Текст книги "Капитан Коняев (Преображение России - 13)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Пьяный, что ли? – шепотом спросил один.
– Заболел, может? – так же ответил другой и осторожно постучал пальцем по погону.
Очнувшийся Коняев, увидя матросов, сразу пришел в себя. Он даже сам поправил съехавшую набок фуражку с огромным козырьком. Он глядел на них умиленно, по-детски и бормотал:
– Матросы... свои... голубчики...
И даже слезы показались у него из-под очков.
– Прикажете отвезти домой? – справились матросы.
– Домой, домой... Непременно домой...
И, опираясь на спинку скамейки обеими руками, медленно встал Коняев.
Матросы, оба сероглазые, один – первой, другой – второй статьи, не только довели его до остановки шедшего из лагеря трамвая, но и поехали с ним до квартиры, оставив пока дебелую няньку, и растроганный Коняев, окрепший уже настолько, что сам взошел на свое крылечко, искренне говорил им:
– Спасибо, голубчики!.. Большое спасибо, братцы!
А матросы дружно ответили:
– Рады стараться, вашвсокбродь! – потом повернулись по форме и молодцевато пошли в ногу опять к Историческому бульвару.
4
После этого случая Коняев никуда не выходил несколько дней; он даже в очереди посылал стоять сестру Соню. Та выполняла это очень охотно, потому что погода все время была редкостно хорошая, и можно было, незаметно для всех, делать глубокие вдыхания на свежем воздухе, о которых она читала в отрывном календаре, как об очень полезных для легких; отрывной календарь ссылался при этом на какое-то учение индийских йогов, поэтому простое средство это казалось ей особенно чудесным.
Коняев же часто в эти дни присаживался к столу и писал "Соображения, которые не мешает знать", адресуя их коменданту города. Тот случай, который так поразил его на бульваре, он развил в целый ряд подобных же случаев, и выходило, что армия поражена в корне, что в ней начинается развал, что это, конечно, следствие неудачно ведущейся войны, но что здесь не без чужого шипу, нет: шип идет из нерусских сторон, и что обратить на это серьезнейшее внимание необходимо.
Довольный своею мыслью, он как-то поделился ею с Дудышкиным, но тот, хоть и часто говорил свое "совершенно верно", все-таки позволил себе заметить, что отдание чести очень стесняет всех, и офицеров даже, не только солдат.
– Ка-ак стесняет? – изумился Коняев.
– Так много им козырять приходится, прямо руку отмахать можно... солдатам, то есть.
– Много?.. Как это много?.. Сколько одним, ровно столько же и другим... Честь – это взаимное, мерзавцы они!.. Мы – флот и армия – защитники родины, и мы друг друга уважаем за это: вот почему честь! А им не разъясняют... А кто должен об этом знать? Комендант! И пусть знает... Пусть!.. Какие у него солдаты тут, – пусть знает... Докладную записку подам и подпишусь. Как его фамилия?.. Русский?
– Оллонгрен, – ответил Дудышкин.
– Что-о? Вы что, – шутите?.. Какой Оллонгрен?
– Он у нас давно уж... зачем шучу?
– Тоже немец? Везде немцы, значит?..
– Или, может быть, швед какой...
– Та-ак! – Капитан подумал, покачал головой, посвистал даже и ни о чем уж не говорил больше. "Соображения" свои он все-таки послал, но так как добавил к ним кое-что еще, то не подписался.
Церкви усердно стал посещать Коняев, когда начал выходить снова, вглядывался в русские лица. Видел в этих лицах серьезность и упорство, и это его утешало. Вспоминал то упорство, с каким защищали Севастополь. Заходил в музей, вглядывался в формы той армии, в кремневые ружья: все было неудобное, нелепое, детское, – и ведь стояли же? Держались?
Невдали от Малахова кургана он долго ходил вдоль каменной стенки на месте бывших ложементов Камчатского, Охотского, Бутырского, Рязанского и прочих полков; смотрел яму, вырытую здесь же, среди исторических ложементов, новым, теперешним девятидюймовым снарядом, посланным с "Гебена", – яму, уже полузасыпанную навозом.
Недалеко от ямы шла проезжая дорога, а на ней стоял на сторожевом посту солдат-ополченец, одних почти лет с Коняевым: следил за пропусками идущих или едущих за черту крепости. Он и Коняева не пустил дальше этой черты, почтительно разъяснив, что не велено без пропуска пускать никого, кто бы он ни был, – и эта строгость понравилась капитану.
– Молодец, службу знаешь! – сказал он тронуто. – Ну, как ты думаешь, устоим или нет?.. Уцелеет Россия?
– Чего изволите? – не понял солдат.
У него было простоватое, густо обросшее лицо, маленький нос и глаза, еле выползающие из-под век.
– Устоим против немца, как ты думаешь? Ты какой губернии?
– Я? Катеринославской.
– Ничего... хорошая губерния... ничего... Новороссия. Род свой ведет от Потемкина...
– Так что полагаю... Должны устоять, вашскбродь! – ответил солдат, добросовестно подумав.
– Правильно, должны... Должны, должны, – я и сам так думаю... И вот у вас как же?.. Хотел я насчет того спросить: солдаты у вас как? Дисциплину помнят еще? Знают ее?
– Так точно, – несколько недоуменно посмотрел вдруг на него сторож.
– А молодые, молодые как?
Но, не ответив на это, вдруг сказал встревоженно сторож:
– Так же вот и за тем велено доглядать, чтоб неприятельских шпионов не пропускали... Сказано: кто что будет спрашивать если насчет войск...
– Так, так! – одобрительно заговорил капитан. – Вот с такими солдатами уж видно, что устоим... Ты, братец, службу знаешь!.. Только вот молодых, молодых учи, молодых! Их на-адо школить! Они у вас с душком! С большим ду-ушком! Я знаю, видел!..
А солдат, усиленно хлопая веками и сопя носом, продолжал свое:
– Сказано, таких задерживать... Потому, если он в любое в офицерское платье может, а говорить по-русски, – они многие чисто говорят... то его очень легко пропустить с полезрения...
– Так, так... Ты понимаешь... Вот молодых и учи. Ну, прощай, братец!
Солдат приложил руку к козырьку, – другую на штык у пояса, – но смотрел на него недоумело, выпучив глаза и покраснев с натуги, как будто очень желая что-то сказать и не решаясь.
Коняев пошел назад к остановке трамвая, а когда случайно обернулся, то увидел, что солдат-сторож о чем-то оживленно рассказывает другому, подошедшему со стороны, должно быть из балки, и показывает в его сторону рукой.
– Уж он и меня не за немецкого ли шпиона принял, болван? – сердито бормотнул Коняев.
К Дуне он раз пришел и спросил ее:
– Ты русские песни умеешь петь?
– Отец мой, кузнец, петь меня обучал, конечно, ну только шкворнем... Ишь чего выдумал, папаша: пе-еть!
И Дуня избоченилась, сделала правой рукой, сильно скосила глаза в его сторону, выгнула шею и пропела фальшиво, но громко:
Я цыганский барон,
У меня много жен!..
– К черту!.. "Лучинушку", – мрачно сказал капитан.
– Такую не знаю, – обиделась Дуня. – Хамская какая-нибудь?
– Что? Русская, дура!.. "Хамская"!.. А "Красный сарафан" знаешь?
– Сара-фан?.. А-а... сарафаны я в иллюзионе видала... Так это ж у кацапов сарафаны носят!
– У каких это таких у ка-ца-пов? А ты кто?
– Я севастопольская мещанка, не забывай, папаша! Еще бы мне в сарафанах ходить, да коноплю трепать. "Чаго-й-то эт-та ты, мол, Ванькя, штей не хлябашь? Отощашь тах-та", – проговорила она сильно в нос и очень растягивая слова.
– Что-о?.. Ах, ты, отщепенка!.. Дрянь! – закричал капитан, покраснев. Россию свою судить, – а? Над Россией смеется!.. И кто же смеется и судит? Шлюха судит!..
Капитан сказал еще два густых слова и, плюнув на порог, вышел.
Больше он не заходил к Дуне.
Как-то долгим вечером, сидя дома около топившейся печки (очень редко топили, но теперь захолодало вдруг, выпал снег, начались морозцы, и бедный миндаль, наивно поверивший раннему теплу, погиб, конечно), Коняев сказал сестре:
– Каменным углем топим!.. Вонь даже, а? Мерзость какая! И того, если б хозяин с железной дорогой не был хорошо знаком, не достать бы никак... То ли дело у нас-то? Береза! Сосна!.. И у печки-то сидишь, и то бывало... Совсем не то... Нет, совсем не то! Довольно! Кончено!.. Весной мы отсюда едем... Чтобы я здесь еще и лето жил? Слуга покорный!.. Пользу тебе это принесло, конечно, все-таки Крым... Ты меньше кашляешь... Гораздо меньше!
– Разумеется, я поправляюсь, – живо вставила Соня. – Ты знаешь, я ведь и в весе прибавилась: на пять фунтов!
– Вот как! – приятно изумился Коняев, хотя уже знал об этом: она так же оживленно сказала ему об этом еще две недели назад, и он так же приятно изумился: "вот как!" – Значит, в апреле мы – в свои края!.. Я придумал – и будет очень дешево: в имение! Там у них все это свое: молоко, яйца, теленка, поросенка когда-нибудь зарежут, – куда девать! Там даже и рады будут, хоть и дешево: некуда же девать, – ты сама подумай!
– Летом там хорошо будет, – отозвалась Соня, оставляя вышиванье. Она не говорила брату, что они больше живут ее вышиваньями, чем его пенсией, так как она заботливо привезла с собой целую корзину дорогой материи, рисунки, шелку и даже гарусу и продавала в магазин работу. – Летом в деревне молоко какое густое!.. Если не очень много дождей, то ничего... если лето сухое... Грибов много... Земляника!.. Кха... – она хотела было закашлять, но сдержалась, хотя и с большим трудом.
– Земляника! Боровая! А?.. Рыжики! Где здесь достанешь рыжиков?.. Попандопулов тут сколько угодно, а где рыжики?.. Если к Платонову, например, – помнишь? Там одна березовая аллея в три версты... Чудо! Сколько же он с нас может взять? Пус-тяки!.. Погостить даже с месяц можем, как старые соседи... Мы ведь с ним вместе охотились, когда я еще мичманом был... Он еще тогда у нас во флигеле неделю жил, помнишь? Тогда он у меня неделю, теперь мы у него... месяц, например... Ничего, он человек богатый, Платонов!
Платонова она помнила. Она знала больше, чем брат. Она знала, что он из-за нее прожил у них в давно проданном костромском именьице неделю; на охоту они ходили раза два, и был это только предлог. Она считала себя виноватой, что у них оборвалось это как-то нелепо... Камер-юнкер Платонов, это и было все, чем осенила ее жизнь. Потом, тайно от брата, она посылала ему не раз письма, но ни на одно не получила ответа.
– К Любимову тоже можно... – продолжал между тем капитан, – это уж потом... Любимов – старик: он с нашим отцом в большой дружбе был... к нему можно будет потом... Старый человек, ему же веселее будет в компании. А к той зиме война уж кончится, – это ясно... Вот как насыпят немцу перцу союзники летом, тут и будет конец... Раз Америка возьмется, – кончено... А наши поддержат.
На всякий случай он припомнил еще нескольких из своих бывших соседей: Худокормова, Завертаева, Смоличева, Озерова, Голубкова, – все настоящие, кряжистые, без соринки русские люди, коренники, хлебосолы, спокон веку дворяне, – разве они откажут?
– И ведь не Христа ради, – боже избави до этого дожить! – а за плату (кто захочет ее взять только), – пусть и за плату, но божескую плату: кто же виноват, что пенсий не повышают? Как назначили при царе Горохе, так и теперь дают, а цены теперь на все... ого!.. И хоть бы одного изверга-спекулянта повесили в пример другим!.. На фонаре! Среди улицы! Белым днем! Кверху ногами!.. И все, все с удовольствием помогали бы его вешать, поверь!..
Помешал уголь в печи железным прутом и добавил желчно:
– И кочерги даже у них порядочной нет, – до чего народ не зимний!.. У нас-то зима как станет с ноября, и уж знаешь: зима!.. Зайцы... лыжи... волки... Ведь и ты любила на лыжах, Соня?
– Да, на лыжах любила... На лыжах я с горки спускалась к самой запруде... кха... и без палок!
Так они вспоминали, и только маленький уголок прошлого подняли они вдвоем перед топившейся печью, но иногда исцеляюще действует даже самое воспоминание о прошлом, как будто и не жил потом, а таким и остался, как тогда, – бодрым и юным, ясным и крепким, веселым и смелым, – и вся жизнь еще перед тобою – одна чистая ширь... Хорошо, когда ширь, а не щель... Нехорошо, когда щель... Бог с нею тогда и с жизнью!
В этот вечер спать легли они поздно, и если сам Коняев, ворочаясь и кряхтя, все-таки уснул кое-как под утро, то сестра его не спала напролет всю ночь: впиваясь до боли зубами в тощие руки, вздрагивала всем своим длинным, ни разу в жизни не обласканным телом и плакала в думку...
А события на фронте тем временем шли тихо. Все пятились румыны, отдавая богатую Валахию немцам.
– Надеялись тоже на этих обезьянщиков!.. Им бы только с обезьянами ходить да в садах в оркестрах играть!.. – ворчал Коняев. – Какие из них солдаты? Шар-ман-щики!..
Однако и русским дивизиям в Добрудже приходилось плохо, и капитан видел, что что-нибудь подобное могли бы сказать и о наших солдатах румыны...
Какая-то как будто растерянность наблюдалась даже у союзников, не только у нас. Менялись то и дело главнокомандующие, премьер-министры, министры... Стонал торговый флот всего мира от беспощадной подводной войны, начатой немцами.
Все скареднее становилась жизнь: мало сахару, мало хлеба, и почему-то совсем нельзя было достать керосину. Сидели по вечерам сначала при лампадке, потом при церковной тоненькой свече. Бывают такие свечи и праздничные пасхальные, например, – бывают и горестные... Эта тоненькая, жалостно горевшая свечка праздничной не казалась.
5
Простые люди иногда бывают очень прозорливы в чисто житейских вопросах. Не знаю, передается ли это наследственным путем, как инстинкт, или тут и чужой, и свой, хоть и небольшой, но очень прочно усвоенный опыт, только, как думали Дудышкины, что больная жиличка их зимою умрет, так и случилось, но умерла она уже в самом конце зимы, под 4-е марта в ночь. Упорная, она изжила себя всю до последнего, даже ухудшения в ее здоровье не замечалось. Только за два дня до смерти она слегла, а то все ходила.
Этой смертью сестры ошеломлен был капитан чрезвычайно. Он уже привык к ее болезни и кашлю: просто, – в последние три года сестра его была все тот же уют, та же домовитость, та же заботливость о нем, только с кашлем, как бывают часы стенные с хрипом при бое: хрипят, но идут так же, как и раньше шли. И утром 4-го марта, рано вставши, он постучал в ее комнату и сказал: "Соня!" – а она не отозвалась; он постучал крепче и вздумал пошутить, как это делал в детстве: "Соня, ты настоящая соня!" – она не отзывалась и на это; тогда он отворил дверь.
В комнате было совсем тихо, даже дыхания спящей не было слышно. Он, уже с большой, от сердца идущей тревогой, подошел к ее кровати, сказал совсем громко: "Соня!" – и положил руку на ее лоб; лоб был холодный и легкий, как будто уходящий куда-то вниз из-под его руки, ускользающий и гладкий, как биллиардный шар: мертвый.
– Соня! Соня! – начал тормошить за плечо мертвую Коняев. – Да Соня же!.. Что же это такое?.. Господи! – и закрестился часто-часто, точно сетку из мелких крестов хотел повесить между собой и наваждением этим. Но наваждения никакого и не было: было нечто совершенно простое и необходимое в жизни – смерть, но к смерти никак не могут привыкнуть люди.
Капитан сел на стул возле ее кровати и заплакал. Он передумал все детство свое: усадьбу под Костромою, которую потом продали; деда, тоже бывшего флотского, – наваринского героя; мать (отец умер рано, и его он не помнил); прямые красные сосны; прямые белые березы; запах молодых майских березовых листочков; запах березовки в старом шкафу, которую настаивали на почках, чтобы лечить порезы; запах палой хвои и смолы, и таинственный флигель в роще, и Соню девочкой в синей бархатной шляпке – с длинным золотистым фазаньим пером... и много всего и, когда постучали в дверь его квартиры из общей с хозяевами прихожей и чей-то голос громко спросил: "Можно?" – он не сразу пришел в себя. "Неужели спите?" – сказал тот же голос, и капитан узнал Дудышкина.
– Да, спим, спим!.. – ответил он горестно и неестественно громко. – Мы – крепко спим! Сестра-то у меня... а? – начал было он, отворяя двери.
– Царь отрекся! – выкрикнул, весь сияя, Дудышкин.
– Сегодня ночью... сконча...
– Да, сегодня ночью узнали... Телеграмма пришла. Заставили отречься!
– Кто?.. Что вы говорите, позвольте?.. От чего отрекся?
– Царь! Царь!
– От России... отрекся?
– От престола, от престола отрекся!.. Ка-кой вы! Ну, до свиданья!
– От престола? Гм... Как же так от престола?.. А у меня сестра умерла!.. – вспомнил он. – Сестра у меня... Соня, – и он заплакал снова.
Дудышкин уже уходил было, но, услышав, вернулся. Когда к людям приходит смерть, так же свободно и без спроса, как и она, входят к их телам и чужие люди; так же вошел в спальню покойной и Дудышкин и тоже потрогал лоб рукой.
– Ну, вот... – сказал неопределенно. – Да... Болела-болела, бедная, и вот... Пойти жену к вам послать: что же вы одни тут можете?.. Пойду, пошлю.
Пошел, и тут же прибежала Дудышкина в туфлях на босу ногу, вытирая руки об фартук и с готовыми уже слезами.
Несколько дней прошли в хлопотах и заботах, которые всегда вызывает смерть. Неожиданный расход на похороны заставил продать даже и платья покойной, потому что разные малонужные вещи, кроме этого, были проданы еще раньше.
Схоронили под кипарисами, и, глядя на спокойные, темные, ровные кипарисы эти, говорил тихо Дудышкину капитан:
– Страшные деревья какие!
А на улицах уже везде трепыхались красные флаги; с красными флажками спереди катили автомобили; красные флаги виднелись на внутреннем рейде на всех судах, когда они с Дудышкиным шли с кладбища.
– Что это? – испуганно спрашивал Коняев Дудышкина.
А тот облизывал свои толстые губы и отвечал спокойно:
– Революция.
– Но ведь царь, вы же сказали, – отрекся?
– Царь отрекся... И даже бывший наследник отрекся.
– Значит, все они отреклись... Какая же еще революция? Зачем?.. Против кого революция?
– Нужно добиться полного результата, я так думаю, – уклончиво сказал Дудышкин.
– Какого же "полного"? А это будет не против России? – недоумело спросил капитан, и глаза у него стали детские.
– Зачем же?.. Впрочем, не умею вам объяснить. Вот газета, читайте сами.
Над газетой, данной Дудышкиным, капитан в своих опустелых комнатах просидел бесполезно целый час. Было ли это от посетившей его недавно смерти, или от усталости, или от проснувшейся контузии и раны, или, наконец, от исключительной новизны событий, но он решительно ничего не понимал в газете, точно была написана она на языке, очень мало ему известном. День же был ясный и снова теплый, как и тогда, в январе.
"Пройтись разве?" – подумал капитан и потом даже сказал вслух по привычке: – Пойду, пройдусь.
Одевался он медленно: он стал очень рассеян эти последние дни и все забывал, что надо ему делать, и, если нужно было что-нибудь найти, мог долго переставлять и перебирать всякие вещи, совершенно забывая, что именно надо найти.
Начинало уж вечереть, когда он вышел. Улицы были людны, но с них как-то исчезло все, что отличало их раньше, еще недавно. Коняев, идя по Историческому бульвару, возбужденно с кем-то незнакомым ему спорил про себя, что-то ему доказывал и даже усиленно шевелил бровями и чмыхал носом, глядя при этом себе под ноги. Но вот какой-то человек в черной шинели поднялся со скамейки справа от него, поднял руку к козырьку фуражки, отдавая честь. Коняев привычно сделал то же самое и только после этого поглядел на флотского офицера. Он оказался прапорщиком флота: посеребренные погоны и одна звездочка – и Коняев остановился.
– Русский? – спросил он.
– Русский, – ответил прапорщик недоуменно.
– А фамилия ваша?
– Калугин, – сказал прапорщик.
– Ка-лу-гин, – протянул Коняев, глядя очень внимательно, но вдруг опустился на скамейку и потянул вниз прапорщика Калугина.
– В таком случае давайте сядем. Поговорим, как следует говорить русскому с русским.
Однако, усевшись плотно рядом с Калугиным, он некоторое время молчал, потом вдруг спросил решительно и даже строго:
– Ну-ка, господин новоиспеченный прапорщик, извольте объяснить мне, что такое происходит, а?
– Это вы насчет революции? – догадался Калугин.
– А то насчет чего же я мог бы еще? Странное дело! – удивился Коняев и, несколько понизив голос, спросил в упор: – Где сейчас может быть Николай Александрович?
– Какой именно Николай Александрович? – явно не понял Калугин.
– Им-пе-ра-тор наш! – раздельно, хотя так же вполголоса и как бы даже заговорщицким тоном пояснил Коняев.
– Но ведь он уже теперь не император, – удивленно ответил Калугин.
– От-рек-ся?!
– Да, раз отрекся, то, значит, уж не император.
– Так! А кто же он теперь?
– Полковник Романов.
– То есть: великий князь в чине полковника?
– По-видимому, именно так: великие князья, кажется, пока еще остаются великими князьями, впрочем, может быть, все титулы уже отменены.
– Я слышал так, – отмахнувшись досадливо рукой, совершенно таинственно сказал Коняев, – что государь уехал обратно в Ставку, а в Петроград, конечно, вернется он с целой армией... А?
– Полагаю, что этого не будет, – спокойно сказал Калугин.
– По-ла-га-ете? К-ак же вы это вообще можете полагать?! – почти задыхаясь, очень заносчиво откинув голову назад и выставив рыжую бороду прямо в лицо Калугина, выдавил из нутра Коняев.
– События... События развиваются быстро, – неопределенно ответил Калугин и сделал было попытку подняться, но Коняев удержал его, положив руку на его плечо. Он глядел на прапорщика так вопросительно и с такою как бы надеждой непременно получить ответ, что это, видимо, подействовало на Калугина и тот остался сидеть.
– Как это говорится: умер король, – да здравствует новый король, а? – с усилием проговорил Коняев и добавил: – Может быть, великий князь Николай Николаевич?
– Будто предлагали, но он отказался.
– Ка-ак? Отказался? Почему отказался? – Коняев был положительно вне себя и теперь уже выкрикнул: – Не может этого быть! Вы-ы... Вам наврали, а вы мне, штаб-офицеру, докладываете такое!..
– Ничего я вам не докладывал, а только передал слухи, – твердо сказал Калугин. – Может быть, это и не так, а только будто бы уж было в телеграммах, ведь и опасно принимать корону в такое время, убить могут.
Калугин сказал это с равнодушным видом, но Коняева испугал даже самый тон этих его слов.
– Вы точно русский? Или вы... смесь? – выкрикнул Коняев.
– Точно ли русский, – раздумчиво повторил его выражение Калугин. Право, не знаю. Знаю только, что один чешский ученый двадцать пять лет прожил в России, занимался антропологией, и вообще всем, что полагается для определения фактических признаков русской нации, – пришел к выводу, что таких отличительных черт совсем нет, и что такое русский человек, ему, в конце концов, неизвестно. Это говорил нам, студентам лесного института, один профессор.
– Немец? – быстро спросил Коняев.
– Кто немец?
– Профессор этот ваш, он был немец?
– Фамилия у него была русская, – Горичев. И помню еще я, – добавил Калугин, – что когда начал он перечислять все национальности, какие могли влиять и, конечно, влияли на русских со времен начала татарского ига, тысяча двести сорокового года, то действительно не согласиться с тем чехом-антропологом было невозможно: остяки, зыряне, вогулы, вотяки, пермяки, мордва, мещеря, черемисы, башкиры, калмыки, киргизы и прочие и прочие, – это с востока; затем всевозможные яссы, косоги, печенеги, хозары, половцы и прочие орды, – это с юга; потом чудь, веся, меря, варяги; литовцы, ливонцы и прочие, – это с запада, и ведь целые века так же воздействовали, и как же можно было уцелеть в чистоте русскому племени?
– Немец! – крикнул Коняев, глядя с большой ненавистью.
– Может быть, есть во мне частица и немца, – кротко согласился Калугин. – Может быть, и частица фаноса, – я – нигерец...
– От-рекаетесь? – изумленно и даже будто испуганно протянул Коняев и поднялся, заставив этим подняться и Калугина.
– От чего отрекаюсь? – не понял Калугин.
– От русского? От-ре-каетесь? Сами? Вот до чего дошло! Тогда конец! Значит, конец.
– А помните, еще Наполеон говорил: "Поскреби русского, найдешь татарина", – как бы в оправдание себе сказал Калугин.
Но Коняев уже не хотел больше ничего слушать: он выпятил широкую грудь, к которой прижал бороду, и пошел от Калугина, непомерно делая очень широкие шаги.
А прапорщик Калугин сел на ту же скамейку и глядел ему вслед. Но Коняев уже ушел не так далеко: он вдруг остановился, охваченный внезапно наболевшим вопросом, и, оглянувшись на прапорщика флота, отрекшегося от русского, как царь отрекся от России, он все же пошел обратно. Теперь он глядел на Калугина намеренно исподлобья, как бы желая посмотреть, подымется ли этот "новоиспеченный", чтобы отдать ему честь. Прапорщик продолжал сидеть, и Коняев, пройдя его, повернулся к нему и выкрикнул:
– А пенсии нам, отставным штаб-офицерам, будут давать, или нет, вам неизвестно ли, господин прапорщик?
– Откуда же мне может быть известно? – сказал Калугин, теперь уже не подымаясь и не прикладывая руку к козырьку.
– Невеж-ливо! – крикнул Коняев. – Вы, прапорщик, отвечаете мне не-веж-ливо! – уже явно рассердился Коняев. Тогда прапорщик Калугин поднялся и пошел в сторону, противоположную той, куда направился капитан Коняев.
А на улицах точно так же часто катили автомобили, но вместо штабных в них сидели все почему-то матросы с винтовками. Всюду стоял какой-то непривычный шум; везде толпились портовые рабочие, солдаты, матросы... Везде в кучках говорил кто-нибудь, кричал хрипло, чтобы перекричать общий гул, – и кучки эти вылезали до середины мостовых... Трамвай не работал, даже и извозчиков что-то не было видно, – только одни автомобили: откуда их и набралось столько!
– Вот как оно теперь... – пробормотал Коняев, но тут же засмотрелся на большой автобус, на котором, как на эшафоте, провозили куда-то арестованных, наполовину переодетых в штатское полицейских.
– Как же это так?.. А кто же будет охранять порядок? – спросил он у стоящего рядом черненького студента.
– Революционный народ, – тут же ответил студент.
– Ка-кой народ, вы сказали? – потянулся ухом вниз Коняев.
– Революционный!.. Я, кажется, ясно говорю, – обиделся студент.
– А-а... – протянул Коняев, не понявши, каким образом может охранять порядок народ, если он сам весь революционный.
За спиной его в толпе какой-то солдат говорил речь, но такую путаную, что Коняев понял только одно вот это: "Между прочим, рабочий человек все равно тянет свою, как вол какой, лямку... Хорошо... Между прочим, он должен сидеть на четвертом этажу и розы нюхать..." Тут все почему-то захлопали в ладоши, а Коняев подумал горестно: "Русский! Это русский человек говорит, потому что говорить не умеет..."
Только двух совсем юных мичманов и прапорщика флота средних лет, быстро идущих, заметил капитан, а то почему-то не видно было совсем офицеров. Чем дальше, тем больше на него нападала какая-то оторопь, точно читает давешнюю газету или видит непостижимый сон.
– Кончено, совсем кончено, – бормотал он. – Что же, да что же это такое?!.
На какого-то рабочего с белой повязкой на рукаве городского пальто и с берданкой наткнулся он на углу двух улиц и посмотрел на него подозрительно: не разбойник ли?
– Ходишь еще? – сказал ему вдруг, криво усмехаясь, рабочий. – Ну, ну, ну, походи еще немного, попрыгай!
Это был обыкновенный фабричный или заводской рабочий, – может быть, и наборщик, с бледным свинцовым лицом, и не русский, нет, во всяком случае не чистый русский, явная смесь, и "попрыгай" вышло у него нетвердо.
– Это ты кому? Мне? – спросил, не обидясь даже, а совершенно недоуменно Коняев.
– Проходи! Не разговаривай много! – и рабочий неумело подкинул тяжелую для него берданку на изготовку.
"Об этом нужно сказать матросам!" – вдруг почему-то решил Коняев. Представились те двое, что вели его с Исторического бульвара, и он бормотал, отходя: – Непременно, непременно матросам... И у меня ведь сестра умерла, Соня, – как же он смеет так, мерзавец?
Он уже дрожал, отходя, нервической дрожью и даже мало что замечал: все равно все было совсем непонятное, чужое, – Порт-Саид... Погнались было за ним двое мальчишек, крича: "Смесь!", "Смесь!.." – но скоро отстали, увлеченные огромным автобусом, который все гудел, требуя дороги: на нем еще везли куда-то несколько человек в жандармской форме.
Улиц, должно быть, не подметали все эти дни: везде попадали ноги в плевки, окурки, кучи подсолнечной шелухи. В Рыбном переулке, куда повернул Коняев, из подвалов, сквозь железные решетки, очень скверно пахло, но здесь было нелюдно. "Здесь, – думал он, – можно было поговорить с матросами... с последней Россией, здесь, с настоящей Россией... Если и матросы тоже, тогда куда же еще идти? Некуда! Тогда уж конец, самый последний конец... совсем конец... совсем конец..." И Коняев почувствовал даже, как от одной мысли этой земля заколебалась было и поползла из-под его ног, но, укрепясь все-таки, он стал возле лавочки, в которой летом торговали сельтерской водой и бузой, а теперь папиросами, семечками и еще какою-то дрянью, – стоял и думал: "Ведь везде теперь матросы, – суда пусты, улицы полны, – будут идти какие-нибудь двое (почему-то представлялись упорно именно двое), и он их спросит: "Братцы, что такое случилось?.." И, действительно, тут же, спеша куда-то, почти пробежали мимо не двое, а трое, никто не отдал чести, только поглядели мельком на быстром ходу, – потом и двое: шли не спеша; хорошие лица. Коняев привычно поднес было руку к пуговице на груди, чтобы принять честь, но проходящие отвернулись.
– Братцы! – крикнул им капитан. – Братцы-матросы!
Остановились, и один сказал высокомерно теноровым певческим голосом:
– А братцев теперь и нет!
– Нет?.. Как нет?
Коняев долго вглядывался в них, как в шараду, которую если не разгадать, – конец. Он и не заметил даже, как щегольской автомобиль, четырехместное ландо, – тот самый, который он недавно видел, с тремя матросами, свернул с Нахимовской именно в Рыбный переулок.
– Братцев нет, а есть теперь товарищи, – сказал другой матрос, постарше.
– Это... чем же лучше: товарищи? – спросил было Коняев, но тут автомобиль, свирепо фырча, остановился зачем-то недалеко от них. Он пыхтел, рычал и дрожал и весь рвался вперед, как лихой зверь. Все три матроса спрыгнули и пошли к нему.
– А ну-ка, давай сюда погоны царские! – потянулся к плечу его матрос с простым круглым большеротым лицом.
– Мерзавцы!.. Опомнитесь, мерзав... – крикнул было, подняв для защиты руки, Коняев, но тут же, прикусив язык, ткнулся головой в чье-то колено, сваленный сзади подножкой.
С него, бившегося внизу, сорвали погоны и бросили их под колеса на мостовую. Откатившуюся фуражку его поднял матрос с певучим голосом, сковырнул кокарду, подумал секунду над огромным толстейшим козырьком, потом рванул его вместе с куском сукна и спрятал в карман на подметки.
Последнее, что слышал Коняев, был пронзительный бабий крик около: "Батюшки! Флотского убивают!" Потом он перестал сознавать.