Текст книги "Старые дороги"
Автор книги: Сергей Полищук
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Так вот и подсудимый о дяде Коле ничего не знает. Он подобрал этих людей поздно вечером на шоссе. Был туман и моросил мелкий дождик, они стояли, «голосуя» проходившим машинам, и он их подобрал, пообещав довезти до Старобина, там шахтоуправление, но сделать этого не смог потому что где-то неподалеку ремонтировалась дорога, нужно было делать большой объезд, а он и так уже опаздывал к себе на базу.
Тогда он остановил машину и предложил им выйти, чтобы дождаться какой-нибудь другой машины. Здесь – перекресток, здесь они идут одна за другой. Но люди стали упрямиться, настаивали, чтобы он вез их дальше. Неизвестно откуда появившийся на дороге молодой парень гоже вступил в спор, предлагая водителю уплатить в два или даже в три раза больше, чем предполагалось вначале, если он только их повезет, а он, водитель, будто бы заподозрив неладное для вида согласился, но решил возвратиться назад и заехать в милицию. Вот тут, на пути к отделению милиции, он и увидел эту протянутую к нему руку, испугался и угодил в кювет.
Любопытный этот паренек, он, между прочим, оказался и достаточно.сообразительным. В то время, когда у него происходил спор с пассажирами, неподалеку остановилась другая машина, автобус. Водитель автобуса вышел на дорогу, заинтересовавшись, что здесь происходит, и он сумел ему шепнуть: «Браток, запомни мои номера, мне эти люди не нравятся». И сам тоже запомнил номер автобуса, на всякий случай. А вот во время следствия да поначалу и в суде он раскис: ему не верили и он опустил руки. Отвечал односложно сидел, низко опустив бритую голову. Эта бритая голова вообще мало располагает к человеку, тем более когда человек этот сидит в специально огороженном для него месте и под охраной конвоя, а в зале находится несколько искалеченных по его милости людей, на которых без боли нельзя и взглянуть. Никаких симпатий он, словом, не вызывал…
Нет, ничего о так называемом «дяде Коле» не узнали мы поначалу и в судебном заседании. Ничего не говорили о нем ни сам мальчик, ни его отец и сестра. Сестра, этакая маленькая дьяволица (ее, впрочем, можно было понять, лишь месяц назад она потеряла ребенка) давала в отношении моего подзащитного показания самого худшего свойства и раз от разу они становились асе губительнее для него: водитель «был выпивши», водитель был сильно выпивши» и даже приставал к ней – это несмотря на то, что у нее на руках был ребенок, такой подлец! И, конечно, только из-за этого он и потерял управление. А из-за чего ж еще!
Она же, сестра, присутствовала при первом допросе мальчика, в милиции. Тут, кстати, нарушение процессуального закона, хотя вроде бы и негрубое: при допросе несовершеннолетних должны присутствовать педагоги и так называемые законные представители: родители, опекуны, а следователь пригласил сестру. Как это вышло? Я прошу суд вызвать и допросить следователя милиции, хотя это и не совсем этично и делается лишь в крайних случаях. Но случай ведь и здесь непростой, даже со смертельным исходом, за такое светит до десяти лет Лишения свободы, а на скамье подсудимых парень, который ничем сам себя защитить не может, лишь несет какую-то околесицу, вызывая у всех только недобрые улыбки.
Так почему, спрашиваю следователя милиции, он пригласил сестру мальчика, когда пригласил? Он пригласил ее, оказывается, как раз в тот момент, когда мальчик заговорил о дяде Коле; именно тогда он спохватился, что допрашивает несовершеннолетнего, вышел в коридор, чтобы позвать кого-нибудь из родителей. Там сидела сестра. Войдя в кабинет, она сразу же напустилась на брага: «Какой еще дядя Коля? Дядя Коля, – забыл? – остался в Казахстане трактора сдавать…» И мальчик больше о дяде Коле ни словом не заикнулся.
И вот я снова принимаюсь за свой проклятый вопрос: был ли с ними в машине дядя Коля и кто он такой, но теперь делаю это уже не один, а вместе с Пильгуновым и Михаилом Павловичем. Как-то так вышло, что Пильгунов поначалу отнесся к этому вопросу без всякого интереса, я бы даже сказал, как вообще к некоей адвокатской блажи: ну, обмолвился ребенок, нечаянно назвал какого-то дядю Колю, так что из этого? В деле было много других неясных вопросов: был ли все-таки пьян водитель? Потерпевшие утверждали, что был (потерпевшая, молодая женщина, особенно яростно на этом настаивала), а справкой из больницы, куда после аварии попал и водитель, это не подтверждалось. Или вопрос о том, прошла ли машина техосмотр, в каком состоянии были тормоза, состояние дорожного покрытия – мало ли вообще возникает вопросов при рассмотрении такого рода дел? А адвокат дался ему этот дядя Коля! – прямо-таки в него зубами вцепился. Такое, во всяком случае, было выражение лица у Пильгунова, когда я начал всех поочередно терзать своим вопросом, а затем заявил ходатайство о том, чтобы суд вызвал и допросил следователя милиции. Теперь, однако, он и сам словно бы ухватился за тот же вопрос, поворачивая его и так и этак и обращая его снова то к молодой женщине, то к ее брату, то к отцу.
Недопрошенной в суде оставалась только старуха, мать мальчика… Пильгунов велел вызвать ее из коридора, а, когда она вошла, сказал:
– Расскажите о Николае, муже вашей Стефы, как, кстати, его настоящая фамилия?
– А кто ж его ведает? Когда пришел до нас, так ото говорил: Ергенов, это когда еще только он вышел из колонии, а когда уже со Стефкой расписался, так ото взял нашу фамилию…
Вот гак мы и узнали, что «дядя Коля» все-таки был. Не призрак, как это почти с неопровержимостью следовало из слов подсудимого, и не плод воображения мальчика, а уголовник-рецидивист – он бежал из колонии особого режима И в течении почти двух лет сожительница и ее родители помогали ему скрываться в Казахстане, на целине, а теперь вместе с ним ехали в Солегорск, на шахты. После того, как ему не удалось уговорить водителя машины везти их дальше, он.
тоже заподозрив неладное, перелез из кузова грузовика на раму – между кузовом и кабиной в машинах типа «ЗИЛ-585» довольно значительное свободное пространство, – стоя одной ногой на раме, а другую поставив на подножку, приоткрыл дверцу кабины, а дальше все произошло именно так, как рассказал водитель…
* * *
Определение суда, которым дело было возвращено на доследование, а подсудимый освобожден из под стражи (небывалый случай: об этом попросил сам прокурор!), мы слушали, когда на дворе была уже почти ночь.
Возвращались к себе в райцентр все какие-то немножко обалдевшие, молчали. Даже шофер Фима не стал ничего сообщать о судьбе поверженных родственников, не сообщала Зиночка окончание истории «той симпатичном» из кинофильма «Страдания над Гангом». Вдруг, обращаясь к Пильгунову, она сказала:
– Тихонович, а, Тихонович, а ведь ничего у нас новый адвокат, а?
И, не получив на это ответа, добавила:
– Теперь я ему во такую невесту найду!
Глава III.
Немного о самогоноварении и борьбе с ним
Лесные тени.
Старые Дороги я увидел впервые в начале мая. Удивительно хороши здешние места в эту пору. Весенний лес строг. Это – довольно густой смешанный лес с высокими соснами и широколапыми елями с деревьями многочисленных лиственных пород, названий которых я так никогда и не узнал, и почти непроходимым колючим кустарником.
Он строг и скромен, этот лес, краски его неярки и скупы они, как правило, все в одной сиреневато-серой гамме, из которой вырывается лишь более интенсивная окраска молодой травы на лесных опушках, да совсем уже изумрудные вкрапления мха, особенно в тех местах, где на него падает отвесный солнечный луч.
В лесу сыровато и холодно. Пахнет прелью, пахнет, конечно, и смолой, но это уже начинаешь ощущать чуть позже.
И еще в этом лесу все как бы обнажено, какая-то почти детская пугающая незащищенность наблюдается здесь буквально повсюду. Она – в раздавленной шляпке гриба и в перебитом чьей-то ногой хрупком стебельке блеклого желтоватого цветка, в оголенности сосны – красноватые верхушки ее стволов вообще словно бы кем-то обглоданы и взывают к состраданию, – в худенькой и прозрачной, как послевоенное дитя, одинокой березке, сиротливо протягивающей вам навстречу две-три хилые сдои веточки…
По утрам в лесу хозяйничают дети. В ведра и лукошки, во все, что придется, они набирают ягоды черники и голубики, но и поедают эти ягоды тут же и притом в самых неимоверных количествах. Бегают лотом весь день с раздутыми животами, с перемазанными черничным соком темно-фиолетовыми, почти черными, ртами и оставляют в местах своего пребывания многочисленные и совсем уже угольные кучи.
Все утро слышны в лесу озабоченные голоса детей, да меканье случайно забредшей сюда козы, отстрадавшей прошедшую зиму вместе со своими хозяевами без достаточного пропитания и в одной с ними избе (коз здесь в дни сильных морозов, особенно в ночное время, берут иногда в дом – чтобы не замерзли) и тоже посему живо интересующейся дарами весеннего леса.
А еще в этом лесу ходит двое чуть смешных молодых людей. Он – юрист, только сегодня приехавший из большого южного города и, едва успев бросить свои вещи в гостинице, отправившийся в лес, где за всю жизнь ни разу не был; она – прибывший в командировку из Минска комсомольский работник. Вот здесь, в лесу, они случайно и встретились, и даже разговорились. Но комсомольский работник, к счастью не говорит о своих Комсомольских делах, юрист о делах уголовных и гражданских, которыми ему предстоит здесь заниматься: оба они настолько заворожены этим лесом, настолько им поглощены.
Они рассматривают раздавленный гриб и одинокую березку, расцарапывая себе лица и руки, продираются сквозь кустарник, чтобы ее лучше разглядеть, рассматривают и сосну с обглоданным боком, а заодно и сидящую на ней птицу, и,он решается предположить, что это – сорока, поскольку нечто похожее было когда-то изображено в его школьном учебнике для четвертого класса, она же и этого предположить не может… И оба они здесь уже несколько часов, но ни разу, кажется, даже не успели поцеловаться…
А время уже перевалило за вторую половину дня и близится к вечеру, в лесу почти сразу становится и холодно Й почти темно. И надо уходить.
Завтра утром комсомольский работник вернемся в свой Минск, свой областной аппарат, чтобы поднимать молодежь на борьбу за светлое будущее (одной отдельно взятой Минской области. Юрист останется здесь бороться за торжество справедливости в отдельно взятом Стародорожском районе. И никогда уже, наверное, больше не встретятся и не поцелуются никогда.
А жаль!…
* * *
Вот такой была эта моя первая встреча со стародорожским лесом. И до чего горько сознавать, что все самое невеселое, что мне довелось в те годы увидеть, было тоже связано с лесом, местом, словно бы созданным Богом для добра и радости.
Глусское дело, которое слушалось выездной сессией Минского областного суда, а поддерживать обвинение должен был старший помощник областного прокурора Розов, человек, которого побаивались и не такие адвокаты, как я, на первый взгляд выглядело вроде бы и не особенно замысловатым, но расследование его проходило туго и заняло много времени.
Приближался кермаш, и трое мужчин, все люди сравнительно немолодые, жители одного села, собрались в лесу, чтобы выгнать самогон. Здесь нужны пояснения. Лес для такого рода трудов – самое падежное место и проводится это мероприятие организованно и четко. У аппарата, принадлежащего, как правило, всему селу, – строго соблюдаемая, заранее расписанная по часам мужская очередь. И еще, если возле аппарата будет совершено преступление и вы сделаете предположение: перепились, мол, люди, то на вас посмотрят, как на полною несмышленыша из какой-нибудь глубинной заскорузлой Одессы. Возле аппарата люди не пьют – возле аппарата они работают…
Итак, трое мужчин в лесу гнали самогон. Когда на другой день утром неподалеку от того места, где они жгли костер, нашли труп четвертого со следами множественных побоев на теле, а их задержали (кто именно в данное конкретное время топит, известно доподлинно), пи один из них виновным себя в ого смерти не признал. Каждый объяснял так: был кажется, какой-то спор, потерпевший, ничтожный старый пьянчужка к кому-то все время приставал, его отгоняли. А потри вроде бы и побили. Но кто именно бил и как вообще все это происходило, сказать не могу, потому что сам я в это время вздремнул у костра и ничего не видел.
Так проходит месяц, два месяца. И – никаких улик против кого-нибудь в отдельности, никаких подозрений. Поджимают следственные сроки. И тут один из троих, этакий колючий мужичонка, некто Икельчик, неожиданно резко меняет показания. Надоела ему, дескать, эта тягомотина и он решил сказать правду. Не двое из них троих били подошедшего четвертого, а били трое: те двое, что находились с ним, Икельчиком, в лесу, Шушеня и Кумагер, и зять Кумагера, бывший председатель колхоза Авхимович. А пришел этот Авхимович намного позже всех, и он, Икельчик. попросту поначалу о нем забыл.
Так в деле появляется четвертый подозреваемый и вскоре все они четверо предстают перед судом.
Я должен был защищать Авхимовича, подменив в самый последний момент заболевшего адвоката из Минска. Приезжаем в Глусек, где было совершено преступление. Здесь, как это нечасто бывает, в суде полно народу. Люди толпятся во всех коридорах – через них не пройти – и в маленьком судебном зале, и возле суда, на улице. Все участники процесса тоже давно на месте, ждут только меня, и самоуверенная Лариса, секретарь областного суда, смотрит на меня едва лишь не с ненавистью, когда я говорю, что в процесс не сяду, пока не прочитаю дела, оба его тома, от корки до корки. Устраиваюсь с ним где-то на подоконнике и начинаю читать Несмотря на разговоры и шум, на целую серию ненавидящих взглядов Ларисы, а потом еще бегу в комнату для заключенных, чтобы побеседовать со своим подзащитным.
Нет, он не против того, чтобы я его защищал, хотя, если говорить правду, не очень-то вообще верит в успех защиты… Нет, не убивал он и даже не дрался – какая-то невероятная глупость или оговор, хотя и не понимает, кому это могло понадобиться.
В ночь, когда в лесу произошло убийство, он действительно там был, не отрицает, но пришел уже после всего случившегося: искал старого дуралея-тестя, узнав от жены, что тот отправился в лес гнать самогон. Это же подтверждает и старик – тесть. Но ведь старик – родственник! И далее: не заявил: о старике в милицию (но ведь опять-таки родственник он, это же понимать надо!), вплоть до самого своего ареста никому и словом не обмолвился о том, что в ту треклятую ночь был в лесу и что там увидел. В отношении убитого односельчанина не раз высказывался в том духе, что слишком часто мы миндальничаем с подобными проходимцами: весь второй том дела – протоколы с показаниями жителей деревни о том, что именно он по этому поводу говорил и при каких обстоятельствах.
Но вот самый интересный момент, на который я не обратил внимания, когда знакомился с делом (но ведь я и знакомился с ним набыстро), и, похоже, упустил его из виду следователь: это почему не сразу Икельчик назвал Авхимовича среди участников драки и когда именно он это сделал?
Он сделал это, как выясняется, не вдруг, не по наитию, а когда обнаружилась первая и единственная свидетельница-очевидица случившегося учительница Акулич. Возвращаясь откуда-то из i остей и оказавшись в ту ночь в лесу, она видела костер, но не подошла, побоялась. На фоне костра, рассказывала она, хорошо были видны четыре мечущихся мужских силуэта: трое мужчин били четвертого. Она не разглядела их лиц, видела только что их было четверо – четыре тени на фоне огня – и поспешила уйти, а вернувшись в деревню и узнав на другой день, что ночью в лесу произошло убийство, решила обо всем увиденном молчать и действительно молчала почти два месяца.
Мелькает догадка: уж не потому ли, что, если раньше, до появления в деле показаний Акулич, можно было допустить (на это мог рассчитывать каждый из тройки) что в совершении преступления участвовало только два человека, а то и вообще один («Кто-то один, может быть, и дрался, я спал – какое мне дело?») и что теперь речь может идти уже не иначе как обо всех троих, Икельчик и спешит добавить четвертого, надеясь исключить из числа участников драки себя, а заодно и подбрасывая следователю версию о враждебном отношении председателя колхоза к потерпевшему?
– Если это так, – говорю Авхимовичу, – то, соглашаетесь, это совсем неглупо выдумано?
Но он не то чтобы сразу не соглашается – он, скорее всего, просто немножечко обалдел и обалдело на меня смотрит, как, пожалуй, смотрю на него и я. Смотрю так, потому что, помимо всего прочего, не могу понять, как мог клюнуть на такую дешевку прекрасный следователь Евгений Абрамович, мой приятель? Значит, опять – каждодневная давилка: «Давай, давай!», опять – пресловутые «сроки». Господи, да когда же все это у нас наконец, кончится или не кончится никогда?
Но предположение об оговоре – еще не доказательство оговора. Да и не особенно верится, чтобы свидетельница Акулич, сколь ни была она испугана, видела только силуэты, то есть тени людей у костра и не узнала их самих? А что, если заявить ходатайство о выезде на место происшествия, если провести эксперимент там на месте?
Акулич, как я уже сказал – учительница. Спрашивая ее мнение относительно эксперимента, спрашиваю заодно и о том, как она, у которой учатся обе дочери Авхимовича, одна в пятом классе, другая в седьмом, как завтра, придя в свою школу, будет.смотреть она в глаза этих детей, лишившихся отца из-за того, что и на следствии, и в суде ей было страшно сказать правду и какими глазами будут они смотреть па нее. И получаю замечание председательствующего («Снимаю вопрос! Пытаетесь оказать давление на свидетельницу»). Но неожиданно меня поддерживает прокурор: «Насчет детских глаз я не знаю, – бросает он с места – а вот ходатайство адвоката о следственном эксперименте, если оно будет заявлено, поддержу. Тогда уж действительно все, может быть, до конца станет ясно».
Удивительный этот человек, Розов, он помог мне и разговорить свидетельницу (видела она, всех, ясное дело, видела!) и обосновал в своей прокурорской речи, то есть еще до меня невиновность моего подзащитного по основному эпизоду обвинения – убийству, – причем сделал это с высоким профессионализмом, с блеском, но вот по второму эпизоду, куда менее значительном» – по обвинению в самогоноварении, – по которому тому и всего-то грозил срок до двух лет лишения свободы… Он не был бы Розовым, не был бы прокурором, плоть от плоти своего ведомства, если бы не попытался отстоять позицию обвинения хоть в этом. Иначе следовало признать, что человека посадили зазря и продержали в заключении около двух месяцев в силу совершенно очевидной следственной ошибки? Он попросил для Авхимовича все два года и не как-нибудь там условно – реально, и обвинение в этой части нужно было уже отмести мне. Причем, по-видимому, я проделал это тоже достаточно четко: Авхимович был оправдан и по эпизоду самогоноварения и тут же в зале суда из-под стражи освобожден.
А еще несколько дней спустя мне довелось вкусить первые плоды известности, которые принес мне мой скромный успех в глусском деле. Слух о нем достиг Старых Дорог уже на другой день (слухи в этих местах распространяются вообще чрезвычайно быстро), и вот на другой или на третий день я был приглашен на совещание в райком партии, где узнал, что в порядке поощрения, что ли, включен в бригаду по изъятию самогонных аппаратов.
От предложенной чести я, впрочем, отказался: помогло то, что в день, когда в/масштабах всего нашего района должно было проводиться это мероприятие, мне предстояло выступать в кассационной инстанции областного суда, в Минске. Я сказал об этом, меня поддержал наш районный прокурор и меня нехотя освободили. Когда несколько дней спустя я возвратился из Минска, то узнал, что мероприятие прошло успешно и без моего участия, по району изъято триста шестьдесят пять аппаратов (запомнил это число по количеству дней в году). В каждом селе колхозники сами охотно выносили и сдавали свои старые аппараты, чтобы тут же их заменить новыми…
Глава IV.
Автоинспектор Донцов, следователь Узлянер и другие мои приятели. Географические и духовные ориентиры бабки Миронихи, или Старые Дороги, как центр мироздания. Взятка.
Я еще ничего не рассказал о моих друзьях и о том, где и как протекала моя послеконсультационная, послеслужебная жизнь.
Она в основном протекала в той же консультации, служившей мне одновременно и квартирой. И сюда по вечерам Забредали иногда ко мне «на огонек» мои приятели – помощник прокурора Павлик Горогуля, румяный неунывающий человек лет тридцати пяти, очень уверенно глядящий в собственное будущее, и следователь Евгений Абрамович Узлянер.
Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не особенно нравился этот умный, сдержанный человек, может быть, только несколько застенчивый, даже робкий, потому что так уж нескладно сложилась его жизнь. С женой он не поддерживал отношении, жил вдвоем с шестнадцатилетним оболтусом-сыном в маленькой пристройке к прокуратуре типа сарайчика, а то и вообще один в своем служебном кабинете, спал па столе, а почти всю свою небольшую следовательскую зарплату отсылал той же жене в Минск, только бы она не появлялась у нас с Старых Дорогах и не терзала его своей совершенно патологической ревностью. При этом был он еще человеком немножко смешным некоей своей явной старомодностью.
Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не успел облечься в плоть, до того он был длинен и тощ, лицом походил па Мефистофеля, а сердце его принадлежало полногрудой Фаине Марковне, завучу средней школы. Когда Евгений Абрамович, идя по улице или прогуливаясь со мной го вечерам в городском парке (самое прекрасное в городке место) случайно встречал Фаину Марковну, он непременно останавливался, наклонялся, чтобы поцеловать ей руку, при этом конфузливо улыбался, краснел и весь как бы превращался в почтительное внимание и в прямой угол. А коварная Фаина Марковна, хотя и отвечала на его улыбки и весьма даже обнадеживающе, все же смотрела только на крепыша Павлика, если он с нами прогуливался, или еще на одного нашего приятеля, автоинспектора Васю Донцова, большого, сильного, как Поддубный, и победительно великолепного. «Ой, не люблю я вашего Узлянского!» – не раз говорила моя хозяйка, нарочито искажая фамилию моего интеллигентного друга, который никак не соответствовал ее представлениям о мужской красоте и к тому же всегда был до обидного убого одет. Она не прощала ему выгоревшего форменного кителя и рубахи с десятком штопок, сделанных неумелой мужской рукой («Слухайте, чтобы мужчина не мог себе найти женщину и сам стирал и штопал свои рубахи?!»). Не прощала, должно быть, и его бесплотности («Слухайте, он что-то вообще кушает?»), и даже того, что он слишком засматривается на грудь прекрасной завучихи. Потому что никогда ему этой груди не увидеть, не стесненной узким швейпромовским лифчиком и не спрятанной под шевиотом скромного учительского жакета, а, буде истерзанная одиночеством и тоской Фаина Марковна и решится ее обнажить, то сделает это она «как-нибудь не для вашего Узлянского, можете быть уверены!», язвительно замечала старуха и улыбалась всеми своими морщинами.
Я уже говорил, что устройством моей судьбы занимались в районе буквально все, та же старуха, величайшая в мире моралистка и сводня одновременно. Она рассказывала, например:
– Встретила сегодня мадам Лозовую, медсестру из поликлиники. Спрашивает: «Как там, между прочим, ваш аблыкат, симпатичный, между прочим, говорит, парень!… А вы, говорит, между прочим, кажется, собирались зайти ко мне в гости (все у нее «между прочим»!), хотели посмотреть на мои цветочки… А мой дурак, говорит, вчера уехал на месяц па курсы повышения квалификации…»
Нет! – негодует старуха. – Нет, вы мне только скажите, какие теперь женщины?! Какие они все бессовестные и какая хадость! Муж 'Только вчера уехал! Уехал только на один месяц, не на год, не на десять лет, а она уже зовет «аблыката»! «Между прочим»!… Нет, вы мне скажите, какие они все хадость и вообще – тьфу!… – И, не переводя дыхания – Так когда мы пойдем?
Старуха Мирониха (ее фамилия была Мирон) была едва ли не самым светлым явлением в моей несколько тускловатой стародорожской жизни. Все она знала, всему давала весьма нелицеприятные оценки (и весьма точные, кстати!) или делала такие неожиданно курьезные заключения, что, слушая ее, нельзя было удержаться от смеха.
– Сима, – говорила она, обращаясь к дочери, – Сима, ты посмотри, наш квартирант Сергей Владимирович – не еврей, а какой хорош человек?!.
Причем – хитрейшая старушенция! – такое заключение она могла сделать после дичайшего скандала, который я ей устраивал (и, кстати, нередко) из-за грязи на кухне: все-таки моя приемная! Там никогда не сметаемая с потолка пиратскими флагами свешивалась копоть, и я кричал, что сам тоже вскоре стану пиратом, построю фелюгу, а ее, старуху, поеду продавать в Басру на невольничий рынок… Или из-за кур, которыми постоянно был загажен на кухне пол: кур я обещал передушить всех до одной, как фараон младенцев. И она умилялась:
– Сима, посмотри, Сергей Владимирович знает за фараона! Нет, слухайте, вы все-таки еврей, нет? И совсем-совсем не понимаете по-еврейски?
Жила старуха с дочерью, с этой самой Симой, всегда улыбающейся женщиной лет сорока, очень небольшого роста, как и сама старуха, и с лицом, похожим па печенное яблочко, этакой профессиональной «хохотушкой» и «веселюшкой» (Сима работала пионервожатой), и с обожаемым вечно что-то жующим внуком Сененькой. А вот с зятьями ей не повезло. Один зять был пьяница – «Еврей-пьяница – вы это себе представляете?!» Другой – другого звали Ичике, это и был Сененькин отец – месяцами нигде не работал, жалуясь на здоровье, на антисемитизм всех своих начальников и ожидая, видимо, когда это явление в нашей стране окончательно искоренится. По полгода он нигде не работал, просиживал у своей матери в Бобруйске, а отвратительная эта его мамаша по имени Ципе-Буре, тоже ни одного дня в своей жизни не работавшая, еще и прощряла его в его безделии. Она якобы утверждала, что Ичике вообще не должен работать, а должен лишь «эс», «гринк», «фарц» («Вы совсем не понимаете по-еврейски? Ах, да, я уже спрашивала»), что означает: кушать, пить и… я извиняюсь, делать по-большому»…
Вот так, со слов моей хозяйки, якобы утверждала эта отвратительная особа, толстая, как бочка, и глупая как старик Срулевич, местный сектант, уже лет десять подряд ожидающий конца мира, лежа в гробу на чердаке своего дома, а по прозвищу «Ципе-Буре мид глеклах», что означает: Ципа. Бура с бубенчиками, придурковатая… А работать за него, заключала старуха, должна Сима. Несчастная Сима, пионерский работник с грошовой зарплатой и ненасытным Сененькой…
Но и все это тоже не самое худшее. Худшее то, что со временем Сима стала влюбляться в своих вчерашних пионеров, едва они достигали шестнадцати – или даже пятнадцатилетнего возраста, и за каждого еще и норовила выйти замуж!
Старуха, рассказывая об этом, порицала Симу, но туг же ее и оправдывала.
– Понимаете, как она говорит, так она права, – объясняла она мне. – Мальчику – шестнадцать, но ведь уже пошел семнадцатый, а вернется из армии, ему все двадцать будет. А Симе тоже только недавно исполнилось тридцать девять, все время было тридцать восемь, даже только тридцать восьмой. Лет так через десять они вообще будут одинаковые… И мать мальчика, если хотите знать, не против. Она говорит: «Вернется дите с армии, хотя б попадет в хорошие руки!» А что?
Нет, конечно, когда по утрам на кухне старуха развлекает меня подобными разговорами, кошки скребут у нее на душе Ей стыдно за непутевую свою дочь, за ночные ссоры, которые между ними иногда происходят при обсуждении, по-видимому, всех таких матримониальных вопросов и которые слышны во дворе и поэтому в маленьком городишке всем известны, стыдно и, должно быть, необыкновенно больно. Но дочь она никогда не осуждает. Осуждает и во всем винит только негодяя Ичике с его ленью и его мерзостную с широченным задом и разрушительной антисемейной философией мамашу:
– «Ичике – эс, Ичике – тринк и Ичике – фарц!»
Повторяя это, она всякий раз оживляется, веселеет. И вдруг уже совсем-совсем становится веселой и даже словно бы молодеет на глазах.
– Ой, слухайте, вы, еще не знаете… не знаете, как ночью Ципе-Буре ходит на ведро, так это ж концерт!… – кричит вдруг она и сама очень-очень весело и громко этому смеется. Грешен, но не могу удержаться о г смеха и я.
* * *
– Ой, не люблю я вашего Узлянского, не люблю – и все. Ой, вы меня простите, у вашего Узлянского, «як у того жида – ни сраки, ни вида!…»
Но недолюбливала старуха моего независимого приятеля-следователя, я думаю, главным' образом, из-за этой его независимости: чем-то он должен был ей напомнить летуна Ичике, тоже ведь оставившего семейный очаг ради каких-то непонятных ему самому грез.
По вечерам мы иногда встречались с Евгением Абрамовичем на улице и тогда отправлялись с ним в городской парк, шли в кино или даже на танцплощадку, причем туда, чтобы потанцевать, шел один я, а Евгений Абрамович лишь издали наблюдал за танцующими стоя за высокой деревянной изгородью, над которой смешно высилась его голова с узким продолговатым лицом и всегда несколько удивленными глазами, напоминая голову жирафа над изгородью в зверинце.
Иногда, впрочем, прежде, чем пойти в парк, мы заходили в небольшой ресторан, что находился возле самого этого парка. Здесь по вечерам всегда было немноголюдно и необыкновенно уютно, а кухней здесь командовал добрейший старик-татарин с грозной ханской фамилией Довлет-Гиреев, непревзойденный мастер по приготовлению татарского азу. Вегетарианец Евгений Абрамович не прикасался к азу, как и к другим мясным блюдам, любил жареную картошку (единственное, что он мне позволял для него заказать), но уж ее-то он поглощал в огромных количествах, и старик-повар, который всегда сам принимал у нас заказ и сам же его выполнял, зная об этом, приносил целую ее гору. Если же к своему азу и картошке я заказывал маленький графинчик водки, Евгений Абрамович говорил, что это уже я затеял настоящее пиршество, «самое настоящее пиршество» и укорял меня взглядом. – «Ну с чего бы это?!»
– С того, – обычно отвечал я, – что оба мы устали и чертовски голодны. Что имеем право на личное счастье, пусть хоть такое небольшое, как этот ужин в приятной, человеческой обстановке. И потому, наконец, что рядом с нами существует замечательный мирный татарин, который сейчас нам принесет это счастье в виде двух своих блюд и стеклянного графинчика, тогда как мог бы принести горе и смерть.