рукой. Объяснять было слишком долго.
Она поинтересовалась, надолго ли я приехал и не нужно ли мне чего. Приехал, отвечал я, жить – и прежде всего намерен сделать это место пригодным для жизни; на сколько – пока сам не знаю.
Ольга Степановна деловито прошлась вместе со мной по дому и провела инвентаризацию. Печка, по ее мнению, была вполне приличная, ее следовало лишь кое-где замазать глиной и побелить. А если и потолок побелить да заменить обои, станет совсем уютненько. С неожиданной для ее возраста сноровкой Ольга Степановна забралась в чулках на скрипучий стул (резиновые сапоги она оставила при входе, несмотря на мои возражения, и ступала по грязному полу без обуви) и потыкала кухонным ножом балку под потолком, после чего лишь плотнее сжала губы и сурово покачала головой.
Про окна заметила:
– Щели нужно заткнуть, не то к утру так выстудит, что закоченеете!
Я представил еще и на окнах ту прелую ветошь, что торчала в доме изо всех щелей и пазов, и неопределенно хмыкнул, однако смолчал. А вот когда она показала пальцем на груду мусора под кроватью и безапелляционно сказала:
– Это вы, конечно, уберете! – не выдержал и возразил:
– Нет, не уберу, Ольга Степановна. Не потому, что люблю грязь, но мне просто некогда этим пока заниматься. Видите, пол накренился, стены падают? О каком уюте можно говорить в таком доме? Пока не поправлю основу – никакого марафета! Иначе я буду только обманывать себя.
Я высказал все это напористо и с некоторым даже вызовом, меньше всего руководствуясь здравым смыслом. Подметать и мыть пол, вытирать пыль, убирать мусор все равно нужно – да я уже и начал этим заниматься. Но Ольга Степановна олицетворяла для меня в ту минуту недоброкачественность и забитость русской жизни, нашу притерпелость к нищете и особое умение делать эту нищету по-своему уютной: недокрасить пол под комодом, недоклеить обоями стену за сервантом – ведь не видно! – зато накрыть то и другое кружевными скатерками. Все уловки этого прозябания в лачугах из бревен и соломы, по выражению Чаадаева, я хорошо помнил из детских еще наблюдений за жизнью тетки. (Не знаю, почему так вышло, что вина легла на бедную Ольгу Степановну, ибо сама она являла полную противоположность когда-то нарисованному Чаадаевым нашему национальному портрету: немота лиц, беспечность жизни, равнодушие к добру и злу... Лицо имела выразительное; временами на нем проступали, может быть, даже чересчур жесткие черты, говорящие о непреклонном характере. И разве только слепой и глухой мог упрекнуть ее в беспечности и равнодушии.) В общем-то, я воевал с самим собой, с теми вялостью и равнодушием, что гнездились и в моей душе. Мне не нужна была в Солигаличе просто какая-никакая крыша над головой; крыша-то, по правде говоря, мне здесь была совсем не нужна (я не мог представить себе, чем буду в этом заштатном городке заниматься, не мыслил постоянной жизни и работы вне столиц). Мне требовалось создать нечто совершенное, своего рода храм, чтобы доказать себе и другим, что эта страна еще на что-то годится. Почему и не здесь, раз уж выпал такой билет?
– Раковину вы хорошо отчистили, прямо горит вся, невозмутимо похвалила меня Ольга Степановна. – А вот кольцо на калитке могло подождать. Лучше бы в комнатах прибрались, теперь придется на ночь пыль поднимать...
Ее правота меня уничтожала.
Не успел я после ухода Ольги Степановны взять в руки веник, как услышал в сенях шаги: это снова была она. В руках – огромный узел: шерстяное одеяло и подушка (новые, будто прямо из магазина), вата для оконных щелей, банка варенья, банка соленых огурцов, буханка хлеба в чистом пакете и отдельно, в промасленной бумаге, – большой кусок пирога...
– Решили, значит, с фундамента начать, – говорила она, будто не слыша моих благодарных протестов. – Крышу посмотрите, где-то крыша течет! Очень уж балка худая.
И опять:
– А я бы на вашем месте вначале побелила, обоями светленькими оклеила... Повеселее будет. Пол надо красить. У меня с прошлого года краска осталась – может, принести? Ну, дело ваше...
Выйдя проводить Ольгу Степановну до реки (русло взбухло и потемнело, но по льду еще ходили), я мимоходом нарочно клацнул несколько раз кольцом о медяшку на калитке. В морозном апрельском воздухе звуки разнеслись звонко и внушительно. На едва различимом в темноте строгом лице Ольги Степановны мне почудилась улыбка...
За моим домом над островерхой черной елью горела яркая звезда. Я вспомнил печальное прощание с ночным небом над шпилями и башенками Оксфорда – и весело поприветствовал эту звезду как старую знакомую.
Не знаю, может ли такое ощущение полноты и цельности жизни, внезапно настигающее каждого из нас в самых разных обстоятельствах, оправдать то, о чем я вам уже рассказал, и то еще более страшное, о чем мне только предстоит поведать. Наверное, память об этих минутах иногда удерживает человека на краю от последнего гибельного шага. Оно еще вернется, ради этого стоит терпеть, – думает он и остается жить даже тогда, когда боль достигает запредельной силы и никакой надежды на облегчение впереди нет. Но сейчас, вспоминая тот вечер, когда я с глупой улыбкой на лице возвращался, по щиколотку проваливаясь в ледяную крупу, к недоубранной куче мусора, к холодному чаю с дареным пирогом, к остывшей печке, к пыльному полосатому матрацу на кроватной сетке, – осмысливая это по прошествии времени, мне хочется кричать: нет, не стоят эти блаженные минуты такой жизни! Они суть ловушка, всегдашний наш самообман. Их можно сравнить с грезами утопающего. Человеку кажется, будто он говорит с Богом, а на самом деле это вода врывается в рот и в дыхательное горло, которым он, устав бороться, позволил на миг расслабиться. Он идет ко дну и счастлив. Он забывает, где находится и что с ним на самом деле происходит. Он утрачивает спасительную ярость сопротивления. Эти бедные радости, это вялое созерцание, эта утешительная философия... Нет, нет, нет!!!
Иногда в плохом настроении я думал: заграница для нас, русских, как вредное лекарство, как наркотик. Она временно оживляет лживыми посулами, создает иллюзии новых возможностей, а впоследствии безжалостно разочаровывает. Благое ли это дело – извлекать нас из нашего мира ущербных и ущемленных, как вывозите вы на прогулку своих инвалидов?
В Солигаличе у меня было время поразмышлять о последствиях моего путешествия в Англию. А поскольку и на необитаемом ocтрове-то своем я оказался во многом благодаря именно этой поездке, то принялся, подобно Робинзону Крузо, составлять таблицу положительных и отрицательных (на мой взгляд) результатов знакомства с вашей страной, мысленно заполняя столбики Блага и Зла.
Итак, на первом месте в графе Благо стояло, конечно, чудесное исцеление от болезни, которая на всю оставшуюся жизнь обрекала меня на полубольничное существование. В России эту болезнь лечить не умели, здесь больного оперировали и в большинстве случаев оставляли инвалидом. Всякий раз, когда мне приходилось поднимать камни, бревна или тяжелые ведра с раствором (а такой работы в Солигаличе было много, об этом я скажу в своем месте), я со страхом думал: что, если все вернется? – и молился на долговязого английского кудесника, который дал мне возможность жить по-прежнему и даже заниматься тяжелым физическим трудом. (В Англии сразу после процедуры, если вы помните, я осыпал его проклятиями и считал чуть ли не убийцей; но и настрадался же я тогда!) Болезнь не возвращалась.
В перечне зол по этому поводу было лишь одно соображение: мое недомогание необычайно обострилось именно в Англии. Этот пункт я оставлял только для формы, чтобы никто не мог обвинить меня в недобросовестности, про себя же отметал его как неосновательный. Во-первых, болезнь тлела во мне давно и шла своими, одному Богу ведомыми путями. Во-вторых, условия моей жизни в Англии были все-таки комфортнее, чем дома, где я разболелся бы еще хуже.
Идем дальше. В Оксфорде я написал большую работу о Чаадаеве, каковую, сразу честно признаюсь, взялся бы писать и в России: источников здесь было теперь предостаточно. Ho: не побывав в Англии, я бы никогда не узнал, что на caмом деле видел Чаадаев и что он на caмом деле имел в виду в своих письмах и заметках, и статья моя получилась бы, конечно, неполной, куда более бедной, а то и вовсе не о том.
В Англии я приобрел новых друзей (или, выражаясь более сдержанно, знакомых, которых мне хотелось бы называть своими друзьями). Кроме чисто человеческого интереса к ним и удовольствия от общения, для меня, как, думаю, почти для каждого русского, в самом факте зарубежных знакомств заключался и некий внутренний, для самоуважения, престиж, и даже определенная страховка на случай непредвиденных бед. Российская власть, от Ивана Грозного до наших дней предпочитающая террор любым другим методам управления, вынуждена принимать в расчет зарубежные контакты подданных, хотя и смотрит на это дело довольно-таки угрюмо. Самим же подданным такие контакты дают надежду на огласку и иную помощь в случае беззаконных притеснений со стороны властей. Нечасто такая надежда оправдывалась (ибо общность корпоративных интересов бюрократии разных стран обыкновенно пересиливает даже острые политические противоречия между ними, и скоро, боюсь, можно будет говорить о заговоре мировой бюрократии против народов), но речь не о том. Я просто пытаюсь объяснить себе и вам, как сложилось, что русский обыватель до сих пор смотрит на какого-нибудь заезжего скотовода с робостью и восхищением, как на высшее существо, и откуда во мне самом, когда я вспоминаю симпатичных английских знакомых и дружеские беседы с ними, появляются и душевный подъем, и стыдливое чувство некой избранности, которой я вроде бы и не заслужил ничем, и смешная вера, что мне теперь не дадут пропасть, как будто наблюдать за этим обязался сам Господь.
Зло – какое же может быть у этого во всех отношениях приятного факта зло? Ведь нынче, скажете вы, в России уже не хватают человека только за то, что он показал встречному иностранцу дорогу к метро, и не сажают в психушку за дружескую переписку?.. А вот какое.
Поговорим дл начала о докторе Кларе Дженкинс. Помните ту высокомерную девушку, специалиста по русской феминистической прозе, об одной стычке с которой я уже упоминал? Был и другой эпизод. Дело в том, что девушка эта, несмотря на всю свою академическую спесь, была, в сущности, доброй. Кроме того, ее как слависта интересовали литературные связи с Россией, и я сумел подсказать ей несколько имен и адресов. В благодарность за это Клара свела меня однажды с одним издателем в Лондоне, занимавшимся переводами с русского. Со мной была рукопись, о передаче которой этому издателю мы с Кларой договорились заранее.
Издатель пригласил нас на ланч в маленький ресторанчик. Это случилось через два дня после моего визита в клинику. Я еще чувствовал себя плохо и вынужден был отказаться за столом даже от пива. Мне хотелось как можно скорее покончить с делами и вернуться в Оксфорд. Однако ланч, как назло, затянулся. Молодой худощавый издатель, потягивая вино, расспрашивал меня о впечатлениях от Англии и обменивался с мисс Дженкинс дежурными шутками. Несколько раз я пытался повернуть разговор ближе к делу, но Клара начинала ерзать и делала отчужденно-каменное лицо. Решив, что деловая часть намечена на потом, я перестал волноваться и терпеливо ждал.
Наконец издатель отложил салфетку. При выходе из ресторана он протянул мне широкую сухую ладонь, дружески кивнул Кларе и сел в свою машину.
– Постойте! ошарашенно сказал я, невольно придержав рукой дверцу, которую он собирался уже захлопнуть. Клара Дженкинс настороженно застыла поодаль на крыльце.
– Вас подвезти? – спросил с вежливой улыбкой издатель, бросив нетерпеливый взгляд на часы.
– Нет, но... моя рукопись? – В ресторане папка с рукописью неудобно лежала у меня за спиной в кресле, теперь я держал ее в руках.
– Рукопись? – повторил издатель и беспокойно перевел глаза на Клару.
– Да, спохватилась мисс Дженкинс, подскакивая и чуть не вырывая у меня из рук папку. – Наш русский гость обещал мне показать свое новое произведение... Я думаю, это может быть интересно. Я обязательно прочту и после скажу вам о своем впечатлении.
Но она это уже читала и одобрила!
С готовностью приняв невнятное объяснение, издатель тут же укатил. А я остался на крыльце ресторана под испепеляющим взглядом Клары.
– Мне за вас стыдно, – прошипела она.
– Но разве не вы сами предложили показать ему мою рукопись?
– А вы будто не видите, что человек торопится и не может сейчас вами заниматься!
Это был неожиданный поворот. В ресторане мне не показалось, что он торопится. Ничего не понимая, измученный болью (мисс Дженкинс о моей болезни и визите в клинику, конечно, не подозревала), я тоже начал злиться:
– Если бы я знал, что дело пойдет только о закуске, я едва ли пустился бы в дальний путь из Оксфорда.






