Текст книги "Литературный гид: 1968"
Автор книги: Сергей Магид
Соавторы: Иржи Юст,Адам Градилек,Иван Дивиш
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Литературный гид: 1968
Иван Дивиш
© Перевод С. Магид
Пятую часть книги «Ной выпускает ворона» (см. Бытие. 8:7) чешский поэт Иван Дивиш писал в морге лечебницы для хронических алкоголиков. Лечебница для хронических алкоголиков находилась в дальней лесной пустыне Северо-Восточной Моравии. Здесь, почти на границе с Польшей, лежал географический пункт Била Вода, где к 1967 году от Рождества Христова сохранились только два плода человеческой цивилизации – почта и здание бывшей синагоги.
Синагога Нового времени на чешском сленге называлась templ – «собор, замок», так ее называл и Дивиш. Из прежних прихожан молиться в этом соборе было уже некому, теперь в нижних его помещениях теснились католические монахини, согнанные сюда из ликвидированных женских монастырей, под крышей жили хронические алкоголики, включая поэта Дивиша, а в противоположном углу широкого двора размещался флигель, где содержались буйно помешанные и откуда не было пути назад.
Уходя на лечение, Дивиш захватил с собой пишущую машинку «Континенталь». Стучать по ней в общей палате он не мог, кроме того, ему требовалось одиночество, без наличия которого поэт перестает функционировать, и самым одиноким местом в географическом пункте Била Вода оказалась покойницкая. По-чешски эта часть жилья звучит страшновато – umrlčí komora, дословно «кладовка для мертвецов».
Вот в эту «кладовку» больничные плотники и внесли вместо гроба письменный стол, который сварганили из разных деревянных отходов, узнав, что наверху есть человек, «который пишет». Как только стол был готов, Дивиш уселся за него и продолжил процесс.
Писал он, не отрываясь, днем и ночью. Немногие молчаливые соседи не обременяли его своим молчанием. Скорее ему мешала медсестра, которая посреди ночи гнала его спать, говоря, чтобы он уже наконец «оставил это дело», а он не шел, и не оставлял, и не слушал добрых советов. Но днем иногда выходил за ограду лечебницы и поднимался на холм над дорогой, и оттуда смотрел на Польшу, и видел озеро по ту сторону границы, а на озере белые точки яхт. Значит, это было лето или ранняя осень 1967 года, то есть ровно за двенадцать месяцев до Вторжения.
Теперь эта часть книги «Ной выпускает ворона», написанная в «кладовке для мертвецов», известна под названием «Шквально» и в ней упоминаются Силезия, Лейбниц, Спиноза, Марс, Вега, Кортес, пророк Мухаммед, Камоэнс, Дели, Эйнштейн, архангел Гавриил, Фрагонар, Калло, альпинисты Хиллари с Тенсингом и их Эверест, но нигде, ни разу, ни в какой связи не упоминаются русские…
Вернувшись в Прагу, Дивиш в конце 1967 года предложил машинопись из «кладовки для мертвецов» издательству «Чески списовател». Издательство не только без всяких проблем приняло книгу к публикации, но и включило ее в элитарную серию «Клуб друзей поэзии». По издательскому плану книга должна была выйти в самом начале 1969 года. Вторжение чужих армий еще не помешало сделать набор и подготовить книгу к изданию, хотя оно и значительно затянулось в связи с общей ситуацией в стране, но 14 августа 1969 года Дивиш навсегда, как он тогда считал, ушел из Чехии (одна из поздних его книг так и называется «Odchod z Čech» [ «Уход из Чехии»]), и набор книги «Ной выпускает ворона» был рассыпан.
Однако это была не единственная книга, которую писал Дивиш в 1967 году. С мая по сентябрь того же года он работал еще над поэмой «Танатея» («Thanathea»). Речь здесь шла о диалоге со смертью («Танатея», как уже догадался читатель, знакомый с древнегреческой мифологией, было ее именем), но диалог чуть ли не с первых же строчек превратился в жесткое совокупление автора с пришедшей за ним костлявой, поскольку как же еще, по мнению Дивиша, можно было с этой тварью общаться (тем более, что «кость» [kost] на чешском сленге – это стройная, изящная и полная сексуальной притягательности женщина):
Ну прыгай старая подруга
сядь на меня верхом
прибор стоять
осеменим друг друга
Таким примерно он видел свой диалог с оппоненткой и в соответствующем такому диалогу состоянии он тогда и пребывал. Поэма «Танатея», несмотря на свои абсолютно не соцреалистические содержание и форму, была благополучно издана в издательстве «Диалог» северочешского города Мост в конце лета 1968 года. Как говорил сам Дивиш, «буквально под дулами советских броневиков». В этой поэме, которая является стержневой для творчества Дивиша, упоминались фантастический город смерти Нагатумба, непальская река Тиста, опять же гора Эверест, Флоренция, Мадрид, Огненная Земля и даже остров Питкерн, но нигде, ни разу, ни в какой связи не упоминался Советский Союз…
Иногда говорят и пишут, что Вторжение так подействовало на Дивиша, что он после событий 1968 года десять лет не мог писать стихи. Наоборот, все эти годы он писал их со всей силой, а если и пошли слухи о его молчании, так это, видимо, потому, что семь лет после Вторжения его стихи не издавались. Действительно, после выхода «Танатеи» в 1968 году, следующая его поэтическая книга (та самая, которую он отчасти писал в морге и набор которой был рассыпан, «Ной выпускает ворона») вышла только в 1975 году, в Торонто (но проза Дивиша, знаменитая книга его философских дневников «Теория надежности», вышла еще в 1972 году, в Мюнхене).
Потом книги новых стихов издавались уже регулярно и без проблем, чуть ли не каждый год.
Дивиш писал стихи непрерывно.
В стихах из сборника «Лжа» как раз и высказана или скорее выхаркана, как это свойственно Дивишу, непосредственная его реакция на Вторжение, прямым свидетелем и очевидцем которого он оказался самым буквальным образом, оттаскивая от колонны иноземной бронетехники, уже вступившей в предместье Праги, своего маленького сына Мартина, глазеющего на солдатиков («Teorie spolehlivosti»).
Случилось так, что как раз Иван Дивиш стал одним из немногих творческих людей Чехословакии, который зафиксировал события самого первого дня Вторжения и даже его кануна, подробно описав в дневнике свою жизнь в течение одних суток, 20–21 августа 1968 года. Входящим в Глоубетин, бывший тогда далекой окраиной Праги (теперь здесь станция метро), советским танкам Дивиш со свойственной ему горькой иронией тут же дал название «оккупашей», кажется, сознательно вызывая у принудительно знакомого с советской литературой чешского читателя аллюзию к образу русских «мальчишей-кибальчишей».
Впрочем, первый советский солдат, которого Дивиш увидел в башне танка, загородившего собой узкую средневековую Целетную улицу в центре Праги, «не был русским, был это татарин, азиат, и в ту минуту стало и перестало быть то, что должно было стать, как говорил Эмануэл Радл[1]1
Эмануэл Радл (1873–1942) – чешский биолог и философ, противник позитивизма. (Здесь и далее – прим. перев.).
[Закрыть], то есть было во мне в ту минуту вот что: вскочить на тот танк и обнять того человека в башне, и сказать ему: дружище, браток! во имя Христово! нехорошо ты поступаешь, плохо ты поступаешь! люби врага своего! Это было то мистическое мгновение, которое везде и постоянно с нами, но христианство им, этим мгновением, этой минутой, не занимается! И да, минута эта ушла, уплыла, и снова мы были те, прежние, грешные и пьяные, те ветхие, которые не во имя Христово, и повернулись мы и пошли в никуда, прочь, в ничто, беспомощные и абсолютно без сил». («Teorie spolehlivosti»).
Исходя из этой записи Дивиша, можно считать, что вот эти строчки из книги «Лжа» (текст VI)
Это вы были, кто вдоль корешка разодрал Писание
и думал, что тем самым его отменит
он написал, имея в виду не только «оккупашей», хотя, конечно, и их тоже, но в основном своих соотечественников, погрязших в «беспомощности и бессилии», лишенных библейского гнева и библейской откровенности, преданных и своей Церковью, которая не выступила открыто против Вторжения и не призвала к выходу на площадь.
Поэт знал, о чем говорит. Еще в поэме «Танатея», написанной за год до Вторжения, он бескомпромиссно высказался о своих современниках и всем своем поколении, жизнь которого неминуемо должна была вылиться в «беспомощность и бессилие»:
Всё что мы могли Танатея
это ловить с поличным обезьяну в зеркале
и представлять свидетельства об этом
запечатанные плевком
Всё на что мы были способны Танатея
это материться убивая собственную любовь
лаская пестуя и славя при свечах
ненависть
Всё что мы сумели сделать Танатея
это размножить наши потребности
подобно мухам облепившим лампочку
в привокзальном буфете города Волос-на-Помойке
События 1968–1969 годов вошли в медитативных дневниках Дивиша в тот раздел, который при издательском отборе текстов получил рабочее название «Finis Bohemiae» [ «Конец Чехии»].
Деспотия«Я этому свидетель, и, если бы я не сказал это…»
Деспотия руководит спряжением глаголов:
знает только такие его виды Замордовала
Замордую Мордовать буду.
Деспотия выделяет точно
человека с растерянным лицом и человека
с растерзанными внутренностями.
Обоих она замуровывает в забвенье.
Деспотия отходчива: дальше всего она заходит,
когда у нее полные штаны,
и преходяща: длится уже целую вечность,
а переходит к оружию последней марки:
сеет дубиной, пашет бумерангом,
и все с ней будет в порядке:
вулкан плюнет за сто лет раз
и погребет три культуры
а там и это ничто.
«Никто уже не поверит ни единому вашему слову…»
Я этому свидетель, и, если бы я не сказал это,
сын бы мне плюнул в глаза и остаток жизни,
отпущенной мне, был бы изгажен.
Я этому свидетель, и то, что я рассчитываюсь с вами,
такая же правда, как то,
что думаю я уже только о Боге.
Я этому свидетель и не жажду мести,
иначе мне пришлось бы сойти с ума, взращивая ее,
а остаток души,
исписанный Бог знает каким вариантом
попыток примиренья,
пришлось бы мне разорвать в клочья.
Но я этому свидетель, так что вначале
человек цельный,
всем этим я был расщеплен на пьяницу в обносках
и на стремящегося к свету,
на того, кто одной рукой принимает дар,
а другой рукой готов швырнуть камень.
Я этому свидетель, я видел этих бесов,
и это такая же правда, как то,
что возможность что-то изменить
или оставить неизменным
за пределом моих возможностей.
«Святой Иероним, пробуди льва, ссуди мне язык…»
Никто уже не поверит ни единому вашему слову,
первобытный звук ворочается в ваших дырах,
сползает
по скользкой наклонной в выгребную яму
и там, в клубке, волохается с волками.
Хотя волк-то благороден! сегодня вы мне снились —
чумной бактериальный фарш в кишечных
километрах,
из ниоткуда в никуда валил и мучал меня кошмар.
Так вот ваш образ! а еще
вы как мокрицы, когда отваливаю камень
у высохшего колодца,
и они, ослепленные солнцем ползут врассыпную.
У Бога множество непостижимых подобий,
но ваши я знаю как свои пять пальцев
и потому с вами все ясно.
Вы жутко одиноки!
так глубоко зашло ваше изгойство,
что вам плевать уже на всё,
и вы дрочите на сожженный лес,
по берегам быстрин дубасите форелей,
не держите огонь в костре,
оставляете за собой лишь Каинову чадащую гарь.
Всё вам позволено! За вами – Молох.
А жизнь вы отняли у нас. Но и в том, что осталось,
мы должны были выжить.
«Со мною это тоже было так, что лучше б я повесился…»
Святой Иероним, пробуди льва, ссуди мне язык[2]2
Святой Иероним (342–420) – церковный писатель, аскет, создатель канонического латинского текста Библии. Почитается как святой и один из учителей Церкви. В течение долгих лет Иероним переводил Ветхий и Новый Заветы на латинский язык. Его перевод Библии – «Вульгата» – был одиннадцать столетий спустя провозглашен Тридентским собором в качестве официального латинского перевода Священного Писания. Существует легенда о том, что, когда Иероним жил в монастыре, к нему вдруг пришёл хромой лев. Все монахи разбежались, а Иероним спокойно обследовал больную лапу льва и вытащил из нее занозу. После этого благодарный лев стал его постоянным спутником. В связи с этой легендой Иероним в западно-европейской живописи почти всегда изображался в сопровождении льва.
[Закрыть],
вырежь его у себя, вложи его в дупло моих уст,
смети стихи, сбрось в пекло
всю эту болтовню.
Изгони паука с потолка склепа,
изогнутого напряженным глумленьем.
Пробуди льва, вооружи меня когтем,
преобрази меня в нечеловеческое,
в призрак, который кончает и начинает.
Ты, носитель базовой харизмы, ссуди мне язык,
которым я сотворил бы ближних опять ближними,
которым я смог бы поставить их пред лице ангела.
Большевикам
Со мною это тоже было так, что лучше б я повесился
в подвале собственного дома,
ну и нашли б меня там дней через пять-десять.
Со мною это тоже было так, что трижды проворонил
собственную гибель
и вновь был осужден на жизнь, а жизнь эта
лишь длящаяся смерть.
И я тоже вламывался осколками стекла
в собственную кровь,
и всё это было мне до фени, ведь за этой гнусью
я чуял сон,
единственное, что у меня оставалось,
чтоб и это у меня взяли,
чтоб на следующий день очнулся я в аду без фигур.
И я тоже обжил умом лишь обломок вселенной
и после долгого блужданья не пришел никуда,
повезло только вот в это место.
Но и во мне не угасла, нет, не угасла тяга
покончить с этой изувеченной жизнью, послать
этот устроенный нам обман,
кричать, не переставая: Ложь!
Смертельная гнусная ложь!
Ведь и в меня тоже вмонтирован золотой крест
так прочно, что его не вырвет
никакое будущее страданье,
крест, усыпанный драгоценными камнями,
крест моего отца,
он прекрасен,
ведь и я был озарён и никогда не переставал верить,
что этот ад свидетельствует о Рае.
Изгнание IV
Уже ничего ни от чего ни от потопа ни от позора
лишь пара книг которые нравились Махе[3]3
Карел Гинек Máxa (1810–1836) – чешский поэт, писатель, основатель чешского романтизма. Его поэма «Май», опубликованная в 1836 г., была отвергнута современниками как несоответствующая тогдашним моральным нормам. Была напечатана на деньги автора, на сегодняшний день она считается классическим произведением чешской романтической лирики. Его дневник от 1835 г. наполовину зашифрован, впервые он был полностью расшифрован и опубликован с комментариями лишь в наше время.
[Закрыть],
взгляд сына, лестница в голове,
отрава совокуплений, осколок песни смычка, но вы
вы и всё это поспеете изгадить
и наши плачи и причитанья
пустите в желоба как полезный уксус.
11 марта 1977
Псалом 58
…где, когда опять навалятся весенние дни,
изойдешь потом спрашивая себя
в чем разница между сиренью русской
и сиренью советской.
Где батарейки высаживают изначально
чтобы крутить назад
твою динамо-машину, где,
когда проходишь под аркой
в конце тебя возносит мочегром с ясного неба
где не с кем поговорить, где зато можешь молоть
языком как хоккейкой в конце третьего периода
когда нет уже времени! в котором ночная бабочка
могла бы раскинуть крылья
стремительного созреванья
где дефицит стройматериалов,
зато есть груды сырой глины
которой набивают Голема, где ждешь
откуда опять прилетит это свинство —
шведское ядро
и выбьет у тебя из рук учебник чешского языка
переплетенный в кожу,
как оно выбило его из рук Бальбина[4]4
Богуслав Бальбин (1621–1688) – чешский писатель, историк, теолог, священник, географ, педагог, лингвист. Член ордена иезуитов. Один из воскресителей чешского языка. Ведущая фигура чешского барокко. Будучи студентом иезуитской коллегии, добровольно участвовал в боях со шведами в Праге в 1648 г., во время Тридцатилетней войны стоял под пушечным обстрелом.
[Закрыть]
где уже только клянешь всё на свете,
понимая при этом,
что и за говно будешь держаться
как вошь за подштанники…
15 мая 1977
Псалом 97
Я была с тобою в купе мы пошли
в вагон-ресторан там было полно вишен
и выпалили все обоймы
Я наклонилась к нему
А у тебя вся кровь отхлынула от лица
и хлынула в область таза
Не отрицаю мы ехали в Китай
я держала в руке толстенный
кошель полный юаней
Мы доехали до Шанхая
и там сразу же потеряли
один другого
О наших детях позаботилась северная степь
разбитая табунами
коней которых пекут потом по углам юрт
Проклял я жизнь проклял Бога
и то и другое обдуманно
в пользу поэзии
то есть существованья
выдернутого из петли
«Джон Китс и Перси Биши Шелли…»
Когда Россия убивала Бориса Пильняка
в чьей-то комнате с потолка
обвалилась отставшая розовая штукатурка
Менеджеры на Западе ловили кайф:
в мозгу мармелад
перед домом газон из стриженных долларов
Когда наганом по затылку
Россия вырубила Мандельштама —
в Праге, пританцовывая шимми[5]5
Шимми – модный танец в Европе в период между двумя мировыми войнами.
[Закрыть]
в полосатых брючках
Тейге разминал бёдра[6]6
Карел Тейге (1900–1951) – чешский писатель, переводчик, литературный критик, публицист, художник-график, книжный оформитель, теоретик искусства, занимался архитектурой, фотографией, кино. Крупнейшая фигура среднеевропейского авангарда. В своих теоретических работах соединял неомарксистскую социологию с психоанализом. Перевел с французского сочинения Бодлера, Лотреамона, Верхарна, Аполлинера, Мальро, труды Луи Деллюка, с русского – прозу И. Эренбурга, статьи Н. Бухарина о литературе. Автор книг «Фильм» (1925), «Советская культура» (1927), монографий об Архипенко (1923), Маяковском и русском футуризме (1936) и др. После 1948-го под давлением социалистических властей исчез из публичной жизни. Подвергался официальной диффамации как «троцкистский выродок». Скончался от инфаркта, его архив подвергся досмотру тайной полиции.
[Закрыть]
Когда Берт Брехтик[7]7
Бертольт Брехт (1898–1956) – немецкий поэт, прозаик, драматург, театральный режиссёр, реформатор театра, теоретик искусства, основатель театра «Берлинер ансамбль».
[Закрыть] рыскал в поисках пиздёнки
циркули уже раскручивали Освенцим
Поэтисты[8]8
Поэтисты – чешские поэты, участники движения «Поэтизм», возникшего в 1923 г. в авангардистской среде вокруг художественной группы Деветсил. В 1924 г. Карел Тейге напечатал в брненском журнале «Гость» первый манифест нового художественного движения. Поэтизм должен был быть не только художественной программой, но и рассматривать саму жизнь как поэзию.
[Закрыть] сражались со столиками в кафе
блевали манифестами
и не зная износа употребляли жизнь
Были у нас дети теперь уж у нас их нет
куда же как вы думаете они подевались
спросим Эдисона
того самого с мастеровитыми ручками
спросим его а не могли бы вы нам изобрести
крюк в потолке
Сергей Магид
Отчет за август
Рассказ
Я соскальзываю в башню последней машины и закрываю люк. Стальной блин падает с лязгом, едва не придавив мне пальцы.
Включаю рацию. Зеленый огонек подсветки заливает шкалу. Нахожу цифры на основной частоте, потом фиксирую запасную.
Сеновал готов, говорю я в эфир, расстегивая, наконец, воротничок гимнастерки.
Никто меня теперь не видит. Я здесь старший.
По частоте идут подтверждения.
Семафор готов.
Бункер готов.
Конденсатор готов.
Выходим с аэродрома, говорю я вниз.
Взревывают двигатели. Все сотрясается внутри. Лязг, рычание, скрежет. Кто-то матерится у меня в наушниках. Трогаемся сразу, словно нам дали пинка под зад.
Духотища Сплошной рев с подвыванием и кашлем. Очень тесно. Железо вокруг. Не представляю, как здесь может размещаться экипаж из четырех мужиков.
Все время обо что-то стукаюсь. Шлемофон мне не положен. Я, видите ли, не из их части. Башку надо беречь. На это у меня уходит все внимание в первые полчаса.
Танк качает с передка на корму, как тяжелую баржу на речной волне. Водитель пашет. Пусть он пашет, я здесь человек случайный.
Сеновал, я Хутор, как меня слышишь, прием? – вопрошает на всю Вселенную голос Рыбы.
Я резко поворачиваю щербатое колесико громкости.
Чего орешь как резаный? – говорю я, подпрыгивая на жестком сиденье и пару раз въехав себе микрофоном по губам.
Я не ору, говорит Рыба, это ты орешь.
Рассказывай. Идем-то куда?
А хер его знает, говорит Рыба.
Что-то щелкает. Этого и следовало ожидать.
Сеновал, Хутор, я Банкет, блеет родной голос со станции контроля, посторонние разговоры будете вести на губе.
Вас понял, отзывается Рыба, конец связи.
Эй, Рыба, Рыба, кричу я, узнаешь чего, звякни.
Танк встряхивает. Ударяюсь плечом о рукоять пулемета Мой мат уносится в операционный эфир. Переключаю тумблер на нейтралку, чтобы не слышать вопли со станции контроля. Там у нас заседает Баран. Дивизионного масштаба.
Запрещено открывать люки. Запрещено высовываться. В башне зеленая тьма Горит только глазок моей стовосьмерки. Внизу, у водителя, бегают по бронированным плитам отсветы с панели управления. Иногда там вспыхивает белым огнем. Свет фар отражается от дорожных знаков и проникает внутрь через смотровую щель.
Надо бы хоть надписи читать, чтоб сориентироваться, но я не могу бросить рацию. Водитель молчит. Эти пижоны из танкового батальона большой симпатии у меня не вызывают. Краса и гордость бронеконсервных сил. Я у них тоже.
Трясет так, словно под нами карельские валуны. Хотя идем явно по шоссе. Воняет соляркой, горячим железом, еще какой-то кислой дрянью, которой всегда несет от аккумуляторных батарей и стволов орудий.
Воображаю себе, как Рыба там подтягивает колени к подбородку.
Позавчера, на Карельском, нас выстраивают на плацу и зачитывают приказ. Двое радистов первого класса командируются в Казахстан. На маневры. В курилке Рыба рассуждает о том, есть ли в Чехословакии американские сигареты. Я говорю, да, или табак «Вирджиния», но лучше сидеть дома и курить «Беломорканал». А Рыба говорит, я пижон, но хотел бы он увидеть меня с трубкой в зубах на фоне каких-нибудь Татр или что там у них.
Вчера нас сваливают на аэродром в Белоруссии и зачитывают новый приказ. О братьях-коммунистах, братьях по Варшавскому договору и братьях-славянах вообще, которых мы для чего в сорок пятом освободили? Не для того, чтобы войска бундесвера и так далее. А Рыба переходит на кока-колу и пластинки битлов.
Я говорю, на мир мы, конечно, поглядим, и это здорово, но ведь и себя наверняка покажем, а вот это совсем ни к чему. Но Рыба говорит, наше дело сказать «есть» и ничего не делать, да и потом мы же им хорошего хотим. Да, говорю я, социализма с нечеловеческим лицом. Да брось, говорит Рыба, просто развитого. А я говорю, свобода прежде всего. Не знаю, говорит Рыба, в руках не держал.
«Антеи» уже прогревают двигатели.
Ладно, говорит Рыба, держимся вместе, а на приказы пазульные кладем, зарыто? Зарыто, говорю я, только там одни пазульные и будут, но, может, действительно достанем что, например, «Желтую подводную лодку», а? Или «Ночь после тяжелого дня» добавляет Рыба Вот это, скорей всего, говорю я, и мы ржем как идиоты.
В самолете мы не говорим друг другу ни слова И ждем, как и все остальные. А перед самой посадкой, надо же такое ляпнуть, вот если собьют сейчас, говорит Рыба, то правильно сделают.
Но здесь даже посадочные не думают закрывать. Садимся мы как в сено.
Трясет уже часа два В банке становится гораздо светлей. И даже чуть холодком откуда-то веет.
Сеновал, всплывает Рыба, я тут буковки вижу.
Ну, говорю я, наконец-то. По-казахски читаешь?
Свободно, говорит Рыба, английский алфавит изучали.
Диктуй, говорю, трепло, пока Баран не проснулся.
А написано-то по-русски, говорит Рыба.
Это как?
Да так. Позор[10]10
Pozor по-чешски – внимание.
[Закрыть] здесь написано.
Не может быть, говорю я, уже?
Все может быть, говорит Рыба. А ты чего вообще-то ждал? Позор влак[11]11
Pozor vlak! по-чешски – осторожно, поезд!
[Закрыть].
Это он мне теперь говорит. Чего я ждал. Ладно.
Может, волк? – говорю я.
Влак, что я читать не умею?
А что это?
Это я тебя хочу спросить, ты у нас ученый, говорит Рыба.
Ты не на меня злись, говорю я. Эй, друг, видишь там чего-нибудь? – кричу я водителю, нагнувшись к нему из башни.
Железка, вроде, кричит тот с грузинским акцентом.
А может, с армянским. Даже сквозь рев двигателя слышен этот акцент. Этого еще не хватало.
Мы вроде как спускаемся с холма и переваливаем через железнодорожный переезд, насколько я могу судить своей задницей. И встаем, хотя команды остановиться не было.
Хутор, что там? – кричу я в микрофон.
На хуторе, видно, сено убирают, так долго там шуршит, потом Рыба произносит какое-то слово с латинским окончанием.
Повтори, мудила, кричу я.
Да демонстрация, мудила, говорит Рыба.
Что сказал? – спрашивает снизу водитель.
Местное население встречает, кричу я сверху.
Зачем орешь, дорогой, говорит водитель, у меня слух хороший.
Только тут я начинаю слышать тишину. Внутри и снаружи.
Эй, кацо, говорит водитель, меня Гоги зовут, а тебя?
Я отвечаю.
Так чего ждешь? – спрашивает Гоги. Открой башенный, погляди.
Я поворачиваю рычаг до упора и откидываю тяжелый стальной блин. От яркого света ударяющего в нашу утробу, я зажмуриваюсь. Белое небо. Сладко пахнет яблоками.
Мама моя, говорит Гоги.
Я высовываюсь по пояс. Стальной блин прикрывает мне спину.
Цепочка из девяти танков стоит на шоссе. По обеим его сторонам уходят вперед, сужаясь, две шеренги аккуратных деревьев, увешанных крупными зелеными плодами.
Вдали толпятся люди. Штатские вроде. Над головами висит белый транспарант, покачиваясь. Я не могу разглядеть, что там написано.
Бинокля нет у тебя? – говорю я вниз.
А девочки есть? – спрашивает водитель и протягивает штатную гляделку.
Пока не вижу, говорю я.
А что видишь?
Херню какую-то, говорю я, крутя колесики и ловя контраст.
На транспаранте написано корявыми черными буквами «NBAH NRN ДОМОЙ».
Домой просят уйти, говорю я.
Кого? – спрашивает Гоги.
Какого-то Ивана.
Давно пора, спокойно замечает Гоги. Теперь на каком языке просят?
Им кажется, что по-русски.
У нас в батальоне ни одного Ивана нет, говорит Гоги. А Гоги они ничего не просят?
Пойди, узнай, говорю я, девчонок там полно. Смеются.
Ладно, говорит Гоги, значит не просят.
Сеновал, я Банкет, как ситуация в арьергарде? – появляется в эфире Баран.
Я оборачиваюсь и разбиваю локоть о крышку люка Пауза в эфире.
Сеновал, слышите меня?
Сзади пусто. Шоссе поднимается на холм. На вершине холма машина Человек в машине. Как в императорской ложе. Седой, в очках, курит сигарету. Я подкручиваю бинокль. Да он там пишет.
Сеновал, спите?
Никого нет, товарищ капитан.
Вам память отшибло, Сеновал? Никаких должностей и званий! Повторите!
Никаких должностей и званий, товарищ Банкет! По периметру наблюдения посторонних объектов не обнаружено!
Раздолбай, говорит Баран. Продолжайте наблюдение.
По всей колонне над откинутыми крышками башенных люков торчат верхушки шлемофонов. Головы в них продолжают наблюдение.
Гоги высовывает голову в шлемофоне из смотрового люка, но ничего, кроме кормы переднего танка, увидеть не может.
Слушай, кацо, какие там девочки, а? – спрашивает он.
Иди в жопу, Гоги, говорю я.
На что намекаешь, слушай? – говорит Гоги.
Это русская идиома, Гоги, говорю я. Она не имеет буквального смысла.
Вот хорошо сказал, говорит Гоги. Я бы купался сейчас в Миха Цхакая и забот не знал, если б не эта идиома ваша.
Я отрываю глаза от бинокля и смотрю вниз, на голову в шлемофоне. Неплохой каламбур для водителя танка Или это не каламбур?
Не заводись, Гоги, говорю я, снова разглядывая писателя, я-то не русский.
Через секунду Гоги возникает в башне и дергает меня за сапог.
Эй, кацо, дай-ка я на тебя поближе гляну.
Я смотрю на него сверху вниз. Если что, двину его сапогом по сопатке. Только кто потом рычаги будет дергать.
Гоги очень серьезно смотрит на меня.
Друг, говорит он, друг, мы же с тобой одной крови. Ты ашкенази, мама моя?
Ну, в прошлом возможно, говорю я не сразу. А ты?
Грузинский я, бьет себя Гоги в грудь здоровенным кулаком. Эбраэли я. Наш род по всей Грузии известен. Надо же, одна кровь. Куда попали, слушай, куда попали? Идиома, а?
Нет, это он вполне серьезно.
А в паспорте у тебя что? – спрашиваю я.
Как что, дорогой, грузин, конечно. Живем-то всем родом в Грузии.
Хорошо вы там устроились, в Миха Цхакая, говорю я.
Почему так говоришь, слушай? Почему устроились?
Шучу, говорю я. Ты бы в Питере пожил. С этой своей кровью и со своим родом.
Так плохо, дорогой?
Да нет, терпимо.
Русские обижают?
Я смеюсь.
Почему смеешься? Я что смешного сказал? Нас никто обидеть не может. Наш род, как крепость. Как Кавказский хребет.
Слушай, Гоги, говорю я, откуда ты такой взялся?
А какой я?
Да дикий ты, как Кавказский хребет.
Грубо говоришь, слушай, говорит Гоги, помолчав. Совсем ты идиом, дорогой. Задурили тебе голову руси.
Лицо у него краснеет, черные усики топорщатся над красивой губой.
Ладно, Гоги, говорю я, хорош, посмеялись.
Он смотрит на меня, потом резко отворачивается и лезет назад к своим рычагам. Кавказский хребет в сердце Европы.
В наушниках у меня на шее оживает Рыба.
Продолжаем движение, говорит он.
Куда? – спрашиваю я. Они же стоят.
Белый транспарант со смешным алфавитом полощется там, в голове колонны. Стальные блины башен все так же откинуты. Над ними торчат черные шары шлемофонов.
В голове колонны уже начинается чихание выхлопов. Очень интересно.
Я оборачиваюсь.
Писатель курит очередную сигарету на вершине холма.
Я протягиваю руку вниз и за ствол вытягиваю на свет божий свой АКМ.
Что сказал? – кричит снизу Гоги.
Сейчас поедем, говорю я.
Тоже помирились с Иваном? – спрашивает Гоги.
Черта лысого, говорю я, упирая приклад в плечо.
Что говоришь, слушай? – кричит Гоги. Что там делаешь?
Да отцепись ты, говорю я.
Сеновал, я Хутор, бьет плавниками Рыба, подтвердите прием.
Я останавливаю мушку посредине ветрового стекла Без бинокля я вижу только белое пятно, но мне и этого хватит.
Странное чувство, властвовать над чужой жизнью.
Нет, ни хрена не видит. Не замечает таких мелочей. А что мне делать, кричать не пиши, не надо?
Чего молчишь, Стропило? – кричит Рыба, нарушая дисциплину в эфире.
Я вешаю автомат на плечо, а наушники на уши.
Продолжаем движение, говорю я, ну, что тебе еще?
Головной трогается. Транспарант чуть отступает, медленно пятится, но стоит. Толчок прокатывается по колонне. Она сокращается, как сглотнувший удав, и выпрямляется снова Взрыв криков впереди. Кричат вроде по-нашему. Нет, не могу разобрать.
Гоги, трогай, говорю я вниз. Держи дистанцию, не суетись.
Гоги молчит, но банка чихает и вздрагивает. Я хватаюсь за края люка Дергаемся. Раз, другой. Почему они не могут начинать плавно. Всегда эти судороги. Меня бросает грудью на железо. Транспарант кренится перед головной машиной, один его край заваливается все больше, бегущие по правой обочине отстают от тех, кто бежит по левой. Что в середине, не вижу. Колонна заслоняет обзор.
Падает.
Чистое небо в конце дороги, там, где она упирается в холмистый горизонт.
За деревьями, по обеим сторонам, на сжатом поле машины, велосипеды, слева один автобус.
Полно народу. Все кричат, показывают кулаки, латинскую букву «В», сложенную из двух пальцев, поднятых над головой. Бегут по шоссе рядом с танками.
Мы еще не поравнялись с ними.
Гоги все больше отстает.
Газуй, кричу я вниз, газуй, не оставляй просвет.
Он ничего не слышит. Естественно. Шлемофон пожалели, козлы.
Рыба, что там случилось? – кричу я в микрофон.
Сеновал, я Хутор, продолжаем движение, мертвым голосом говорит Рыба.
Толчок, я снова лечу на железо.
Впереди, у правой обочины, возня. То ли выносят кого, то ли подбирают что-то. Не вижу.
Я вообще сюда не просился.
Рев толпы уже рядом.
Только тут замечаю, что передний танк укатил метров на пятьдесят.
В просвете между нами люди. Искаженные лица Раскрытые рты.
Карабкаются на броню.
Гоги, скотина, что ж ты не телешься!
Один уже под башней. Орет хайль. Странно как-то орет. Получается хайлэ.
Все они там фашисты, говорит моя мать, не верю им, никогда не поверю.
Обеими руками держусь за края люка.
Такие же как немцы, говорит моя мать, те убивали, эти выдавали.
Лицо внизу, подо мной, совсем близко. Красные прыщи, челка, мокрый лоб. Нет, это не хайль. Что-то слюнявое на слух, змеиное что-то.
Хайзл! Вот что он кричит мне в лицо. Ты хайзлэ йеден![12]12
Ту hajzle jeden! – Ты, сволочь! (чешек.).
[Закрыть]
Никаких ассоциаций. Мои филологические мозги крутятся отдельно от меня. Что-то там вспоминают. Проворачивают лингвистические пласты. Нет, никаких ассоциаций.
Ховно!
Ага, вот это ясно. Ну, еще. Я смотрю на него. Пустые глаза Тянет руку к моей руке. Внизу другое лицо. Там мужик покоренастей. Лезет молча, угрюмо. Танк на танк. За ним девчонки в джинсах. Две. Нет, три. Ну это уж свинство.
Хватаю парня сверху за воротник рубашки.
Армия ваша где? – кричу я. Где армия?
Ничего не соображает. Сталкиваю его с брони. Он легкий и не сопротивляется. Я чувствую, он тоже боится. За ним вымахивает мужик, заросший как битник. Я тоже так ходил до призыва Этот молчит. Я встречаюсь с его глазами. Ныряю в люк, рванув за собой стальную крышку. Она падает с грохотом. В невероятно долгом просвете между белым и черным застывает разверстый рот в рыжей бороде, успевающий крикнуть: «Убийца!»
Гоги, кричу я, что ж ты, салага? Двигай!