355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Колтаков » Жажда жизни бесконечной » Текст книги (страница 5)
Жажда жизни бесконечной
  • Текст добавлен: 12 ноября 2021, 11:02

Текст книги "Жажда жизни бесконечной"


Автор книги: Сергей Колтаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Несмотря на все это мы, в массе своей, были очень застенчивы и целомудренны.

* * *

Первая моя осознанная любовь обрушилась на меня в первом классе. Начало новой жизни оказалось новым и в чувствах. Ирочка Васильева… Она чем-то напоминала кукольную Мальвину. Большие глаза, теперь не помню какого цвета, носик-пуговка, пухлые губы. Банты, вплетенные в ее косы, белый ученический отутюженный фартук… Она, как и все мы, переобувалась в школе. Туфельки были под цвет бантов: то синие, то розовые. Я не сводил с нее глаз, ничего не слышал из того, что говорила наша учительница начальных классов, совсем пожилая, с лицом как печеное яблоко, но удивительно живая, шустрая. Ирочка так красиво тянула ручку, слегка растопырив свои розовые пальчики! Нас классом повели на просмотр фильма, который я, разумеется, не помню, так как нас с Ирочкой, совершенно случайно, посадили рядом. Она положила на подлокотники кресла ручки, и весь сеанс я решался, можно ли дотронуться до них? И что подумает она, и что будет? Сеанс закончился. Я не притронулся.

Моя жизнь потихоньку превратилась в страдания. Я думал об Ирочке постоянно, представлял ее рядом, пока не засыпал с улыбкой счастья на лице. Мне хотелось быть совершенным и в ее, и в собственных глазах. Я отглаживал с вечера школьную форму, начищал до сияния ботиночки, даже ранец протирал до блеска ваткой, слегка смоченной в растительном масле. Мы стали ближе друг к другу, я уже совершенно спокойно провожал ее до дома, нес ее портфель (ранец она не носила). Утром выбегал из дома пораньше, чтобы снова вместе идти в школу и смотреть на ее красные от мороза щечки, веселые сверкающие глаза.

Кончилась моя любовь трагично и мгновенно. Мы шли из школы, и вдруг возле ее дома появился шустрый мальчик, может быть, класса на два старше нас. Значит, он учился где-то в четвертом или пятом. Он весело подбежал к Ирочке и, не обратив на меня никакого внимания, словно я был легкое морозное облачко, что-то ей стал шепотом говорить. Она смотрела на него, вся искрясь, затем они прыснули от смеха, и, о ужас, чмокнув ее в щеку, этот негодяй поскакал дальше по своим делам. Я стоял оцепенев. Портфель как-то сам собой выпал из рук и плюхнулся в замерзшую лужу. Я отколол каблуком довольно увесистую плоскую льдышку, взял этот осколок искрящегося зимнего зеркала и со всего маха влепил в розовое личико Ирочки.

На следующий день в классе ее не было. Мне было приказано прийти в школу с родителями. Мы шли с мамой, быстро и молча. Ей надо было успеть на работу. В огромном подслеповатом коридоре (директор школы экономила электричество), на длинном деревянном диване-скамье сидела молодая девушка. Рядом сидела наша классная руководительница. Мы подошли, и дальше я ничего не помню. Я словно оглох, онемел, лишился возможности шевелиться. Я смотрел. Эта девушка была мамой Ирки Васильевой. Я был поражен молнией, которую выпустил Амур. Я влюбился! Эта молодая женщина была тем, что может убить, сразу и наповал, сейчас и навсегда.

Я долго-долго мечтал увидеть ее – вот так, как тогда, рядом с собой, столь близко, когда слышно дыхание, когда видна каждая ресничка, ощутим легкий манящий запах божественного тела. Я прибегал уже в темноте во двор их дома и вглядывался в окна, в щемящем желании увидеть ее. Я ждал в каком-то легком изнеможении, что вот сейчас из двери подъезда выйдет она – та, которая может одним только прикосновением остановить навсегда мое маленькое, но любящее сердце…

* * *

Я не полюбил Москву сразу же по приезде, ощутив какое-то смятение и одиночество. Из знакомых в этом гигантском городе мне встретились только памятники Ленину, все же остальное ко мне было совершенно безучастно. Моя периферийная жизнь была выдвижным ящиком нашего комода, где все лежало на своем месте, покоилось тихо, слегка попахивая нафталином. Кстати, почему-то первым местом, которое посетил я в стране Москва, было Новодевичье кладбище. Туда пускали запросто в часы, отданные для посещения. Что удивительно, народу почти не было. Царившая тишина, монументальность надгробий и скульптур поражали. На нашем кладбище ничего подобного не было и быть не могло. Оказалось, что тут знакомых мне много больше, – и я с ними здоровался, как здоровались мои родители, посещая на Радоницу усопшую родню. «Здравствуйте, Антон Палыч», – произносил я у строгой и красивой могилы Чехова. Оказавшись у сиявшей огромной головы Хрущева, я, почему-то не поздоровавшись, произнес, глядя в его медные глаза: «Так тебе и надо»! Стерев ноги до колен, устав за целый день обхода священных захоронений, я от изнеможения присел на прохладную мраморную плиту и вдруг, сам себе или высшим силам, обязательно присутствующим на любом кладбище, внятно сказал: «Хочу быть похоронен здесь. Обязательно здесь». Глядя перед собой, я понял, что пришел на могилу Надежды Аллилуевой, как и было выгравировано на каменной скульптуре. Я попрощался с несчастной женой товарища Сталина и, уставший, но довольный, как тогда писали, двинулся в коммунальную квартиру, где мне сдала койку ее странная хозяйка.

Москва! Столица! Город-герой! Порт пяти морей! И все же – коммунальные квартиры. Я уже не говорю о Ленинграде. Но там я еще не был, открытия ожидали меня впереди.

Итак, я познакомился, хоть и шапочно, с одним из очень известных коллекционеров. Его бешеная карьера собирателя, ценителя, а в дальнейшем и знатока началась именно в годы расселения советского народа из бараков и вполне приличных, крепких собственных домов, которые, конечно же, давно были национализированы, но по старой памяти еще именовались так.

Новостройки хрущевской дружины росли как подорванные. Готовые блоки лепили, как лепят куличи дети в песочнице. Метраж этих хрущеб, как справедливо окрестил их осчастливленный народ, был лимитирован до сантиметра. Кухня – три квадратных метра, так называемая «зала», что звучит смешно и скорбно со всех точек зрения, – пятнадцать квадратов, и либо это все, либо еще спаленка девять квадратных метров, а то и меньше. Итого двадцать восемь, тридцать два на счастливую семью из четырех, пяти, шести человек. Высота потолков из лимита не выпадала – два метра сорок сантиметров. И потому в этом «царском» жилье прошлому в лице старинной мебели, как то диванам кроватям, разнообразнейшим буфетам, поставцам, резным горкам, прилавкам и прочему, прочему, прочему не было места; не было и шанса дожить свой великий мебельный век. А сколько выброшено было уникальных ларцов, кованых сундуков, огромных кресел с выдвижными подлокотниками и приступкой для ног! Так называемые вольтеровские кресла. А увесистые канделябры, подсвечники, большие напольные торшеры с чудесными абажурами? А сколько выброшенных граммофонов с трубами, блестящими своим музыкальным золотом, патефонов… Разумеется, что-то разбирали, и, возможно, среди жителей моего города тоже были ценители или знатоки. Но мне в это верится с трудом, и доказательством тому – горы оставленного добра, сделанного мастерами-краснодеревщиками с любовью, подлинным мастерством и, конечно же, на века, как и все, что делали при его величестве. Очень много посуды бросали новоселы. Среди фарфоровых залежей можно было найти Кузнецова, изделия завода его Императорского Величества. Наверное, и Мейсен, и все, что понемногу в виде трофеев привезли солдаты, вернувшиеся домой после войны. По крайней мере, везли тряпье, забив в рюкзаки и вещмешки. Не зря ведь женщины, отродясь не видавшие такого изящества и красоты, какое-то время выходили, что называется, «в свет» в прелестных, нежнейших, полупрозрачных платьях или в шикарно отделанных рюшами и воланами дорогих нарядах с бантами, оказавшихся нижним ночным бельем.

Мы заходили в дома, бараки, покинутые хозяевами и подлежащие слому для освобождения площадей под новостройки, находили в комодах брошенные и оставленные на их вечном месте вещи, кучу царских денег. Их у меня был целый сундучок, который мне невероятно приглянулся, а главное, отец позволил притащить его в дом с условием, что я вымою его с порошком «Новость», просушу – и только тогда. Я хранил «катеньки», удивительно сработанные двадцатипятирублевки с изображением Екатерины Великой. Петровские бумажные деньги, метры «керенок», которые следовало отрывать во времена их хождения. Если бы я имел в то время мозги и знания, мне следовало бы тащить домой все. Если бы мой отец обладал культурой, он не позволил бы исчезнуть бесследно в огне костров, под ударами топоров, даже малой части тех действительно уникальных вещей, что составляли нашу культуру. Можно было сколотить сарай и держать там эти сокровища. Но папин сарай был забит «чистым говном», так говорила мама. И впрямь: чемоданы со сносившейся обувью, старые вещи, пальто, плащи, примусы, которыми уже лет десять никто не пользовался. Обрезки фанеры, банки с гвоздями, шурупами и, в довершение ко всему, несколько клеток, где он в нечеловеческих условиях держал кролей. Изредка каким-то диким способом он забивал их: проткнув кролику нос шилом, подвешивал вниз головой, пока тот не истечет кровью. Мясо таким образом очищается, становится бескровным и белым – таково было его мнение. Откуда в людях такой садизм, а главное, как можно на этот подвиг решиться, не пойму никогда. Барахло, совершенная помойка, была для него важней, значимей и дороже всего того, что было брошено дикой жертвой того расселения. Многие считают это переселение эпохой, значительной по времени и своевременной. Я так не думаю.

Мы, переехав из коммунального дома, не выиграли ровным счетом ничего. Квартира была на четвертом этаже, с железной печью, занимавшей треть и без того крошечной кухни. Также заготовка дров, угля, который надо было таскать по лестнице. Потом, когда печи заменили газовыми плитами с баллоном, таскали уже неподъемные баллоны. Но тепла, которое давала дополнительно к еле тепленьким, как остывающий труп, батареям центрального отопления, мы лишились вместе с выброшенной печью. А газовая плита, ясное дело, не теплообогреватель, и потому в квартире зимой температура выше восьми, десяти градусов не поднималась. Примерзали насквозь углы, и лед мы даже не убирали, он нарастал снова. Мы ходили в теплом белье и валенках, перед тем как лечь в койку. Мама клала под одеяло горячую грелку. А летом плоская крыша, залитая гудроном, нагревалась до того, что гудрон вниз буквально стекал, дом накалялся. И если температура была тридцать пять, сорок, а на солнце все пятьдесят, то в этой странной квартире спать было совершенно невозможно. Да мы и не спали, мы потели в каком-то полуобмороке, полубреду. А что вы хотите – хрущебы, плюс резко континентальный климат Алтая.

Эпоха переселения оставила по себе память в виде разномастных денежных купюр, россыпи медных монет, которые я обнаружил в какой-то красивой старинной металлической банке, может быть, из-под монпансье или других конфет, с красивыми, но обесцветившимися к тому моменту картинками. Там были большущие пятикопеечные, рублевые и много разных стертых медяков. Но главной красотой были иконы, которые хозяева оставили в их исконном месте. В правом от входа в комнату, красном углу. Многие были задернуты занавеской. Скорее всего, старшее поколение преставилось, а молодежь, насквозь атеистическая, ни толку ни проку в этих досках не знала, не чувствовала и, стало быть, брать в новую жизнь идеологический хлам не думала.

Разумеется, об истинной ценности никто не знал. Да и иконы, в основном, были, что называется, простенькими. Нанесенные на доску бумажные святые и угодники были вместе с киотом черны от свечной копоти, под разбитыми, старыми тонюсенькими стеклами. Однако я принес домой образ Богородицы, икону с Николаем и очень красивый лик Спаса Нерукотворного. Моим счастливым занятием, когда я оставался один, было очищение этих святых изображений от всякой скверны, нанесенной временем. И какое это было почти чудо, когда, осторожно проводя ваткой, смоченной в растительном масле, а затем еще и еще, я видел проступающий Лик – яркий, ясный, словно он проступал ко мне из самой вечности!

Повесить или поставить икону мне было запрещено распоряжением моего идиота-отца, которого я к тому времени вполне осознанно ненавидел. Я даже много раз предлагал маме уйти от него, жить спокойно, счастливо, в любви. Но она была воспитана словно в Домострое. Стала женой – оставайся ею, что бы там ни было. В моих глазах она, иногда битая, а чаще всего – обруганная, и всегда несправедливо, теряла всякое уважение. «Так ей и надо!» – думал я и дал ей кличку, которой иногда, в сердцах, ее называл. Корова.

* * *

Отношения в семье были плохими всегда, сколько себя помню. Но плохими они были со всем отцовским семейством – полная противоположность отношениям мамы и ее братьев и сестер. Отец ненавидел собственную мать; впрочем, ее не любили ни его сестры, ни оба брата. Какая-то переломанная с детских лет жизнь всего их рода, разумеется, не могла не оставить отпечатка на всем дальнейшем их существовании. У отца, помимо брата Сашки, был еще один брат, Толик. Он был самым младшим, но все равно лишним ртом для бабушки. Само собой, она никак детьми не занималась, а только отдавала приказания – этому сделать то-то и то-то, этой – другой круг обязанностей; ну и разнос за несделанное, недоделанное или сделанное плохо. Она, как и мой отец, никогда не бывала довольна собственными детьми. Мачехи иной раз ласковей бывают, чем бабушка относилась к своим. Тем не менее они ее принимали, помогали, особенно после ужасной и страшной истории с Анатолием.

Он в молодости, а было ему лет девятнадцать, конечно же, хотел как-то выделиться, отличиться. Влип в какую-то молодежную группу новомодных тогда хипарей. Отпустил волосы ниже плеч, ушил брюки, превратив в дудочки, и натягивал, намылив ноги. Ночи напролет где-то развлекался, куда-то все время уходил, исчезал, убегал. Клянчил у матери деньжат, хоть мелочи, влюбился в женщину старше его лет на десять… Стал курить, выпивать… Мать жаловалась моему отцу, требовала, чтобы он похлопотал и Толика посадили. Ночью отрезала ему часть шевелюры, но он вскинулся и в припадке стал разносить комнату, где они жили вдвоем. И ушел куда-то в ночь.

Отец приехал на следующий день и застал Толика, на его несчастье, дома. Бил он его страшно – сапогами, кулаками по голове, лицу. Делать он это умел и даже, кажется, любил. После этой воспитательной экзекуции, чуть отлежавшись от побоев, Толя ушел и больше уже никогда не появился дома. Через месяц-два отец по просьбе матери начал розыски. Кто-то говорил, что его видели на танцах в парке меланжевого комбината, кто-то встречал в шумной гопкомпании. Сообщили, что проживает у этой своей возлюбленной. Было начало мая, зацвела вовсю черемуха. Рос огромный куст и у бабушки в палисаднике под окнами. Запах в комнате стоял дурманом и не выветривался.

Бабушка пришла к нам утром и, сев на стул в коридоре, заныла: «Что-то случилось! Беда стряслась. Сегодня пробудилась, окошко отворила, а черемуха вся голая, а цвет весь на земле. Это к беде».

Толика, наверное, недели через три нашли две женщины, по каким-то своим делам бродившие в лесу и заметившие мысы узких черных туфель, торчавшие из муравейника. Следственная группа извлекла объеденное тело молодого по телосложению человека. Отец опознал брата по каким-то ему известным приметам и по шевелюре с выстриженным матерью клоком, который не успел отрасти. Больше на опознание из родных никто не приехал. Его вначале зарезали, патологоанатом насчитал двенадцать ножевых ударов, а потом закопали в муравейник. Вот и вся жизнь двадцатилетнего на тот момент парня, не знавшего ни материнской, ни братской, ни сестринской любви. Прокатившийся, как обод от велосипедного колеса, никому не нужный, лишний, выброшенный на обочину большой дороги, что называется жизнью.

Но ко мне, единственному из всей родни, из всех многочисленных внуков, бабушка по отцу относилась по-особенному. Считала меня самым красивым, с «вострым» умом, и всегда носила мне гостинцы. Кулечки, свернутые из газеты, где был обязательный набор: сухой или свежий пряник с глазировкой, несколько дешевых конфеток вроде «Кис-кис», десяток драже и дольки сушеных яблок, которые она сама в печке и томила. Могли быть и сушеная морковь и тыква. Мне лично сухофрукты нравились. Но дома мама рассказывала мне, как она, выйдя за отца, жила в доме у бабушки, которую звала «мама», и эти рассказы не прибавляли чувства любви к бабке.

Однако я быстро все забывал и жалел ее, тем более так любящую меня. И потому, когда она звала меня к себе погостить, а случалось это очень редко, я чаще всего не отнекивался.

Среди бабкиных соседей детей не было, там проживали люди ее возраста, в основном одинокие женщины, и только одна полноценная семья – муж и жена. Но бабушка говорила, что они сошлись на почве пьянства и теперь спиваются вдвоем, и почти не выходят из своих комнатушек. У бабки было личное свойство, которое больше я ни у кого не встречал: называть всех как-то уничижительно. Она никогда не говорила «врач», «учитель», «милиционер». «Врачишка», «учительнишка», «милиционеришка». Вот и про соседа она сказала: «Он был на заводе инженеришкой, да слетел за пьянку, а теперь и не знаю, на че они пьют…» Еще одна соседка была «парикмахеришка». «Мужа схоронила уже лет десять как. Просит меня записочки подать. Сама в храм-то не ходит».

А храм был прямо рядышком с домом, и я обожал стоять на службах: и время пролетало незаметно, и невероятно приятно, и как-то сладостно – и от густого смолистого настоя ладана, и от таинственного мерцания горящих восковых свечей, и от покоя, внимательно разглядывавших меня ликов с золотыми нимбами и их удивительно написанных глаз, как будто подмигивавших мне, и от песнопений церковного хора. Все источало покой и особое умиротворение, как будто обнимавшее, укрывавшее собой, и делалось внутри тепло и трепетно. Иногда почему-то хотелось даже заплакать.

Бабушка тоже ходила в церковь, но всю службу не осиливала и, подав нищим на выходе копеечку, шла обратно. Она молилась, знала много молитв, даже заговаривала мне разболевшийся зуб. Не вспомню теперь, удачно или нет. Но отношения с Богом были у нее какие-то соседские. «Сидит там, а куды глядит-то? Вон чего деется, а ему хоть бы хны! Да его хоть запросись, толку не будет. Он тама как оглох», – ругала она то ли Создателя, то ли Спасителя. Но, скрепя сердце и сменив гнев на милость, молилась и наущала верить и чтить Господа. А Матерь Божию никогда не поминала худым словом. Та и для бабки была чиста, непорочна и несла нам, грешным, добро и надежду на спасение.

* * *

В очередной приезд к бабушке ко мне пришла третья по счету, но самая осознанная по глубине любовь. В отличие от бабкиного двора, в домах напротив ребятни было – хоть полк собирай. Но если отсеять всю сопливую мелочь, разную шелупонь, тех, кто вызывал физическую брезгливость, а именно неухоженных, немытых, в бородавках, покрывавших руки, гундосых, с недолеченными синуситами и просто вонючих, видимо, потому что подссывали в штаны, на круг выходило всего ничего. Но я увидел ее! Она раскачивалась на качелях, подлетая до самого верхнего предела, доставая толстенную ветку, к которой были привязаны веревки. Когда она, опустившись, как ангел, взмывала, стоя на маленькой доске, подол ее платья, раскрывшись, словно цветок, обнажал трусики, но она не обращала на это никакого внимания. Окружившая дерево ватага пацанов радостно и озорно ожидала очередного взлета и полного обзора оголившегося тела. А оно было безупречно! Стройное, загорелое, крепкое, тонкое в кости. Каштановые переливающиеся волосы разлетались, и она так красиво откидывала их, что у меня, не сводящего с нее глаз, закружилась голова. Я не мог ни о чем думать и был совершенно смятен этим динамичным видом. Но точно знал, что буду стоять здесь до тех пор, пока будут летать эти качели, возносящие к небу и возвращающие мне мою Богиню. А когда полет закончится и она пожелает проследовать куда-нибудь, я буду идти за ней, не смея приблизиться, на расстоянии, и буду счастлив этим.

Из оцепенения собственных мечтаний меня вывели прибежавшие из соседнего двора девчонки. Они подбежали к качелям, перебивая друг друга, крича: «Мариша! Мариша! Пошли срочно!» Качели остановились, и, подойдя вплотную, подружки стали нашептывать в оба уха какую-то, видимо, очень важную информацию и с серьезными лицами удалились за калитку, исчезнув в зелени соседского двора.

Мариша. Ее звали Мариша. Какое удивительное имя! Оно словно обнимало меня. Мариша. Сладкое, с особенными нотками послевкусия, после того как его произнесешь. Мне хотелось узнать о ней все, узнать ее. Но спрашивать было некого, я был шапочно знаком с населением соседских дворов. И потому исподволь, насколько был способен, как бы издалека, делая вид, что мне это вообще неинтересно, я поинтересовался у бабушки, которая, разумеется, знала всех и вся в районе, не то что на соседней улице. Оказалось, что Машка (а бабуля иначе ее не называла) старше меня на шесть лет, чего я, конечно же, не мог ни почувствовать, ни увидеть. Что родителишки у нее сидят. И отчишка, и матерешка, а она живет с бабкой, которая глухая, – а эта малолетняя курва уже водит парней и пьет с ними.

«Ничего, ее уже постановили на учет в милицию. Даст Бог, посадят! – сказала бабка и, посмотрев на меня довольно пристально, закончила: – Ты на ту сторону не ходи, там народишко поганый. А с ей даже и не вздумай якшаться. Она тебе не ровня ни по возрасту, ни по чему. Все, кто с ей якшается, все на учете в детской комнате состоят, под присмотром. И все загремят в тюрягу, вот увидишь!»

Ночью мне привиделся сон. Гигантские качели, увитые цветами, как в индийском кино. Мариша стоит на качельной доске, тоже вся увешанная гирляндами. Я, почему-то высокий, стройный и с черными усами, подхожу к качелям и начинаю их раскачивать. Мариша подлетает все выше и выше, и чем сильнее я отталкиваю от себя качели, тем дальше и выше взлетает Мариша. И платье ее, превратившись в цветочный бутон, вдруг облетает от порыва ветра, лепестки рассыпаются, разгоняемые ее обнажившимся, прекрасным, загорелым, смуглым телом. Девчонки вдруг высыпали из калитки и, крича: «Мариша, беги!», кинулись врассыпную. За ними строем шли милиционеры в галифе, фуражках и с пистолетами в руках. Какой-то уродливый пацан в грязной синей майке, на которой почему-то висела медаль «За отвагу на пожаре», поправил перебинтованное отитное ухо, потом, как Иуда на картинке, подло подбежал трусцой к милиционеру и, показав грязным пальцем на качели, прокричал: «Вот она!» Милиция окружила качели, но я так сильно толкнул их, так далеко от себя, что взлетевшая выше дерева Мариша вдруг оторвалась от качелей и полетела. Расправив руки, как птица расправляет крылья. Гирлянды цветов срывались с ее талии, шеи, головы. Она была совершенно обнаженной и свободной. Милиционеры, задрав головы, с которых падали фуражки, разинув рты, стояли, как и вся детвора, вокруг и держали черные пистолеты в руках. Я тоже смотрел в небо, но нестерпимо-яркий свет резал и щекотал глаза… Я проснулся. Солнышко из открытого окна будило меня своими горячими лучами. А глаза почему-то были мокрыми.

Бабуля отправила меня домой. Я с огромной неохотой собрался и отбыл, получив пять копеек на автобусный билет. Однако заручился обещанием, что через неделю или при первой возможности баба приедет за мной и привезет погостить. И тогда я наберусь смелости и познакомлюсь с Маришей. Мало ли что о ней говорят! Люди есть люди, и зачастую верить им не стоит.

Бабушка приехала дней через десять. Возилась с внуками у дочери Нины, которую забрали в больницу. Они сидели на кухне с мамой и обсуждали какие-то житейские дела. Я вошел на бабиной фразе:

– А Господь-то, он все видит! Ты же ее видел, знаешь? – обратилась она ко мне.

– Кого – ее? – спросил я.

– Через дорогу в доме жила Машка. Я тебе об ей сказывала! – И, обернувшись к маме, продолжила: – Вот тебе и судьба! Пятнадцать лет, а уже беспутная. Шалава. Да еще родителишки отсиживаются. Привела двоих, бабка-то как пробка, ни черта не слышит, за занавеской спит. А эти, как обычно, налакались водки, и эта шалава полезла на качелю. Пьяная. Ну а эти ее раскачали. Ну она и улетела. И насмерть. Покачалась! Эти с перепугу сбежали. А ее утром обнаружили. Дак, говорят, она всю ночь изломанная ползала, скреблася. А так-то, не сбеги они, может, и спасли бы, если б карету вызвали.

Я ушел в комнату, но сидеть было одному как-то невыносимо, и я вышел на балкон. Дул ветерок, цветы радовались солнцу в балконных ящиках. Я долго-долго смотрел вниз, представляя, как Мариша раскрыла свои красивые руки и полетела. Сначала далеко вперед, а потом, тяжело и очень быстро, – вниз. Наверное, она увита теперь гирляндами разных красивых цветов, как в индийском кино. Но этого кино я больше не увижу.

* * *

Детский желудок – это ненасытная утроба. Это комбинат, связанный напрямую с ростом, развитием и становлением маленького человеческого организма. Там все очень четко организовано и рассчитано, и надо только слушаться распоряжений, поступающих с комбината, и все будет правильно в жизни и гармонично.

Мне не хватало конфет, и комбинат чувствовал их острейший дефицит. Сладкого было, что называется, завались. И мед, и варенье, и повидло, и джемы… И будь я Карлсон, счастью не было бы предела. Но мне нужны были именно конфеты, лучше всего шоколадные. А какие тогда были конфеты, какая пастила, лимонные дольки, батончики!.. Я любил даже гематоген, потому что он был совершенно другой. Он, как и все тогда, был настоящим. Каждое поколение считает, что период их жизни был лучше. И я с этим совершенно согласен, потому что от поколения к поколению жизнь и все, что с ней связано, становится хуже и хуже. А уж питание в первую очередь.

Моя наблюдательность сыграла со мной не очень добрую шутку. Посещая церковь в те периоды, когда я гостил у бабы, я всегда обращал внимание на нищих, которым все подавали. Давали и деньги, и какие-то вещи: платочки, носки, даже ношеные пальто. Особенно много вещей несли после чьей-то смерти. Отдавая их, говорили: «Поминай раба Божьего или рабу…» И называли имя.

Что подвигло меня на это дело, я, видит Бог, теперь уже не помню. Может быть, мое творческое начало, может быть, желание почувствовать что-то особенное, легкая нажива. Хотя деньги в то время для меня никакой роли не играли. Но тем не менее… Найдя в отцовском сарае какую-то старую матерчатую сумку с двумя дерматиновыми ручками, я сложил ее и завернул в столь же изношенный пиджак с отрезанными пуговицами и отпоротой подкладкой. Завернув все это в газету и перевязав веревочкой, я отбыл к бабуле и, благополучно приехав, сложил вещички в сараюшке.

Утром, сказавшись занятым и приглашенным играть в пристенок, я оставил бабулю, копавшуюся в огороде, и, взяв из сарая барахло, помчался к церкви. На задворках, в кустах у церковной ограды, я, сняв собственные сандалии и сложив вместе с рубашкой в драную сумку, надел на себя пиджак, который был, естественно, велик, закатал штаны, рукава – и поднялся на огромное каменное крыльцо нашей замечательной церкви. Местечко я себе определил возле какой-то слепой тетки. Усевшись, я положил перед собой сумку и раскрыл ее края с дерматиновыми ручками. Опустив голову, я начал слушать и перенимать богатый опыт тамошних нищих и попрошаек. Молитв я не знал, но ум был юный, острый, и минут через пять – десять я уже набрал в свой репертуар нищего сироты несколько убийственных заклинаний, сжимавших женские и материнские сердца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю