Текст книги "Печаль полей"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
– И грех ведь... Ты бы не курил... Старый ты человек, а грешишь...
– "Грех" нельзя сказать, – затягиваясь, говорил Лобизна (говорил он рассудительно, не спеша, любовно выплавляя каждое слово), – греха нет в табаку... Греха нет, а ошибка есть... Ошибка – это так... Что в чаю, что в кофею, что в табаку – три ошибки – три естества.
Затягивался снова и потом лил спорые, тугие слова, все одинакие, как восковые свечи.
– Спрашивал я у свящельника свово, отца Василия, так тот говорит: "Не могу тебе истинно сказать. И мы курим и нюхаем, да ведь где – в алтаре, за престолом, в отдушины дым пускаем, а что нюхаем, так это всегда: дьячок апостола читает, а мы за обе ноздри: вот оно!.. А что от табаку – от табаку вред такой: из церкви выгоняет. Больше ничего... Иной стоит молится, а курить захотелось – вон! – вот и ошибка. Ведь вот, например, насчет чаю: святые чай пили, не то что мы – и спасались..." У меня вот дома книга есть житие Тихона Задонского, – пил ведь чай-то! После ранней обедни завсегда пил.
– А вот сталоверы не курят, – сам видал! Ни в жисть не курят, пробовал кто-нибудь укорить старика.
– Ну, сталоверы... – Лобизна знающе мотал головой. – В священных книгах насчет их прямо сказано: с кем хочешь водись, а сталоверов обходи кругом... Вот они какие, сталоверы.
Лобизна умел говорить так уверенно, точно вколачивал гвоздь с широкой шляпкой, и переспорить его было нельзя.
"С дуриной" по природе своей был мечтателем, из тех, что бродят по святым местам и ждут чуда. Этот не любил говорить о том, что видел, но жадно ловил всякие странные слухи, даже самые нелепые, один другого сказочней. То расскажет о том, что где-то на большом тракту какой-то ревнитель построил для прохожего народа огромный дом, в котором можно прожить сколько угодно и не платить денег.
– А ты видал? – спросят его.
– Кого? Дом-то?
– Дом-то.
– Обязательно все видать надо, – отстаивает себя "С дуриной". Сказывали люди. Сказывали – кругом это степь; сколько тебе ни идтить степь... Ни-че-во... Деревца – ни боже ты мой! В зубах поковырять нечем... И вдруг дом стоит: огромадный... Тыща комнат. Вошел ты, – народ везде чистый, убрано все это... "Проходящий?" – спрашивают. – "Проходящий". – "В баню его..." Тут и начинается. В бане во всю чистую одежу оденут, из бани за стол: ешь чего хочешь, сколько хочешь... Наелся, значит, горницу тебе дадут – отдыхай. Отдохнул, встал, – опять за тобой уход... Садик есть, крылечки везде... Хочешь сядь, хочешь ляжь, – чего хочешь...
– Да где это? – сомневалась артель.
– А на тракту на большом...
– Все тракты нам эти хорошо известны, а дома такого нет, – говорил Иголкин.
– Ан вот есть, – слабо защищался "С дуриной". – И ничего с тебя не берут, и уход, и живи сколько хочешь.
– Этак бы в этом доме все как есть и жили, голова дурья, – возмущался Иголкин.
– Ну что ж... Люди ложь, и я то ж, – кротко соглашался "С дуриной", но потом вспоминал или мост длиною верст в двести, или богача, каждую ночь спускавшего в карты по миллиону, или быка с лошадиной головой.
Иголкин был самый бывалый изо всей артели, но родные поля, его поля, где он вырос, крепко держали его в плену, и все, что он видел, кроме них, казалось ему смешным и глупым, просто каким-то неосновательным и ненужным.
– А вот там, чуть подальше, – говорил, например, он, – там хохлы идут. Ну, смешные, ну, чудные, – не приведи, прямо, бог! "Хиба ж це" да "хиба ж як" – все у них "хиба"... Шибку за гривенник вставишь, – по-нашему стекло, по-ихнему "шибка"... – ведь вот чудно: как говорить зачнут – ничего не понятно. Вставишь эту самую шибку, – пустяки, гривенник цена, – нет, она тебе, хохлушка эта, хозяйка – "маты" по-ихнему – тащит это самое тебе сала кусок... Ну, огромадный, на себе волокет: "На, ридный"... Возьмешь это, аж досада. "Расточительница ты, скажешь, дома свово". А она-то не понимает, думает, спасибо сказал: "Кушай, ридненький, кушай".
– Вот дура! – искренне вставляет артель.
У Лобизны голос был корявый, землистый, у "С дуриной" мягкий и слащавый – девичий, у Иголкина крепкий и какой-то глаженый, без зацеп.
– А хохлы сами тоже... Петро там какой-нибудь... (У них все на "о" ударяют: Петро, Ивано.) Возьмет кнут, – а они "батиг" зовут, – батиг этот самый возьмет да денег семь целковых, и – идет на ярманку коня покупать... Краюшку хлеба жует – ходит... "Скики цей кинь стоит?" – "Сто рублей". "Оттож хиба сказилси!" Подался дальше и все краюшку жует. "А цей кинь скики?" – "Двести рублей". – "Сказилси!.." А у него-то всего их и есть семь целковых. Цельный день ходит. Тот сто, тот двести, а он все ходит: хиба сказились... Без цыгана в жисть ничего не купит – вот народ простой. Цыган их в день человек двадцать обдурит: побожится, покрестится: "Эх, птица не лошица, – море перескочит – хвоста не замочит, – бери, – готово дело, вынимай гроши"... Простой народ, страсть!.. Наши спротив его куда-а!.. Поговори ему об чем хорошем, он тебе не только... Он тебе четверть овса насыпит, не то что сала... Вот народ!
Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей – смешно, соленая вода в море – смешно, горы, на которых и летом снег, – тоже смешно. Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями, такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за горизонт.
Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над заводом.
По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда, обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Когда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так это было.
Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени. Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго – тысячу лет. Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых деревянных сараев и вдали у синих полей.
– А ты знаешь... – сказала вдруг Анна и замолчала.
– Что знаю? – повернул к ней лицо Ознобишин.
– Нет... Потом.
– Скажи, что?
– Нет... После скажу.
Ознобишин пригляделся к ней – к этому пробору в темных волосах, к лицу прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам, золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и как боялся!
– Важное? – спросил он снова.
Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.
И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:
– Ну скажи же, что? – она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала головой.
Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин услышал:
– Я... у меня... ребенок.
– Анна!.. Опять?
– Да.
Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только, что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.
Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала – она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету... И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо.
Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что знал о ней, – вспомнил, все, что знал о ней, – было страдание: красивое, глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой... Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух:
– Опять?
И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям:
– Опять.
Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее – огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, – но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, – не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.
Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.
От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.
Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.
И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, – все было страшно.
Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.
Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.
А в Ознобишине тяжелела мысль: "В седьмой раз". Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла.
Тоска это была или радость, – не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал.
– Больно так! – откачнулась от него Анна.
– Мне тоже больно, – кротко сказал Ознобишин.
Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего.
Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.
– Где ты был? – спросила Анна.
– Там! – махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.
И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым.
II
К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, – только глаза сияли. Просился на работу.
– А ты что же это... по какой части? – расстановисто спросил Фома Иваныч.
– Резчик я... по дереву резчик, – сказал Игнат.
– Таких нам не надо, – отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. – Резчиков нам не требуется... – Подумал и добавил: – Не церковь строим.
– Всякий дом – церковь господу, – весело сказал Игнат.
– Ну, ты тоже... – покосился Фома Иваныч. – А кабак если?.. Молодой кобелек – брехать не можешь.
– Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал... Кабак человек с собою носит, а место невинно.
– А мы вот как раз винокуренный завод строим, – ухмыльнулся Фома Иваныч.
– И вино невинно, укоризненно пьянство.
– Поговорить любишь, – крякнул Фома Иваныч, – нам таких не надо.
– Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, подошло так, понимаешь, – потому и прошу.
– Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.
– Брат! А ты что же все "не надо" да "не надо"? – улыбнулся одними бровями Игнат. – "Не надо" – легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, – все к человеку... Резчика не надо, – рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду.
Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее.
Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:
– Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо.
– Всех нас господь носит, все им живы, – это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.
– Говоришь ты... говоришь ты все-таки складно, – покрутил головой Фома Иваныч. – Как отец дьякон говоришь... и где только учился?..
– Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, – у него и учился, – четко ответил Игнат.
Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день.
А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня.
На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила – всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь.
Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, – он говорил им "бог на помочь", прислушивался к сочному чмокающему визгу фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, – и вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, – завод же – чужой.
Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями: привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку, один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу – двадцать штук; парням больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под солнцем.
Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат говорил ему:
– Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты истребляешь... Зачем?
– Кого это истребляю?
– Червей.
– Червей?
Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти кому-нибудь в голову.
– А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики!
– Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве – бог... Как что живое – значит, в нем бог.
– А в волке тоже бог?
– Бог.
– А если волк, например, съесть меня захотел, – может он?
– Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит – и волк не съест. Волку что бог прикажет, то он и ест... А ты и вовсе – червей не ешь, а зря их душишь... Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, – и голос с неба: "Петр, заколи и яждь!" Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, он и скажет... Вот что, брат.
Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.
Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:
– Нельзя это – плевать на землю, что ты!
– Куды же мне плевать? – спрашивал старик.
– Сырая земля, она – мать наша! На нее плюешь – на мать плюешь.
– Чудило – мученик! – ласково сплевывал Лобизна. – Было у нас два чудака – баран да ты: баран сдох, один ты остался.
Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет.
– Хорошо с тобой воровать ходить, – искренне восхищался им в это время Иголкин. – Где собака на цепи, – ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой – работу работай.
– Как это? – спрашивал Игнат.
– Так. На денежку – рак, на копеечку – два. Понял? – смеялся Иголкин.
– Без ума это ты говоришь, брат! – укорял его Игнат. – Как можно?
– Нельзя только на небо влезть, и то влезают.
– Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, – спрятали да заперли, а ключ – в море... Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь... подступал Игнат.
– Мо-ло-дой! – смеялся над ним Иголкин. – Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, – что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок... Чижик ты! – хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись.
– Что ж, смеяться легко, – говорил Игнат. – Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, – а их сколько было!.. А кто смеялся – погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет!
Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин:
– Кругла-а на все четыре угла!
И как остановил его Игнат шепотом:
– Брат! Что ты? Разве можно?
Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую – Игнат.
Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй белой – роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды.
Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша.
III
Обедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, – или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем:
– Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, – хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить – радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели... Господи! Помолиться если, – обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: "Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, – сказать нельзя!" Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, – об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа.
– А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? – спросил "С дуриной".
– Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был... Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, – вот дыханию и свобода; горбушку сними – прямо и станешь.
– Без горбушек хлеба не пекут, – подхватил Лобизна, – без горбушек нельзя... Скажи-ка так бабам, – в отделку засмеют.
Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:
– Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда – она гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее..." Это у христиан первых... Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?
– Ты молокан? – хитро спросил Иголкин.
– Какой молокан?
– Куда же ты идешь? К ним идешь?
– Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.
– В монастырь тебе надо, – сказал кто-то.
– Зачем в монастырь! – махнул рукой Игнат. – Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.
– Небось, женатый?
– Нет, я холостой... Зачем мне?
– Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.
– Нет, отец у меня богатый, – сказал Игнат. – Отец у меня чужими руками сколько, – бог с ним, – награбил!..
– А тебе не дал!
– А я и не взял ничего... Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы всё. Царство-то небесное, – это уж Христос ясно сказал – зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: "Вот тебе земля, – устрой на ней царство небесное". Как Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, – плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею", – вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди – люди, все – ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно... Почему тесно?
И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.
Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:
– А вот сорока кирпичей ты не донесешь.
– Я-то? – спросил Игнат, не понявши.
– Ты-то.
И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.
Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои – узенькие, хитрые и смешливые.
– Сорок кирпичей?
– А то... Как вообще все люди носят... А я, например, и шестьдесят носил.
Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно... С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.
– А может, и донесу? – на задор задором ответил он Иголкину.
Иголкин фыркнул:
– Подтопчешься.
– Небось-небось.
– На все ноги.
– Небось, брат.
– На бутылку водки, может, поспорить?
– Зачем мне водка? Я не пью.
– Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду.
И заговорили кругом:
– Он жадный: на водку его не разоришь.
– Святые, они завсегда так: только бы им.
Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то.
Протянул Иголкину потную руку.
– Давай поспорим, что же.
– Только чтоб к ужину.
– К ужину.
На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места, покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, – Иголкин свистнул:
– Эге-ге, брат!
И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал:
– Думаешь, бог допустит надо мной посмеяться? Нет, брат! Не допустит!
Скрипели и гнулись под каждым медленным шагом доски лесов, поперечины цеплялись за носки и каблуки опорков. В сорок шагов длиною вытянулся каждый неровный, тряский шаг. Шею сразу точно налило чугуном, и свело спину. И от ног к глазам через все тело протиснулись темные волны, сначала редкие, а потом все чаще-чаще, и мутно стало.
На первой площадке, там, где начинался второй этаж, он остановился перевести дух и глянул вниз: прыгали и не хотели стать пятна лиц, ярких рубах и рук.
– Что, что, брат, взопрел? – кричал снизу Иголкин.
И засмеялись гулко.
Игнату стало вдруг страшно, и он начал беззвучно шептать: "Господи, как же это?" Уж не пошел – пополз дальше, согнувшись. Пригнулся лицом чуть не к самым доскам лесов, а ноги ставил близко одну к другой и упирался иногда в переборки руками.
Снизу видно было, как медленно полз Игнат. Завод, закутанный в леса, был огромный, ни о чем не думающий, стоял так, как будто век уже стоял на этом месте и до скончания века будет стоять, а на четвероногом Игнате, почти затерянном среди досок и балок, тяжело ехали кирпичи. Бросили есть кулеш. С ломтями черного хлеба в руках обернулись все, как один, добродушно оскалив зубы; смеялись над ним:
– Ого-го-го! Пополоз! Глянь!
И говорили об Иголкине:
– Ну, Иголкин! И что выдумает, рябой шут!
А Иголкин, отойдя от лесов так, что видны были все их повороты, зорко следил маленькими веселыми глазками за каждым движением Игната и, искренне огорчаясь им, кричал:
– Зубами зачаливай! Слышь, зубами! Эй!.. Вот неспособный!.. Нужен тебе поп от чертей да гроб от червей – только всего!
А когда не кричал он и не говорили в кругу рабочие, было так тихо, что вместе со скрипом досок слышно было, как дышал Игнат – часто и хрипло, как запаленная лошадь.
И вдруг упал он.
На подъеме, там, где леса делали крутой поворот, хотел он, – так показалось снизу, – скинуть с себя козулю, но оступился зыбкой ногой, неловко зацепился за широкую щель носком опорка и в незабранный досками боковой пролет, глухо ахнув, упал головою вниз. И сорок кирпичей погнались за ним, проводили его до самой земли, и здесь уже, раздавив его ребра, раскатились в стороны с довольным гулом.
Сбежались и повернули Игната лицом кверху. Он был жив, но изо рта его, тяжело дышавшего, узко сочилась кровь, икал, вздергивал левой ногой, мелко дрожал синим земляным лицом и не глядел ни на людей, ни на небо, прочно стиснув веки.
И сказал Фома Иваныч, горячо хлопнув себя по сухим бедрам:
– Оглашенный! И куда тебя, холеру, перла нечистая сила! На водку польстился!
"С дуриной" сказал, побелев и онемело уронив руки:
– Страсти, страсти господние!.. Вот грех!
И Лобизна толкнул локтем Иголкина, прибавив ядовито:
– Пропала твоя водка, Иголкин! Вот и выспорить выспорил, а не выпьешь.
В это время Анна с Ильей, срезавши с крупной чайной розы маленькую яркую почку, бережно прививала ее на колючую ветку шиповника. Шиповник не давался сделать надрез, как не дается в ковку молодая лошадь, – он колол ей тонкие пальцы, и Илья крепким ногтем сковыривал шипы, а маленькая почка в руке Анны ждала, и рука чуть дрожала от какого-то сладострастия материнства: привьется почка, и этой же осенью, быть может, зацветет шиповник большими розово-желтыми цветами.
Но от внезапного шума с постройки вздрогнула Анна и уронила розовую почку. Шум был не веселый рабочий шум, а другой – тревожный, и от него, еще ничего не зная, начала уже привычно холодеть и сжиматься, уходить куда-то внутрь Анна: кто хочет спрятаться, становится вдруг ниже ростом.
Но когда сказали, прибежавши, что упал с лесов Игнат, нельзя было удержать Анну. Чуткая, точно за сто верст слышала каждый шорох, широко открыла глаза и пошла к заводу, подошла тем летучим шагом, когда не чувствуют уже в теле ничего, кроме сердца: сердце идет.
Дня уже не было! Солнце осталось только затем, чтобы можно было увидеть и вобрать завод и на земле под ним того, кто упал.
Ярко сверкнули, не сливаясь, красная рубаха какого-то парня, светло-синяя борода Лобизны, выгнутый над затылком слинявший и мягкий картуз Фомы Иваныча, потом еще пятна – мельче, тусклее – и леса – высокие, все до последнего бревна с необрубленной корой, все до последней доски, выбеленной известью, выпуклые, четкие и тихие.
– Где? Где? – шевелила губами Анна, но слова не вылетали. Охватил уже глубокий и победный испуг, еще неясный, еще неизвестно, почему такой глубокий и сплошной, но уже качал он ее в себе всю с головы до ног, как дитя в люльке.
– Где же? Где? – шевелила губами и шла ближе, ближе...
Игнат не открывал глаз, и в Анну, когда она наклонилась над ним, так и вошло вплотную слепое, бесщекое, скуластое лицо с живою, притаившейся полоской крови у губ: так ящерица в поле вдруг притаится у камня, дышит и хитро смотрит, а камень слеп. На кустиках белесой лебеды тяжело горели разбрызганные капли. Валялись неприбранные кирпичи, свалившие Игната.
Спокойно было лицо его с гладким девичьим лбом, а руки дрожали, и левая нога, обутая в опорок, вздергивалась вдруг, сгибая колено, и потом тихо, недоумевающе водила носком.
– Отходит, – сказал "С дуриной".
– Обмер... а не отходит! – злобно, но тихо поправил Фома Иваныч; вытащил грязный красный платок и концом его вытер губы Игната.
Солнце стояло прямо над головой, – от этого, что ли, пожелтело в глазах Анны: желтые стены, желтая земля, желтый Игнат, желтые руки у Фомы Иваныча, желтые тяжелые сапоги кругом, то в желтой извести, то в опилках. Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно – нельзя, ушло уже, движется другое, и завод – не завод уже, и Игнат – не Игнат, и дня нет.