Текст книги "Закулисье пушкинских сказок"
Автор книги: Сергей Горюнков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Глава 2
Загадки сюжета
Взятые по отдельности, фольклорные мотивы «зверюшки» и «бочки» – это не более чем подсобный материал в творческой лаборатории А. С. Пушкина. Иное дело, если рассматривать их во взаимной связи – тогда они могли бы свидетельствовать о наличии в «Сказке о царе Салтане» некоего скрытого содержания, тесно связанного с фактами русской истории. А если так, то, значит, и начинать выявление этого скрытого содержания следует с попытки взглянуть на события русской истории начала и конца XVII в. как на нечто взаимообусловленное.
Но есть ли основания смотреть на них так? Что общего между двумя совершенно различными, чисто сказочными по своей форме народными преданиями, отделёнными к тому же друг от друга целым столетием? В рамки этого столетия вместилось такое огромное количество судьбоносных для русского народа событий (Смута, Разинщина, Раскол, воссоединение Украины с Россией, стрелецкие и казацкие бунты), что само существование непрерывной связи между летучими слухами эпохи Бориса Годунова и эпохи Петра I должно представляться современному сознанию чем-то абсолютно невероятным и невозможным. И тем не менее, как это ни парадоксально, такая связь прослеживается. Причем прослеживается она с совершенно различных точек зрения: с народной, с научно-исторической, с собственно пушкинской и даже… с климатологической!
Последняя точка зрения обнаружила себя случайно, если вообще существуют случайности. Я уже давно заметил: стоит лишь заинтересоваться чем-либо всерьёз, как нужные материалы тут же сами ложатся под руку. Так и тут: раскрываю газету «Новый Петербургъ» за 13 августа 1998 г., а там – интервью заведующего кафедрой Российского гидрометеорологического университета профессора К. В. Кондратовича представителю газеты, как раз по интересующему меня вопросу. Цитирую: «В русской истории был такой период в XVII в., который <…> имел прямую связь с климатическими условиями. Он начался временем правления Бориса Годунова и закончился временем правления Петра I. Климатологи называют это время “малым ледниковым периодом”. В то столетие солнечная активность была на очень низком уровне, а 11-летние циклы отсутствовали совсем. И потому погода была ужасной: ранние морозные зимы, дождливые холодные лета. Урожай не вызревал, на полях стояла вода. Народ голодал и роптал, потому что связывал свои несчастья с грехами царей, ибо они считались божьими помазанниками».
«….Считались божьими помазанниками» – это уже о народной, то есть полуфольклорной точке зрения на историю. С этой точки зрения в фигурах сыновей Ирины Годуновой и Натальи Кирилловны Нарышкиной тоже обнаруживается поразительно много общего: и тот и другой носят имя «Пётр»; и тот и другой отмечены в истории клеймом «самозванства»; про первого рассказывали, будто на вопрос Годунова Ирина ответила брату, что родила девочку, и про второго – что царица Наталья родила девочку, подмененную позже мальчиком. Даже имя крестной матери Петра I – «Ирина» – совпадало с именем сестры Годунова, считавшейся в народе матерью Петра Медведьки6. А прозвище настоящей матери Петра I, Натальи Кирилловны, возглавлявшей при московском дворе «партию Нарышкиных», было – «Медведиха» или «Медведица»7. Правда, сам Пётр Медведька спустя сто лет как бы раздвоился: на законного царя Петра I и на помышлявшего о царской короне «расстригу Медведева». (О тайных замыслах монаха Сильвестра Медведева, приближённого царевны Софьи, известно из следственных актов, а также из рукописи «О новорасстриге Медведеве», хранившейся в бывшей Синодальной библиотеке под № 252. У другого же, ещё более вероятного кандидата в цари при Софье – у князя Василия Голицына – имение под Москвой тоже называлось, как ни странно, Медведково8.)
Виден, впрочем, в раздвоении образа и менее виртуальный, хотя тоже парадоксальный, смысл: Пётр Медведька, являясь типичным порождением эпохи самозванцев, не вызывал в народе, судя по тексту «Сказания», сомнений в своем царском происхождении; Пётр I же, будучи законным царем, нередко имел дело с народным взглядом на себя как на самозванца. Природу этого парадокса хорошо понял В. О. Ключевский: «Сначала перед народом прошел ряд самозванцев, незаконных правительств, которые действовали по-старому, иногда удачно подделываясь под настоящую привычную власть; потом перед глазами народа потянулся ряд законных правителей, которые действовали совершенно не по-старому, хотели разрушить заветный гражданский и церковный порядок, поколебать родную старину, ввести немца в государство, антихриста в церковь»9. То есть, по мысли В. О. Ключевского, общее впечатление, вынесенное народом из политических событий XVII столетия, было по преимуществу впечатлением о ненормальности происходящего. Это-то впечатление и должно было связать в народных глазах начало и конец XVII в. неким подобием смыслового единства.
Гораздо более нормальное, то есть закономерно объяснимое смысловое единство представляют собой начало и конец XVII в. в глазах самих историков: с их точки зрения, промежуток времени между относительно устойчивыми укладами Московской Руси и имперской России и не может рассматриваться иначе как целостность переходного характера. Еще важнее то, что всю эту целостность насквозь пронизывает и собственная внутренняя логика. Ведь, во-первых, петровские реформы явились лишь наиболее зрелым выражением политического курса, намеченного ещё Годуновым и продолженного всеми последовавшими затем самодержцами Романовыми. А во-вторых, далеко ещё не исследована та странная связь, которая существовала между главными конкурентами Бориса Годунова по борьбе за высшую власть боярами Романовыми и первым самозванцем – их бывшим дворовым человеком Григорием Отрепьевым. (Последний, по мнению некоторых историков, воспитывался Романовыми в убеждении законности своих царских прав, а придя к власти, вернул своих опальных покровителей из ссылки и назначил старшего из них, Филарета, ростовским митрополитом.) Еще меньше исследована связь Романовых со вторым самозванцем – с так называемым Тушинским вором, происхождение которого считается тёмным (кстати, О. М. Бодянский пытался отождествить его с героем «Сказания о Петре Медведьке»). Разумеется, начинать исследовать эту связь сегодня – дело почти безнадежное; за триста лет господства династии Романовых любые порочащие их сведения, если они и были, в принципе не могли сохраниться. Но тем не менее известно, что именно Тушинский вор провозгласил Филарета (Федора Никитича Романова) московским патриархом – при живом патриархе Гермогене – и что по обязательству именно Тушинского вора Петр I спустя почти столетие был вынужден уплатить полякам долг в 6000 золотых10.
Что же касается собственно пушкинской точки зрения на XVII в., то здесь нужно вспомнить, что предки А. С. Пушкина по мужской линии особенно громко заявили о себе в русской истории именно в начале и конце этого века. Как пишет сам поэт в автобиографических материалах и воспоминаниях, в «числе знатных родов <…> историограф именует и Пушкиных (под «историографом» подразумевается Н. М. Карамзин. – С. Г.). <…> Г. Г. Пушкин <…> принадлежит к числу самых замечательных лиц той эпохи (самозванцев. – С. Г.). Другой Пушкин во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, <…> по словам Карамзина, один с Измайловым сделал честно свое дело. При избрании Романовых на царство четверо Пушкиных подписались под избирательною грамотою, а один из них, окольничий, под соборным деянием об уничтожении местничества <…> При Петре <…> один из них, стольник Фёдор Алексеевич, был замешан в заговоре Циклера и казнён…»11.
Столь яркая родословная, конечно же, не могла не вызывать в А. С. Пушкине обострённого сознания причастности к жизни страны на самом решающем изломе её истории. А общность судьбы собственных предков с судьбой русской самодержавной власти настраивала на образное восприятие самой этой власти в зримой художественной форме. И в этом смысле воображение поэта, несомненно, должно было захватываться ощущением некой глубинной, почти мистической, связи между «Петром до Петра», в начале XVII столетия, и реальным Петром I – в конце. Ощущение это могло быть тем сильнее, что проект переноса русской столицы из Москвы на западную границу страны появился уже во времена Смуты.
Вот это-то ощущение неразрывного единства событий, начатых Смутой и завершённых петровской реформой, и получило, видимо, свое законченное выражение в сюжетной интриге «Сказки о царе Салтане». Во всяком случае, без учёта такого ощущения очень многое в сказке останется загадочным. Взять, к примеру, произносимые Гвидоном перед его выходом из бочки слова: «Как бы здесь на двор окошко нам проделать?..» Сразу же вспоминается, что той же «оконной» метафорой отмечены у Пушкина и слова Петра I во вступлении к поэме «Медный всадник»: «Природой здесь нам суждено В Европу прорубить окно». Или такой пример: смысловой центр сказки после выхода Гвидона из «бочки» – это остров Буян. Но, во-первых, основание Петербурга и было заложено на острове («14-го царское величество изволил осматривать на взморье устья Невы острова, и усмотрел удобной остров к строению города <…> 24 мая на острову, которой ныне именуется Санкт-петербургской, царское величество повелел рубить лес и изволил обложить дворец»12). А во-вторых, значение имени «Буян» включает в себя, по словарю В. И. Даля, не только понятия «отваги», «удали», «дерзости», но и понятия «торговой площади», «базара», «рынка», «пристани как места погрузки и выгрузки товаров». В этом смысле и весь новоявленный Санкт-Петербург был, по сути своей, не чем иным как огромным единым Буяном. Самое же интересное: понимание Санкт-Петербурга как Буяна, оказывается, реально отразилось и в первоначальной островной топонимике города: «буянами», как известно, назывались многие мелкие острова в дельте Невы, и именно на них располагались первоначальные пристани и складские помещения для хранения товаров. Сейчас эти острова отошли частью к территории Петровского острова, а частью – к территории Петроградской стороны, Васильевского и некоторых других островов; но ещё в первой половине XX в. память о них бытовала в живом употреблении названий «Тучков буян», «Сельдяной буян» и т. д. В предпушкинские же времена понятие «остров Буян» существовало как повседневная санкт-петербургская реалия. Так, в труде самого первого историка города А. Богданова читаем: «Остров Буян, новопрозванной, лежит на Малой Невке… А какой ради причины назван Буян, того знать нельзя.»13; «На Буяне острове построены были пеньковые амбары; оные ныне, в 1761 году июня 27 дня, сгорели, и на место оных начинаются в 1762 году новые амбары строиться каменные»14.
Между прочим, и «остров», по Далю, это не только возвышение суши над водой, но и вообще нечто иное по отношению к окружающей среде (плодородное место среди бесплодного, оазис, небольшой отдельный лес посреди безлесных равнин и т. п.). А ведь именно такой инаковостью по отношению ко всей остальной России и является, как известно, Петербург на протяжении всей своей последующей истории. К тому же данный пример из словаря В. И. Даля максимально соответствует как раз допетербургской лексической почве: «островами» в окрестностях Петербурга задолго до его основания назывались (причем как на русском, так и на финском языках) урочища, неразрывно связанные с сушей. Например, в новгородских писцовых книгах XVI в. «острова» – это чаще всего просто деревни бассейна Невы, а от финской топонимии того же времени до сих пор сохранились такие (восходящие к финскому «саари» – «остров») названия, как Белоостров (Валкасари), Царское (Сарское) село и др.15.
Бросаются в глаза и некоторые другие совпадения деталей «Сказки о царе Салтане» с особенностями истории основания Петербурга. Так, при выходе Гвидона с матерью из бочки остров Буян описывается сказкой следующим образом: «Море синее кругом, Дуб зелёный над холмом». Спрашивается: откуда
здесь, в краю берёзы, ели и сосны, нехарактерный для данного климатического пояса дуб? Но оказывается, что «все острова, составляемые протоками Невы при её устьях, у новгородцев носили название “Фомени”, от испорченного финского слова “Tamminen” – “дубовый” <…> В старину в здешних лесах дуб составлял редкость; на петербургских же островах он встречался во множестве, о чём свидетельствуют ещё до сего времени растущие на Елагином и Каменном островах пятисотлетние огромные дубы…»16.
Или такая деталь, тоже относящаяся к моменту выхода князя с матерью из бочки: Гвидон убивает стрелой парящего в небе над Буяном коршуна. Эта деталь прямо соотносится с легендой об основании Петербурга. 16 мая 1703 г., при закладке памятного камня на острове, Пётр I вырезал из земли два куска дёрна, сложил их крестообразно и сказал: «Здесь быть городу». В это время в воздухе появился орел и стал парить над царём, сооружавшим из двух длинных тонких берёз, связанных верхушками, нечто вроде арки. Парящий в небе орёл спустился с высоты и сел на эту арку, а один из солдат снял его выстрелом из ружья. «Пётр был очень рад этому, видя в нём доброе предзнаменование, перевязал у орла ноги платком, посадил себе на руку и, сев на яхту с орлом в руке, отплыл к Канцам; в этот день все чины были пожалованы столом, веселье продолжалось до двух часов ночи, при пушечной пальбе»17. Н. Анциферов так комментирует легенду: «Перед нами основатель города в понимании античной религии. Невольно вспоминается Ромул в момент основания Рима на Палатинском холме, когда 12 коршунов парило над его головою»18.
Ещё один пример. Уже наутро следующего дня на острове Буяне сам собой возникает город:
Вот открыл царевич очи;
Отрясая грёзы ночи
И дивясь, перед собой
Видит город он большой,
Стены с частыми зубцами,
И за белыми стенами
Блещут маковки церквей
И святых монастырей.
Он скорей царицу будит;
Та как ахнет!
И эта деталь целиком соотносима с историей Петербурга, строившегося «с такой быстротою, что скоро все совершенно кишело людьми <…> местность необычайно быстро заселялась, и по числу домов и людей теперь едва ли уступит какому-либо германскому городу»19. А вот еще: в городе на острове Буяне «изоб нет, везде палаты». Как тут не вспомнить о строжайших указах Петра I, направленных на усиленное снабжение новой российской столицы строительным камнем. В анонимной брошюре, изданной в Германии в самом начале XVII в. под названием «Краткое описание большого императорского города Санкт-Петербурга», говорится, что «дома в городе прежде были деревянными <…> а теперь в большинстве своем каменные»20. Или вот еще:
К ним народ навстречу валит,
Хор церковный Бога хвалит;
В колымагах золотых
Пышный двор встречает их;
Все их громко величают,
И царевича венчают
Княжей шапкой, и главой
Возглашают над собой;
И среди своей столицы,
С разрешения царицы
В тот же день стал княжить он
И нарёкся: князь Гвидон.
Тут уже просто неизбежна аналогия с заметками Пушкина к «Истории Петра Великого»: «Сенат и синод подносят ему (Петру I. – С. Г.) титул Отца Отечества, Всероссийского Императора и Петра Великого. Петр недолго церемонился и принял их»21.
Наконец, и сама символика выхода из тесной и тёмной бочки на вольный простор острова Буяна тоже могла бы стать предметом самостоятельного (и далеко не простого) разговора, особенно в контексте известного высказывания Петра I: «Мы от тьмы к свету вышли…».
Глава 3
Действующие лица
Исторические и географические привязки сюжета – это первый смысловой контур сказки, проливающий свет на её возможную скрытую двуплановость. Второй контур – это ролевые функции некоторых персонажей сказки, в которых легко узнаются «визитки» главных европейских держав предпушкинской и пушкинской поры. В самом деле: Ткачиха – это, вне всякого сомнения, Англия, «ткацкая мастерская всего мира», каковой она обычно изображается во всех изданиях всемирной истории (достаточно напомнить, что первый прибывший в Санкт-Петербург английский торговый корабль был нагружен исключительно полотном). Повариха – это, опять же вне всякого сомнения, Франция, слывшая в Европе XVII–XIX вв. законодательницей кулинарной моды и заполонившая «французскими поварами» (образ, известный и по русской классической литературе) весь цивилизованный мир того времени. А сватья баба Бабариха, конечно же, третья главная держава Европы XVII–XIX столетий – Священная Римская империя германской нации. Почему «сватья»? Потому что ядро империи – Австрийское владение Габсбургов – «соединилось в одно целое посредством ряда наследств и брачных договоров»22, а его история – это история «сцепления разных выморочных имений, отдаваемых в приданое»23. Известен был даже посвященный этому «ядру» латинский стих, так звучащий в переводе на русский: «Пускай другие воюют; ты же, блаженная Австрия, заключай браки»24. Да и выбор имени – «Бабариха» – был, несомненно, продиктован его очевидным звуковым сходством с названием Баварии – страны, положившей историческое начало всей данной политической кристаллизации (выделением из Баварии в 1156 г. была впервые образована как самостоятельное герцогство и сама Австрия). Хотя само по себе имя «Бабариха» восходит к русской фольклорной традиции – оно заимствовано Пушкиным из опубликованного в 1818 г. сборника Кирши Данилова.
Но если и эти аналогии верны, то и в оклеветанной избраннице царя Салтана придётся признать Россию – столь же законную родственницу западноевропейских держав, сколь и традиционную жертву их политики. «….Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна», – замечает в своих исторических заметках А. С. Пушкин25, а профессиональный дипломат Ф. И. Тютчев подводит под эту пушкинскую мысль множество интереснейших наблюдений (в том числе и в стихотворной форме). Впрочем, говоря о странной предвзятости и о не менее странном «двойном счете», который обычно демонстрирует Европа в отношении России, я меньше всего хотел бы быть понят здесь в том смысле, что способность постоянно оказываться жертвой чужих интриг – это возвышающее Россию достоинство. Нет, конечно; скорее речь должна идти о некой печальной, характеризующей нашу страну, эмпирической данности. Но тем важнее понять – с помощью Пушкина – её историческую суть: является ли эта данность извечной особенностью России, или же её неблагоприобретенным качеством?
В сказке, между прочим, достаточно ясно показано, что жертвой чужих интриг царица Мать является вовсе не изначально.
Глава 4
Финансы и романсы
Любые аналогии сомнительны, если не поддаются экспериментальной проверке. Поддаются же ей лишь аналогии, проводимые между достаточно сложными смысловыми структурами, поскольку лишь при таком условии сравнение структур будет сопровождаться эффектом нарастания совпадений или несовпадений (данный эффект и является критерием проверки). А сюжетную структуру «Сказки о царе Салтане», как и реальную историческую структуру русско-европейских отношений конца XVII – начала XVIII в., можно считать достаточно сложными, чтобы их сравнение могло безоговорочно убедить нас в случайности или, наоборот, неслучайности сходства между ними. И с этой точки зрения чрезвычайно многообещающе выглядит та сюжетная линия сказки, где Гвидон, принимая облики комара, мухи и шмеля, посещает заморье с его обитателями – Ткачихой, Поварихой и сватьей бабой Бабарихой.
Совершенно очевидно, что здесь напрашивается аналогия с неоднократными заграничными путешествиями Петра I: в Германию, Голландию, Англию и Австрию – во время Великого посольства 1697–1698 гг., и в Голландию и Францию – в 1717 г. Оправдывается аналогия прежде всего манерой поведения Петра I во время этих путешествий – его постоянным стремлением умалиться (в первом путешествии он вообще присутствовал в посольстве инкогнито – под именем урядника Петра Михайлова, а во втором, хотя уже и не скрывал своего имени и достоинства, но тоже поражал европейцев равнодушием к роскоши и церемониалу). С другой стороны, бросается в глаза нарушение последовательности путешествий в их пушкинской интерпретации, так как в сказке первый полёт (комара) соотнесен адресно с Поварихой, второй полёт (мухи) – с Ткачихой, и третий (шмеля) – с Бабарихой. Но допустим, что у сказки – свои законы жанра, не совместимые с буквализмом исторической хронологии. Да и глубинная суть исторических событий едва ли может быть адекватно отражена протокольной формой их описания. Поэтому попробуем сосредоточить внимание не на внешней канве нашей аналогии, а на её глубинной сути.
Суть же эта должна, по-видимому, заключаться в том, что каждый из оппонентов Гвидона реагирует на весть о «чудном острове» в полном соответствии со своей специфической ролью в политическом раскладе Европы начала XVIII в. Как говорится, «у кого что болит, тот о том и говорит». Что «болит», скажем, у Поварихи-Франции? Известно, что самым актуальным вопросом для этого королевства в начале XVIII в. был финансовый: экономика страны, ожившая после недавнего глубокого кризиса под воздействием только что проведённой денежной реформы, переживала так называемое «экономическое чудо». Правда, оно длилось недолго: уже в 1720 г. страна, злоупотребившая эмиссией бумажных денег, снова вошла в полосу жестокого кризиса. Но в 1717 г., когда её посетил Пётр I, до этого было ещё далеко; расплатившаяся с внешним долгом Франция чувствовала себя «на коне» и даже считала себя вправе «учить жить» других. Есть данные, что именно в бытность Петра во Франции ему был представлен проект «поголовщины» с простого народа и «десятины» (подоходного налога) с высших классов. «Все эти советы были приняты русским правительством. Петр с весны 1717 г. усвоил себе идею “поголовщины”»26.
Но ведь и образ белки, грызущей чудесные орешки («Всё скорлупки золотые, Ядра – чистый изумруд») и тем самым приносящей «князю прибыль», обнаруживает слишком уж явное отношение к финансово-экономической проблематике. Поэтому заявление Поварихи, что настоящим чудом следует считать не какой-то там новый город на никому не ведомом острове, а лишь волшебную белку, способную приносить её владельцу сказочный доход, в переводе на обычный язык должно быть понято так: «Подумаешь, русская крепость в каком-то там глухом углу Балтики! Разве можно серьёзно воспринимать случайный военный успех варварской, абсолютно безграмотной в вопросах современной финансовой политики страны, не знающей, чем и как обеспечивается реальное могущество государства? Вот когда она научится чему-нибудь в этой сфере хозяйствования – тогда и мы признаем её успехи за чудо».
Ответом Гвидона на вызов Поварихи явилась, как мы знаем, кардинальная перестройка налоговой системы страны. «Новый оклад подушной (и оброчной) подати с огромным излишком заменил все старые оклады прямых податей – табельных, погодных и запросных. Все они вместе составляли около 1,8 миллиона рублей, тогда как подушная (и оброчная) подать давала 4,6 миллиона; общий же итог государственных доходов по окладу поднялся с 6 до 8,5 миллионов. Почти теми же цифрами выражалось и увеличение текущих годичных поступлений. Такая прибавка к старым доходам развязала руки правительству для более правильного обеспечения главных государственных расходов»27.
Доказательством того, что речь в данном случае идёт именно о налоговой реформе Петра I, служат слова напеваемой белкой песенки: «Во саду ли, в огороде». Но правильное понимание скрытого смысла этих слов невозможно без знания истории налогообложения на Руси, а также без знания связанной с этой историей терминологии. Дело в том, что изначально прямая подать на Руси платилась с пахотной земли. Но для облегчения платежей тяглецы нередко сокращали запашку; поэтому в XVII в. подать стали брать со «двора» (то есть с податной единицы, означающей «хозяйство»), почему она и стала называться «подворной». Однако и здесь обнаружилась лазейка для сокращения платежей путем сведения в один «двор» нескольких хозяйств (с такой ситуацией столкнулся во время шведской войны Петр I, когда перепись населения показала сокращение количества дворов при увеличении количества тяглецов). Для борьбы со злоупотреблениями и была предпринята замена «подворной» подати на «подушную» («поголовную»), – по образцу и рекомендациям более «продвинутых» в этом отношении западноевропейских стран. Это – первое, что нужно знать: как бы ни менялось историческое название основной государственной подати на Руси и как бы превратно ни толковался иными специалистами её смысл, она всегда оставалась по своей сути не чем иным, как податью на обрабатываемую землю – на «пашню».
Второе, что нужно знать: место под «двор», то есть под пашенное хозяйство, называлось «усад» («усада», «усадьба», «усадище», «усадбище») и отводилось только несущим государственное тягло; нетяглым людям, каковыми были холопы, «усад» не полагался («Бестягольным усаду не дается»28). Тяглец, то есть крестьянин на полном усаде и тягле, назывался «садак», а тот, кто «сажал» его на землю, селил на ней – «садчик»29. Таким образом, корневой смысл всей этой группы родственных слов нужно связывать не с идеей «сада» как участка с плодовыми деревьями и кустами, а с идеей «сажания» на данный участок земли того, кто должен в дальнейшем его обрабатывать.
Третье, что нужно знать: под «огород» обычно отводился тот минимум земли, который не имел значения «пахотного» и который мог поэтому использоваться под участок для выращивания овощей. Бестягольные холопы могли владеть только лишь такими участками земли.
Наконец, четвёртое: главным юридическим следствием проведённой Петром I замены подворной подати на подушную явилось уравнивание в правах тяглых крестьян, которые обрабатывали «усад», и нетяглых холопов, обрабатывавших «огород», что выразимо формулой: независимо от того, усад у тебя или огород, ты теперь обязан заплатить установленный размер новой подати.
Эта-то формула и могла послужить А. С. Пушкину поводом для иносказательного выражения сути петровской налоговой реформы словами известной народной песни: «Во саду ли, в огороде». Неизвестно, был он знаком или нет с документами петровской Руси, проливающими свет на юридическую разницу между «пашней» («усадом») и «огородом». Но народную лексику, связанную с правилами землепользования и с вытекающим из них различием в социальном положении землепользователей, он, вне всякого сомнения, знал (как знали её и другие поэты, младшие современники Пушкина30). Кроме того, ему могло быть известно встречающееся в русском фольклоре противопоставление «садового» персонажа «огородному» как имущего – неимущему31. А уж языкового чутья и умения играть словами А. С. Пушкину было не занимать.