Текст книги "Мрак тени смертной"
Автор книги: Сергей Синякин
Жанр:
Прочая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Из служебной характеристики
Глава пятнадцатая
Жизнь среднестатистической единицы
Среднестатистическая единица безлика.
Никого не ужасает, что ежегодно в автомобильных катастрофах на Земле гибнет около миллиона человек. Ужасает конкретная авария, разбитые машины, кровь и куски тел на асфальте, вопли машин «скорой помощи» и крики пострадавших. Не ужасает сообщение о том, что на Земле ежегодно от голода и болезней умирает более двух миллионов детей. Ужасает конкретный маленький рахитик со вздувшимся животом и потухшим взглядом. Даже узнавая, что на сто тысяч человек приходится сто восемьдесят две тысячи ног, мы не можем высчитать число инвалидов, ведь нам неизвестно, сколько из них потеряли только одну ногу, а сколько – обе.
До сих пор историки спорят, сколько человек погибло в гитлеровских лагерях. Оперируют миллионами и забывают, что каждый ушедший человек – это погашенная свеча и несбывшаяся надежда.
В вонючем бараке задыхались и кашляли среднестатистические единицы, сброшенные рейхом с пространства, именуемого жизнью.
Вчера еще они были разными людьми, еще только подававшими надежды или отгоревшими, словно осень, но чаще полными сил и желания жить. Вчера они были теми винтиками, без которых механизм, именуемый обществом, не мог нормально работать. Но нашелся безумный механик, который разобрал этот механизм и собрал его заново. Оказалось, что адское изобретение этого механика продолжает действовать, но уже без них, и работа, производимая механизмом, стала безжалостной и точной, потеряв без них главное – необходимость человечеству.
Но, устраненные из общества жесткой рукой, они сами не перестали быть людьми. Сколько ни пытайся унизить и произвести в скотское состояние человека, он не перестанет быть самим собой. Унизится тот, кто и при жизни был недалек от животного, станет скотом тот, кто сам жил вожделениями и кормами, человек в любых обстоятельствах останется самим собой.
В канун Рождества немецкий ефрейтор из охраны лагеря, воровато озираясь, сунул Ицхаку Назри увесистый сверток и принялся толкать его прикладом в барак, словно стеснялся своего поступка и яростно сожалел о нем.
В своем углу Ицхак рассмотрел подношение неожиданного волхва.
В свертке было пять круглых хлебов и пять продолговатых рыбин, породы которых никто не знал.
– Бог знает свое творение, – сказал Ицхак. – Дели, Симон!
Откуда-то взялся кусок газеты, в которой доктор Геббельс обещал германским поданным рай. Два пустых спичечных коробка, уравновешенных на нитке, вдетой в иглу, превратились в хитроумные весы.
– Если когда-нибудь Бог будет взвешивать человеческие поступки, – сказал Ицхак, – он обязательно будет делать это на таких вот весах. Именно на них будет видна цена слезам и горю, подлости и коварству…
– Не мешай, – сказал Симон, разрезая суровой сапожной ниткой маленькие куски хлеба на совсем уже мелкие. – Только не говори ничего под руку, ведь так легко ошибиться!
Люди сумрачно подходили к нарам. Иаков, отвернувшись к стене, называл, кому достанется пайка. Хлеб был пшеничным, он совсем не походил на лагерный суррогат, смешанный с опилками. От него пахло домом и прошлым. От рыбных крошек на хлебе исходил аппетитный дух.
– А мои в Освенциме, – сказал Фома, печально разглядывая хлеб. – Хоть бы письмо прислали… Как они там устроились, есть ли жилье… У Исава слабые легкие, надо ему больше гулять на свежем воздухе. Ему всего двенадцать, а врачи одно время даже подозревали туберкулез. Слава Богу, туберкулеза у него не оказалось, просто хронический бронхит. Я не понимаю, почему Руфь не пишет? Кстати, хоть кому-нибудь за последнюю неделю приходили письма от родных?
Никто ему не ответил.
Фома посидел немного рядом с Симоном и, сгорбившись, побрел на свое место. Все знали, что там, в щели между досок, у него лежит маленькая фотография семьи, которую Фома ухитрялся сберечь во время любых шмонов, которых в лагере было достаточно, ведь поводов к ним охране искать было не нужно.
Рыба и хлеб будили воспоминания о прошлом.
Дитерикс долго по-стариковски облизывал пальцы, потом печально сказал в пространство перед собой:
– У фрау Мельткен на Фридрихштрассе была замечательная кондитерская. Мы с детьми всегда покупали у нее меренги. Боже, какие это были меренги! Она удивительно готовила взбитые сливки. Мы ставили вазочку с меренгами на стол, и дети тут же расхватывали все пирожные…
Еще несколько лет назад будущее представлялось нам зеленой лужайкой… У англичанина Уэллса я читал рассказ… Кажется, он называется «Зеленая калитка»… Странный рассказ о человеке, который в детстве открыл попавшуюся ему на дороге калитку и оказался на цветущей лужайке. На этой лужайке играла мячом пантера. И вот он стал взрослым, но воспоминание о цветущей поляне не отпускает его, и человек, который уже стал к тому времени министром, мечтает найти зеленую калитку и вновь вступить в чудесный мир, где ему было так хорошо.
И вот ему кажется однажды, что он нашел такую калитку. Он ее открыл, шагнул вперед – но за калиткой мрак. Там нет лужайки с пантерой! Оказывается, он шагнул в шахту, в которую и провалился…
Иногда мне кажется, что мы все провалились в темную шахту и на дне ее копошатся чудовища…
Это же ощущение было и у Евно Азефа.
Ощущение, что его окружает ад, не отпускало Азефа.
Ночами ему снилось, что из темного угла барака появляется хмурый и сосредоточенный Савинков. За спиной Бориса Викторовича стоит Чернов и держит руки в карманах. Савинков наклоняется, пристально вглядываясь в изможденное лицо своего бывшего боевого руководителя, удовлетворенно кивает и негромко говорит:
– Это тебе за обман, Евно! Это тебе за обман!
И тогда Азеф слышит, как где-то внизу, ниже холма, возведенного у колючей проволоки, отделившей лагерь от остального мира, кто-то урчит умиротворенно, словно страдания людей насытили неведомую утробу.
Одним серым безрадостным утром он услышал, как кто-то хрипловато декламирует в туалете:
Этот господин в котелке,
С подстриженными усами,
Он часто сидел между вами
Или пил в уголке.
Он родился, потом убил.
Потом любил.
Потом скучал.
Потом играл.
Потом скончался.
Я не знаю, как он по имени назывался,
И зачем свой путь совершал.
Одним меньше. Вам и мне все равно.
Он со всеми давно попрощался.
Когда принесут мой гроб,
Пес домашний залает,
И жена поцелует в лоб,
А потом меня закопают,
Глухо стукнет земля,
Сомкнется желтая глина,
И не будет того господина,
Который называл себя: Я…[2]2
Стихи Бориса Викторовича Савинкова, написаны в 1913 году, изданы в Париже в 1931 году после смерти Савинкова под псевдонимом Б. Ропшин. Публикация на русском языке журнал «Кодры» (1989, № 7. С. 117.
[Закрыть]
Азеф прижался щекой к холодному острому углу грубо оштукатуренной стены и едва не заплакал от внезапного отчаяния – Савинков все не оставлял его, даже мертвый, он пытался схватить Евно Азефа из гроба и увести туда, откуда еще никто не возвращался.
Он вошел в туалет, сделал утренние дела и заторопился на построение. Охрана очень не любила опозданий на утренние построения, опоздавшие сурово наказывались поркой перед строем на специальных козлах, которые изобрел бывший учитель биологии, а ныне штурмфюрер СС Отто Блаттен.
Стоны из угла смутили Евно Азефа, и он торопливо отвернулся. В углу Фридрих Мельцер, бывший парикмахер из Дрездена, отдавался Герду Райну за две сигареты из эрзац-табака.
Все-таки Евно не повезло. На выходе его поймал ефрейтор Кранц и приказал сделать двадцать отжиманий от земли. Евно ворочался на земле, в ноздри ему бил запах гуталина от сапог охранников, над охранниками плыло сизое облако дыма.
– Ты проиграл, Вилли, – сказал один из охранников ефрейтору Кранцу. – Этот старик и десять раз не отожмется, а ты говорил о двадцати! Самое время послать его на проволоку, этот жид только зря ест германский хлеб!
– Ты дурак, Герхард! – сказал Кранц. – Из-за этого старика пристрелили Бекста. Боже упаси нас участвовать в играх, которые задуманы наверху! – он приподнял Евно Азефа за шиворот, пинком ноги в костлявый зад направил его в сторону плаца. – Быстро! Старый маразматик, тебе надо тренироваться, в твои годы надо быть в лучшей форме, ты не должен огорчать честных людей!
Вечером Азеф сидел перед фон Пилладом.
Штурмфюрер, выслушав обстоятельный доклад своего доносчика, задумчиво подергал мочку своего уха.
– Значит, он все-таки накормил их хлебом и рыбой, – пробормотал штурмфюрер. – Странно… Он казался мне более слабым человеком.
Сообщение о том, что Азеф наблюдал в туалете барака, штурмфюрер принял с необычным хладнокровием.
– Другого я и не ждал, – сказал он. – Грешники остаются сами собой в любых условиях. Они согрешат даже в аду, если у них появится такая возможность. А вы ждали иного, Раскин? Между прочим, жители Содома и Гоморры, которых наказал за гомосексуализм Господь Бог, были иудеями. Немцы в этом отношении куда чистоплотнее, фюрер приказал посадить всех гомосексуалистов в лагеря, пусть они предаются своим грешным наклонностям за колючей проволокой. Это вы постоянно бормочете о свободе и демократии. Смысл жизни в наследственной крови. А самец, как бы его ни трахали, никогда не сможет дать потомства! Так ты говоришь, за две сигареты? Щедрая плата за свальный грех! Но вернемся к делам, Раскин! Почему в твоих сообщениях нет информации о том, что ваш проповедник призывает к сопротивлению?
– Потому что он к этому сопротивлению никого не призывал, – сказал Азеф.
– Мне плевать на то, что думаешь ты. Непокорный дух должен звать к непокорности. Садись и пиши, что тебе сказано!
Видно было, что фон Пиллад не в духе. Мало ли причин могло быть у штурмфюрера для этого? Начальство накричало, или дела пошли совсем не так, как фон Пиллад этого хотел. Или неприятности случились в семье. Наконец, штурмфюрера могла просто мучать изжога. Какое дело было Евно Азефу до настроений начальства? Он пожал плечами и молча склонился над листом бумаги, пробуя с уголка перо. На столе перед Азефом стояла вычурная бронзовая чернильница. Такая чернильница была бы достойна Гете – на плоской подставке высился холм, на холме горел костер, и в пламени его темнел котел, в который были налиты чернила. Рядом с чернильным котлом сцепились в поединке дьявол и черт. Одному року было ведомо, кто в этой жестокой схватке победит.
Уже позже, лежа в вонючем бараке и слушая ночные стоны и хрипы товарищей по несчастью, Азеф пытался быть особенно честным с собой и пытался понять, что заставляет его предавать тех, кто был с ним по одну сторону баррикад. Страх? Но страха больше не было, однажды вспыхнувший животный ужас ушел, оставив место тупому отчаянию и покорностью судьбе.
Он вновь и вновь вспоминал свой разговор с фон Пилладом, уже не удивляясь превратностям этого разговора. Штурмфюрер использовал Азефа, как парикмахер использует оселок, чтобы отточить на нем бритву, которой назначено коснуться горла клиента. Азеф привык к его хамскому обращению. Возражать было глупо, не может бритвенный оселок возражать против бесцеремонного обращения с ним хозяина, не может коса протестовать против того, что ее режущую кромку отбивают часами, добиваясь немыслимой, но обязательной остроты.
– Нас часто упрекают в ненужной жесткости, – сказал штурмфюрер. – Особенно коммунисты и проросшая евреями финансовая верхушка Америки. Но ведь это их Дарвин утверждал, что жизнь – это яростная борьба видов за выживание. Чего скулить, если один вид проявил великое искусство выживания и подмял под себя остальные? Германской расе уготовано великое будущее, мы идем вперед там, где все остальные топчутся на месте, сдерживая ложной позицией гуманизма.
– Легко вместе с водой выплеснуть ребенка, – возразил Азеф. – Бескомпромиссность не лучший способ прорваться вперед. Природа не терпит расталкивания ее среды кулаками, поэтому все революции обречены на поражение. Я никогда не верил в террор, сила не сокрушает власть, ее сокрушает такая же власть, если она более надежно и всесторонне прорастает в массах.
– Глупая сентенция, – заметил фон Пиллад. Во взгляде его горело упрямство и возражение. – Побеждают не книгой, а кулаком, бомбами, пулеметами, кровью! Идею утверждают силой!
– У меня такое чувство, что это не я, а вы были знакомы с Савинковым, – вздохнул Азеф. – Вы повторяете то, что не раз говорил он. Слово в слово… Был у него такой роман, «То, чего не было» этот роман назывался. Там эти слова произносит один из героев. Кстати, там есть и о предательстве, проблемы которого столь милы вашему сердцу.
Фон Пиллад усмехнулся.
– Раскин, – сказал он. – Ты никак не можешь забыть мертвеца. Ты нерасторжимо связан с ним. А ведь он мог кончить жизнь на плахе из-за твоего предательства. Если ты неотделим от Савинкова, почему ты не покончил с собой, когда был уличен в предательстве? Почему не поступил подобно библейскому герою, самостоятельно выбрав себе наказание?
– Наверное, потому что тот предал Сына Божьего, – сказал Азеф. – А я предавал людей с их страстями и недостатками.
– Трудно предавать друзей? – с любопытством спросил Пиллад.
Азеф безразлично пожал плечами.
– Это же дело, как и всякое другое. К нему со временем просто привыкаешь и стараешься не мучить себя угрызениями совести.
Савинков так сказал о терроре Соммерсету Моэму. Английскому разведчику было трудно свыкнуться с мыслью, что убийства, способные решить политические противоречия, можно было приравнять к делу. Фон Пиллад был воспитан иначе, поэтому он даже не удивился, когда его агент назвал делом предательство. Вся страна, весь тысячелетний рейх жил в понимании, что предательство бывает преступлением, когда предают рейх и его интересы, но предательство становится благим делом, когда оно направлено на защиту интересов рейха. Впрочем, не теми же вывертами живет любое иное государство, не является ли для любого государства героем тот, кто в угоду интересам этого государства предает интересы своей страны? Не стало ли привычным деление предателей на своих хороших разведчиков и их плохих шпионов?
И опять встает вопрос – бывает ли предательство благом?
Нет в этом вопроса, человек, который отдает государственной службе бандитов и торговцев наркотиками, не действует ли он во благо общества и не является ли хорошим разведчиком, этаким чужим среди своих, пусть даже с подмоченной судимостями биографией.
Благородно ли и по совести поступает агент, разрабатывающий в камере серийного убийцу и склоняющий последнего к полному признанию его черных деяний?
Иной скажет, что это хорошо.
Но почему же виновным и грешным становится тот, кто предает своих друзей, имеющих взгляды и действующих против интересов своего государства? Особенно, если за это предусмотрена уголовная ответственность? И чем отличаются друг от друга тот, который предает товарищей из-за веры в незыблемую справедливость законов, и тот, кто делает это за деньги?
Если мы оправдываем первое, как неизбежное и полезное зло, но напрочь отвергаем второе, то следует говорить о безнравственности законов, возводящих помыслы и суждения в преступление, но не обвинять в безнравственности «стукача».
Отвергая предательство целиком, мы порой оставляем на свободе и в безнаказанности зло, позволяем убийце убивать дальше, бандиту перейти от грабежей к убийствам, насильнику продолжать калечить человеческие судьбы. Разве это не безнравственно и подло?
Но, думая об этом, можем ли мы найти золотую середину, которая удовлетворила бы все общество?
Воспитание… Именно оно порождает отношение к предательству. Это отношение различно у американца и русского, но оно схоже у русского и немца, и у ряда иных народов, которые жили под властью нацизма и сталинского государственного капитализма, и знали, каким образом режимы решают задачи охраны власти.
Человек в таком обществе только функция, которая решает государственные задачи. Впрочем, эта функция является постоянной, удивительно ли, что предательство остается единственным грехом, у которого нет светлой оборотной стороны. Ты можешь предавать из идейных соображений, можешь руководствоваться корыстью, предавать из мести и ревности, из ложного чувства патриотизма, из обиды, что тебя не оценили должным образом, но в любом случае ты предаешь того, кто тебе доверился, будь это государство, группа единомышленников или один-единственный человек, который поверил в твою бескорыстную дружбу.
Мысли эти не давали Азефу спать, он ворочался на жестких нарах, мысленно возражая фон Пилладу или соглашаясь с ним, потом из темного угла барака вышел хмурый Савинков, прожег Азефа взглядом и сказал:
– Это тебе за обман, Евно! Это тебе за обман!
Мы хотим жить, как люди живут… Ну вот я подумал: что же тут странного, что какой-то там доктор Берг – вероятно, крупный богач – провокатор? Ну испугался или, может быть, продал себя… Велика важность – продал? Ведь он же интеллигент… Интеллигенты каждый день ведь себя продают… Разве, например, чиновники не интеллигенты? А разве они себя не продают на базаре, потому что в чем служба? Служба в том, чтобы делать против народа и за то получать деньги… Ха… Ну и, значит, они себя продают.
Борис Ропшин (Савинков). Из романа «То, чего не было»
Глава шестнадцатая
Запах дерева, небес и земли
Древесина подобна человеческой плоти.
В одном случае она являет собой мягкость и покорность замужней женщины, берегущей свой очаг. Такова древесина у липы и ореха, она податливо, мягко обволакивает резец, впуская его в свои глубины и раскрываясь навстречу так, как только может раскрыться навстречу любимому человеку женщина.
У дуба древесина подобна плоти силача, она напружинена, полная внутреннего сопротивления резцу, задумавшему лепить из нее изделие, необходимое человеку. Но наступает момент, когда она поддается и становится тогда незаменимой для изготовления мебели и панелей, которыми так гордится изготовивший ее мастер.
С дубом связано еще одно качество, недоступное другим. Попав в воду, иная древесина гниет, дуб же, оказавшись в воде, только темнеет и приобретает прочность металла. Поделки, изготовленные из мореного вымоченного дуба, столь же прочны и условно бессмертны, как изделия из керамики и металла.
Тверда и неуступчива древесина бука, но в ней есть внутреннее благородство, неуступчивость бука сродни жесткости и неуступчивости сильного духом мужчины, склонного к авантюрам и не боящегося смерти.
Благороден тис.
Древесина лиственницы подобна тренированному телу спецназовца, с годами она становится только прочнее и крепче. Она тяжела в обработке, но изделия из нее почти вечны. Она тяжела и молчалива, с трудом подается обработке, но все-таки ткани лиственницы хранят и приумножают лучшее из того, что дала дереву природа.
Корабельные сосны прямы и величавы, но годятся лишь на мачты для гордых парусников.
Обычная сосна, истекающая смолой, мало пригодна для поделочных работ, но в большинстве своем именно ее древесину используют люди на свои нужды – от стропил крыш своих жилищ до последнего убежища своей плоти, когда приходит время предать эту плоть земле.
Иосиф Цуккерман любил работать с деревом, а потому стал плотником.
Древесина была в его длинных умелых пальцах как бумага в руках философа, оставляющего на ней следы своих размышлений. Резец снимал стружку, убирал лишние бугорки, и постепенно мертвое дерево превращалось в живое произведение, при виде которого любопытствующего свидетеля охватывал восторг и удивление – да можно ли так обращаться с куском древесной плоти?
Когда-то изделия мастера с успехом продавались на торговых выставках, но с началом компании, призвавших ничего не покупать у жидов, Иосифу пришлось заняться новым делом – он стал гробовщиком, и немало последних прибежищ для бессловесной плоти вышло из-под его рук.
Мастер, взрастивший себя до художника, Иосиф и в нехитром ремесле поднимался до высот, делавший это ремесло подлинным художеством.
В концлагере никому не было дела до высокого мастерства, а гробы – ну что же гробы? – они тоже в лагере никому не были нужны. Разве что вахмистру Бексту, которого увезли на родину в закрытом гробу, который изготовил Цуккерман. Да и то в этом случае Иосиф Цуккерман впервые в жизни схалтурил, даже дерево для гроба использовал сырое и некачественное. Хорошему человеку обязательно нужен хороший гроб, плохому человеку достаточно будет и плохого.
Смешно, но Иосиф Цуккерман гордился, что сделал такое – с виду гроб выглядел роскошно, коричневый бархат на нем лежал торжественно, а внутренности из-за атласа напоминали свернувшуюся ракушку. Но ведь не жемчужина человеческого духа лежала в нем! Поэтому Иосиф и сделал так, чтобы в первые же осенние дожди или с таянием жидкого южногерманского снега гроб этот вобрал в себя все подземные потоки. Не к чему сохранять плоть человека, чей дух будет обязательно мучаться в аду!
Сейчас, с удовольствием разглядывая тяжелые желто-розовые пластины, плотник, кажется, даже мурлыкал от удовольствия.
– Видишь, мальчик, – сказал он семнадцатилетнему Ионе Зюскинду. – Это хорошее дерево. Это очень хорошее дерево, мальчик. Это ливанский кедр, дерево, которое плачет под инструментом. В палестинских церквях распятия сделаны из него. Хорошее дерево… – удовлетворенно пробормотал он, взяв в руки рубанок и проглядывая на свет плоскость его широкого дерева. – Видишь, оно розовое, как плоть человека. От него пахнет пустыней и морем, ведь оно и есть дитя двух стихий – пустыни и моря.
Иона, открыв рот, смотрел, как умелая рука бережно укладывает длинный тяжелый брус на верстак, как бежит по неприметным изгибам дерева рубанок, оставляя за собой гладкую поверхность, которую хотелось гладить пальцами.
Еще больше ему нравился запах дерева, стоящий в столярной мастерской концлагеря. Охрана знала, что Иосиф Цуккерман – мастер во всем, что касается дерева, поэтому приватных заказов у него было, хоть отбавляй. Из-за этого у Цуккермана никогда не переводились сигареты и хлеб, а порой даже мастер позволял себе выпить шнапса из бутылки, которую ему приносил концлагерный Михель, чтобы Цуккерман сделал ему заказ с баварской широтой, которую так любили южные немцы.
Они даже прощали Иосифу Цуккерману его еврейские шуточки и дребезжащий козлетон, которым мастер напевал ариетки. У Цуккермана не было ни голоса, ни слуха, поэтому в хор ему путь был категорически заказан. А вот в своей мастерской он мог петь в полный голос и не бояться насмешек и унижений, на которые было гораздо лагерное воинство, проявлявшее суровость и жесткость, чтобы не попасть на Восточный фронт. Мечты немецких обывателей об украинских раздольных поместьях, где колосилась пшеница, и свиньи запросто вымахивали до трехсот, а то и поболее килограммов, эти мечты постепенно теряли свою привлекательность.
Шорох рубанка, вгрызающегося в сладкую плоть дерева, рождали в Цуккермане чувство, близкое к сексуальному экстазу.
Иона смотрел, как он щурит левый глаз, проверяя брус на прямоту, собирал стружки в фанерный короб, а потом сам неуверенно становился за верстак, чтобы попробовать обнажить дерево до невыносимо нежной гладкости, походящей розовостью своей на женскую плоть, которая жила еще лишь в воображении юноши.
Однажды Иона спросил:
– Мастер, каковы женщины? Мне уже семнадцать лет, а я никогда не знал женщины. Действительно ли они так хороши, как иногда говорят о них мужчины в бараке?
Иосиф Цуккерман с тоской и сожалением посмотрел на юношу и вновь взялся за рубанок. Тому, кто никогда более не увидит женщины, надлежит узреть Бога. Но Иосиф Цуккерман уже пожил на свете и знал, как больно человеку услышать правду. Поэтому он только нахмурился и сказал Ионе:
– Что мои разговоры? Они ничем не отличатся от грязного барачного трепа, который ведут люди, знавшие плоть, но не знавшие женщины. Лучше всего об этом сказал Танхума, сынок, – рубанок двигался в такт словам плотника, и слова он произносил с некоторой задержкой и напряжением. – Однажды Авраам приближался к границам Египта… Он знал дурной нрав потомков Мицраима… Когда знаешь, всегда опасаешься… И вот он спрятал Сару в сундук. На всякий случай… Когда чувствуешь опасность, но не ведаешь, когда она наступит, лучше заранее принять меры предосторожности… – Цуккерман поднял брус и принялся внимательно его разглядывать. Неудовлетворенный, он вновь взялся за рубанок. – И вот Авраам спрятал Сару. В сундук. У заставы его стали спрашивать: «Чего ты везешь в сундуке?» – «Ячмень», – сказал Авраам. «А не пшеницу?» – засомневались надсмотрщики. «Ну возьмите с меня как за пшеницу», – сказал Авраам… «Может, ты везешь перец?» – продолжали сомневаться надсмотрщики. «Возьмите с меня как за перец», – согласился Авраам. «А если там золото?» – строго сказали надсмотрщики. «Тогда я готов заплатить как за золото», – согласился Авраам. А надсмотрщики продолжали сомневаться: «А если ты там везешь шелковые ткани?» – «Тогда считайте как за шелковые ткани», – опять согласился Авраам. «Но в сундуке может быть и жемчуг», – продолжали сомневаться те, кому надлежало сохранять достояние фараона… Ты ведь знаешь, Иона, кто охраняет чужое достояние, тот всегда немного прибавляет к своему… – Плотник снова поднял брус на уровень глаз и остался доволен. – Авраам согласился заплатить пошлину как за жемчуг… Тут уж надсмотрщики заволновались. «Нет, – сказали они. – Мы должны обязательно открыть сундук. Не иначе, как ты везешь в нем нечто особо ценное…» – Иосиф Цуккерман с натугой приподнял брус и поставил его в угол, заключив свой рассказ: – Когда Авраам открыл сундук и Сара вышла из этого сундука, от красоты ее разлилось сияние по всему Египту. Вот какова женщина, сынок, и вот каким должно быть к ней отношение настоящего мужчины!
Иона мечтательно смотрел в зарешеченное окно. За окном ничего не было кроме плаца и столбов, на которых в плоских алюминиевых юбочках покачивались ветром светильники. В глубине лагеря, там, где зеленела трава и чернела земля, краснела толстыми женскими боками возведенная до половины труба. Мастера фирмы «Топф и сыновья» обещали закончить ее к Пасхе. Старший инженер Прюфер, представлявший в лагере фирму, осмотрев сооружение и завезенные запасы материалов, сказал, что это вполне реально.
– Это и в самом деле редкое дерево, учитель? – робко спросил Иона.
– А ты думал, – плотник ловко подхватил новый брус, внимательно разглядывая его. – Его срубили в Ливане или Абиссинии, потом распилили дерево, потом долго сушили его, а потом корабль привез его к нам, для того чтобы какой-нибудь свихнувшийся от крови ублюдок сделал из него что-то необходимо в хозяйстве, например, стул с фамильным гербом.
Мастер, если в нем нуждается ад, будет иметь сносные условия жизни и в преисподней. Редкие люди достигают предельного благосостояния, обычно талантливые люди живут и умирают в нужде. Моцарт похоронен в могиле для нищих, Винсент Ван Гог застрелился и умер нищим в приюте для душевнобольных в Сен-Поль-де-Мозоле. А как тяжело умирал французский художник Эдуард Мане? Да что там говорить, если незабвенного Иегуду Галеви затоптал копытами своего коня арабский рыцарь, едва этот философ и поэт прибыл в землю Израиля и, припав к земле, с поцелуями читал «Оду Сиону»!
Если и в аду ты имеешь сносные условия жизни, глупо роптать на рок.
Иосиф все это понимал и несчастья воспринимал как данное Всевышним.
– Иона, – сказал он. – Твой тезка, пророк Иона, был несчастный человек. Его бросили в море, чтобы умилостивить стихию, его проглотил кит. Помнишь, как он говорил: «Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травой обвита была голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада». Надо верить, Иона. Если жизнь мрачна и беспросветна, может быть, подле Бога мы станем, наконец, свободными…
Мальчишка вздохнул.
Он был в том возрасте, когда ждут радостей от жизни, а не задумываются, что находится там, за дверью, на которой написано: тьма.
Иосиф понимал, что слова утешения его подмастерью не нужны, юность редко внимает словам и чужому опыту. Поэтому он просто сунул рубанок в руки Ионы:
– Попробуй, – сказал он. – Это отвлекает от невеселых мыслей.
Работа действительно отвлекает.
Однако все чаще и чаще в руках Ионы стал появляться потертый требник его отца. В свободные минуты подросток читал его и, не понимая написанного, поднимал глаза на Иосифа.
– Тут сказано, – недоверчиво сказал он. – «Это народ разоренный и разграбленный; все они связаны в подземельях и сокрыты в темницах; сделались добычею, и нет избавителя, ограблены, и никто не говорит: «Отдай назад!». Кто из вас преклонил к этому ухо, вникнул и выслушал это для будущего?..» Я понимаю, учитель, это про нас. Но почему пророк говорит, что мы не хотели ходить путями Бога и не слушали закона Его?
– Это Исаия, – сказал Цуккерман. – Он всегда слыл путаником и хулиганом!
– А Ицхак говорит, что он мудр, – возразил Иона.
– Это сам Ицхак мудр, – сказал Цуккерман. – А умный человек всегда приписывает хорошие мысли чужому голосу. Вставай, нам пора делать работу. Ливанский кедр ждет.
– И что мы будем делать?
– На этот раз наша работа будет несложной, – сказал Иосиф ученику. – Даже жаль, что мы будем тратить на нее такое роскошное дерево. Мы будем делать кресты.
Адам, предчувствуя смерть, наказал своему сыну Сету совершить паломничество в Сад Эдема и добиться от стоящего на воротах Ангела Масла Прощения.
Следуя наставлениям отца, Сет без труда отыскал Сад Эдема, и Ангел позволил ему войти туда. В середине Сада Сет узрел огромное дерево, достигавшее небес. Дерево это было в форме Креста и стояло на краю пропасти, которая вела прямо в глубины Ада. Среди корней дерева Сет увидел брата своего Каина, тело которого было привязано к корням за руки и за ноги. Ангел не дал Сету Масла Прощения, но дал вместо этого три семени от Древа Жизни. С этими семенами Сет вернулся к отцу и обрадованный этим Адам не захотел жить дальше.
Через три дня он умер, и три семени были положены ему в рот, как наказывал Ангел. Семена проросли в деревцо с тремя сросшимися стволами. Это дерево поглотило кровь Адама, и с этого дня жизнь Адама продолжалась в дереве.
Перед Потопом Ной выкопал дерево и взял с собой на Ковчег. Когда вода, уничтожившая грешный мир, сошла, Ной похоронил череп Адама под Голгофой, а дерево посадил у подножия горы Ливанской.
Моисей, следуя видению, вырезал из древесины этого дерева волшебную дудочку, пользуясь которой он мог добывать воду из камня. Но поскольку ошибкой своей и небрежением к имени Господа он прогневал последнего, то Моисею не позволено было унести эту дудочку в страну обетованную. Поэтому он посадил ее у холмов Моава. Царь Давид обнаружил ее после долгих поисков, а его сын мудрый Соломон использовал дерево для строительства моста, связывающего Иерусалим с окружающими холмами. Сделано это было в ожидании визита Царицы Савской. Однако Царица отказалась ступить на мост, а преклонила колени и совершила молитву перед бревном, после чего перешла реку вброд.