412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Гандлевский » Стихотворения » Текст книги (страница 5)
Стихотворения
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:44

Текст книги "Стихотворения"


Автор книги: Сергей Гандлевский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

И как-то зимним вечером я шел с частного английского урока, прокатился с разгона по длинной черной ледяной проплешине на тротуаре, а когда ступил на асфальт, решился – раз и получается, что навсегда: буду-ка я писателем. В сущности, на пустом месте.

Это решение стало неприятной неожиданностью для родителей. С моей стороны было всего лишь хотение с привкусом – иногда и для меня самого – бреда. С отцовской – целая череда здравых доводов против: гуманитарий в СССР обречен на вранье; творческие профессии легко уживаются с положительными родами деятельности (врач Чехов, химик Бородин и др.); посредственный писатель, в отличие от среднего инженера или рядового экономиста, – печальное зрелище и т. п. Но я упорствовал, потому что сразу прикинул на себя и всем сердцем свыкся с обликом свободного художника, возможно, даже с трубкой в зубах, и ну ни в никакую не соглашался расстаться с полюбившейся мечтой. И родители отступились. По существу, как я теперь это расцениваю, я тогда предал семейный – причем нескольких поколений – идеал жизни как волевого усилия и преодоления и предпочел облегченный вариант – жизнь в свое удовольствие. На склоне лет соглашусь, опустив глаза: такая жизнь, несмотря ни на что, сладка.

Поскольку прямо по курсу теперь маячил не биологический, а филологический факультет, я наспех перевелся в школу неподалеку – в гуманитарный класс. Это стало бы большой ошибкой (общий интеллектуальный уровень моих одноклассников-гуманитариев оказался куда ниже, чем в оставленном математическом классе), если бы в новой школе литературу не преподавала Вера Романовна Вайнберг, ифлийка со всеми возвышенными добродетелями, присущими выпускникам этого учебного заведения с репутацией советского “Лицея”. На фоне разных, но стилистически на удивление однородных людмилочек николавен тогдашнего педсостава она смотрелась чудно. Странное дело, но мы, шушера противного переходного возраста, сидели на ее уроках тише воды ниже травы, хотя она, в отличие от иных коллег, не орала на нас до вздутия жил на лбу и шее, не грохала журналом об стол и не стращала вызовом родителей в школу. Она ко мне благоволила – я перед ней благоговел. Вера Романовна сверх всякой меры расхваливала мои ответы и сочинения, а поскольку я уже знал, что буду освобожден по состоянию здоровья от выпускных экзаменов, то внаглую бездельничал на большей части предметов. Словом, я с подачи учительницы в щенячьем возрасте подцепил постыдную звездную болезнь. Но – пусть в некрасивых и безвкусных формах – я, будто во сне, дивясь и робея, поверил в свою звезду.

Июнь по окончании девятого класса я провел в доме отдыха под Москвой. За мной приглядывал сосед по комнате, отцовский сотрудник, но большую часть долгого дня я был предоставлен себе. Месяц, отданный всяческим грезам и бумагомаранию, стал первым опытом замечательного одиночества. О стихах речи не шло: я начисто утратил детское умение более или менее связно говорить в рифму – я готовил себя в прозаики. Но все сюжеты были с чужого плеча, поэтому я смирился и начал упражняться в описаниях природы, вешая по два-три эпитета на одно существительное (реку, дерево, облако). Еще я косился за вырез платья официантки Раи. Больше ничего не помню.

В выпускном десятом классе мое самомнение уравновешивалось плохо скрываемым отцовским разочарованием и отборной бранью бой-бабы – репетитора по русскому и литературе. Она костерила меня за отсебятину, ту самую, за которую хвалили в школе, и заставляла зубрить признаки романтизма, соцреализма и проч. Ко времени поступления в МГУ я был окончательно сбит с толку. Правы оказались обе учительницы: “признаки” действительно на экзаменах спрашивали, но совершенно случайно принимала у меня устный экзамен и авансом завысила оценку жена поэта Всеволода Некрасова – Анна Ивановна Журавлева, наслышанная о моей отсебятине приятельница Веры Романовны. Я чудом и впритык набрал проходной балл и в 1970 году поступил на русское отделение филфака Московского университета.


* * *

На старшие классы и вступительную пору пришлось мое страстное увлечение Достоевским. В зрелые годы, когда я с опаской перечитываю его, я испытываю вину и неловкость. Несколько лет назад я все-таки свел концы с концами – примирил страсть молодости с последующим охлаждением. Достоевский, на мой вкус, – гениальный писатель для юношества. “Юность невнимательно несется в какой-то алгебре идей, чувств и стремлений, частное мало занимает, мало бьет…” – сказал Герцен. Именно такому возрастному душевному строю Достоевский приходится особенно впору. Молодого человека с запросами он заряжает самым крайним знанием, причем под надрывный до невозможности аккомпанемент, на который так падка молодость. Психологизм Достоевского резонирует с молодой страстью к самокопанию и увлечением собственной сложностью и противоречивостью. Его трясет – но и тебя лет до двадцати пяти трясет!

А после, когда “алгебра идей” принята к сведению, наступает пора “арифметики”, “частного”, наблюдений и подробностей – природы, социальных повадок человека, любви, семейных хитросплетений, старения; пора отношения к иным проявлениям своей и чужой сложности как к распущенности; время чувств, а не страстей… И в один прекрасный день твоя рука, как бы сама собой, минуя Достоевского, снимает с полки Толстого.

Страстью к Достоевскому я во многом обязан знакомством и двадцатипятилетней дружбой с Александром Сопровским. Мы виделись с ним мельком на “сачке” – под спиралевидной лестницей на первом этаже нового гуманитарного корпуса на Ленинских горах. Там, на батареях и около, курили и рисовались кто во что горазд нерадивые студенты. И как-то вскользь мы с Сопровским обмолвились заветными цитатами из “Легенды о Великом инквизиторе”, и нас дернуло электричеством духовной близости. В школе я не знал дружбы – мне вроде бы хватало и приятельства. Я человек общительный, но закрытый и непростодушный. А Саша, наоборот, был очень открытым и простодушным, но букой. И он тотчас взял меня в такой дружеский оборот, что я поначалу опешил. Мало того что я впервые столкнулся с таким напором, я впервые почувствовал, каково это – быть другом человека, по-настоящему самобытного, от природы наделенного даром свободы. Он часто поражал, иногда раздражал и всегда выматывал меня. Лучше всех, по-моему, сказал о Сопровском сорок лет спустя Михаил Айзенберг: “Этот мешковатый, не слишком ловкий человек в этическом отношении отличался какой-то офицерской выправкой; еще в юности он скомандовал себе “вольно”, но с такой строгостью, что вышло строже любого “смирно”. Под обаянием личности Сопровского мои представления о мире если не зашатались, то расшатались. (“Мои” – сильно сказано; своими я толком и не успел обзавестись, а Саша успел.) Но главным и для него и для меня было, что он писал стихи; и школьный товарищ его Александр Казинцев – тоже, и их приятель Давид Осман – тоже. Так я, еще только мечтавший о писательстве, сошелся с людьми, уже считающими себя поэтами, и начал “торчать по мнению”. (Эту идиому я узнал от Петра Вайля. Она означает – самому не пить, но хмелеть за компанию.) Заодно с ними я стал время от времени посещать университетскую литературную студию “Луч”, возглавляемую и по сей день Игорем Волгиным. Прочел там свой – единственный! – рассказец, над которым аудитория позабавилась всласть. Я много нервничал, что у меня нет таланта, старался скрыть от одаренных друзей свои опасения, от чего нервничал еще больше, и в разгар нервотрепки и мук уязвленного самолюбия влюбился без памяти, и, в числе прочего, забыл, что не умею рифмовать, и написал первое стихотворение – ночью 22 июня 1970 года.

(Наверное, это одно из самых приятных чувств, доступных человеку, – превзойти свои же представления о собственных возможностях. И внезапно понять, что в действительности означает слово “плавание”, когда вдруг оказывается, что вода держит тебя на плаву!)

“Теперь это от тебя не отвяжется”, – пообещал мне Сопровский и оказался прав: в течение нескольких лет я писал в среднем стихотворение в неделю. И теперь не только я, представляя кому-нибудь моих друзей, говорил “такой-то, поэт”, но и они величали меня этим неприличным до смущения словом.

От восторга перед новыми горизонтами голова моя пошла кругом, я как с цепи сорвался. Родители считали (и у них были на то веские основания), что меня будто подменили. В первую очередь их многолетние терзания сильно омрачают мою память. Оба давно умерли. Отец делается мне с годами все ближе и дороже – по мере того как я становлюсь таким же, как он, тяжеловесом, во всех значениях. А штамп “мать – это святое” представляется мне непреложной истиной.

В 1971–1972 годы дружеский круг определился окончательно: мы с Сопровским и Казинцевым сошлись с двумя звездами университетской студии – Бахытом Кенжеевым, вылитым восточным принцем, человеком большого таланта и добродушия, и с Алексеем Цветковым, байронически хромающим красавцем с репута цией гения. Цветков и Кенжеев с полным правом, во всяком случае по отношению ко мне, вели себя как мэтры. И здесь – одно из главных везений моей (тьфу-тьфу-тьфу) везучей жизни. С одной стороны, превосходящими силами четырех друзей мне был навязан очень высокий темп ученичества, а с другой – возрастной расклад (два “старика” на трех “юнцов”) осложнял психологическую “дедовщину”: хотя бы количественный перевес молодняку был гарантирован. Я это к тому, что когда молодой новичок вступает в сложившийся круг старших, это сперва способно польстить самолюбию, но по прошествии времени у него могут сдать нервы: годы идут, а он все, по собственному ощущению, в подмастерьях. Я знал примеры таких срывов. Не исключаю, что предсмертные вздорные годы превосходного поэта Дениса Новикова объясняются чем-то подобным, хотя никто из старших друзей-поэтов его за мальчика не держал.

Подробности первого знакомства с Кенжеевым я запамятовал, а начало дружбы с Цветковым помню. Я набрался смелости, позвал его в гости и обрадовался легкости, с которой он принял приглашение. Родители были извещены о важном визите. Мама накрыла на стол, отец разлил по бокалам сухое вино и по ходу несколько скованного обеда завел литературный разговор.

– В мои времена считалось, – (о, эта самолюбиво-настороженная неопределенно-личная конструкция!), – что есть три великие эпопеи: “Война и мир”, “Тихий Дон” и “Сага о Форсайтах”.

– Ну, Голсуорси – вообще не писатель, – сказал, как отрезал, мой кумир, уписывая за обе щеки. Так без лишних антимоний я был взят в учебу.

Если называть вещи своими именами, учеба приняла форму самого кромешного национального пьянства, чуть не сказал застолья. “Застолье” было бы словом совсем иного стилевого регистра – стол имелся далеко не всегда. В какой-нибудь грязной сторожке, подворотне или котельной, опорожнив стакан омерзительного пойла, Цветков мог сказать в своей ядовитой манере: “Сейчас внесут трубки” или “Где наша еще не пропадала?”. Так совместными усилиями создавалась дружеская атмосфера отверженности и веселой безнадеги.

Есть мнение, что круг поэтов “Московского времени” из корысти в последние двадцать пять лет преувеличивает меру своего социального отщепенства: почти у всех из нас, кроме, кажется, Сопровского, были считаные (по две-три) публикации в советской печати. Я не вижу здесь двурушничества. Все мы – пусть в разной мере – были поэтами традиционной ориентации. Помню, как через третьи руки мы перво-наперво передали экземпляр своей машинописной антологии Арсению Тарковскому, наиболее для нас авторитетному поэту из современников. Он вернул ее, поставив Цветкова выше прочих. (Вот ирония – Цветков и тогда, и по сей день единственный из нас совершенно равнодушен к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры (Мориц, Межиров, Кушнер, Чухонцев и проч.) встраивались в классическую традицию. Мы понадеялись, что наши стихи тоже могут быть напечатаны – оказалось, не могут. Кстати, пятнадцать лет спустя, когда вверху началось какое-то потепление и брожение, я для себя решил, что было бы позой и надрывом проигнорировать “ветер перемен”, и методично разослал по редакциям московских журналов свои стихи. И получил отовсюду дремучие отказы (“Стихи вас учить писать не надо, но вы пишете черной краской…” и т. п.), и успокоился, и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами не стали мне предлагать печататься.

Лучшим поэтом в нашей компании по праву считался Алексей Цветков, но главным, если не единственным из нас деятелем культуры был Александр Сопровский. Ему и Казинцеву принадлежала мысль выпускать антологию “Московское время”. Мне-то по разгильдяйству и инфантилизму вся затея казалась “игрой во взрослых”. Боюсь, что Кенжеев и Цветков относились к этому начинанию сходным образом. Тем досадней, что сейчас мы, живые участники былой группы, оказались в каком-то смысле на культурном иждивении нашего покойного товарища, а ему при жизни не перепало ничего. Если не ошибаюсь, именно редакционная тактика “Московского времени” стала первой в ряду причин, приведших к разрыву школьной дружбы Сопровского и Александра Казинцева. После эмиграции Цветкова в 1974 году Казинцев убедил своего друга и соредактора не включать стихов эмигранта в очередные выпуски антологии. Сопровский скривился, но послушался этого “здравого” совета; следом за ним – и мы с Сашиной женой Татьяной Полетаевой и Кенжеевым. Саша был человеком безрассудной смелости и неосмотрительности, но, как сказал один знакомый, “всякий раз, когда я веду себя не как интеллигентный человек, я веду себя хуже интеллигентного человека”. (В справедливости этой истины многим интеллигентам еще предстояло убедиться на собственном опыте двадцатилетие спустя в перестройку, когда мы, почему-то возомнив себя “политиками”, перестали мерить людей и события на свой сословный аршин – мерой вкуса.)

Я только что помянул отвагу и неосмотрительность Сопровского. Вот, к примеру, очень сопровский случай. Антисоветчиками и “пещерными антикоммунистами” были мы все. Но основательный Саша решил ознакомиться с первоисточником и толком проштудировать Ленина. Темно-красные тома из полного собрания сочинений приносил сыну отец из библиотеки Центрального дома Советской армии – он работал там шахматным тренером. В указанный срок Александр Зиновьевич сдавал их обратно, но уже с красноречивыми – вплоть до матерщины – сыновними пометами на полях. Кто-то из очередных читателей-ленинцев остолбенел и забил тревогу. Установить авторство маргиналий было делом техники. По-моему, это ребячество стоило Сопровскому высшего образования: его, отличника и старосту группы, отчислили с последнего курса исторического факультета МГУ под предлогом троекратно не сданного экзамена… по истории партии.

Произошло это изгнание в 80-е годы, а в 70-е мы с Сопровским из-за невинной “аморалки” (невинной до смешного – когда-нибудь, может быть, опишу) вылетели с филфака: я с дневного на заочное отделение, а Саша – с заочного вообще на улицу.

А помимо литературной жизни с диссидентским душком была и собственно жизнь: страсти-мордасти, разъезды, набиравшее смысл отщепенство. Разъезды вспоминаю с удовольствием и даже не без некоторой гордости. По семейному воспитанию я не должен бы впасть в “босячество”, а вот поди ж ты…

Я был на Мангышлаке со стороны Казахстана и любовался зеленым прибоем Каспийского моря. Я в одиночку объехал на попутках “подкову” Памира, как она видится на карте. Я мельком проехал весь Северный Кавказ и готов засвидетельствовать, что строка “И солнце жгло их желтые вершины…” применительно к Дагестану – не романтическая выдумка. С одной из таких лысых желтых вершин я однажды свесился: снизу доносились тихие, но звонкие звуки аула, а вровень со мной, паря и косясь на пришлеца, скрежетала оперением какая-то огромная птица. В течение нескольких месяцев я был рабочим сцены Театра им. Моссовета и вплотную наблюдал театральный быт: одна гардеробщица жаловалась другой, что с Фаиной становится невозможно работать. (Имелась в виду Раневская.) Ездил с этим театром на гастроли в Новосибирск и Омск. Одичав за три месяца на Чукотке от матерной мужественности, я чуть было не расчувствовался вслух перед напарником по маршруту, когда мне показалось, что и его пробрало от вида сопок, тундры и снова сопок – аж до Аляски. Но он опередил меня возгласом: “Как же я соскучился по пиву!” С закадычным другом Алексеем Магариком мы, в забвенье техники безопасности, скатились к Вахшу, и нас развеселило и обнадежило название приречного кишлака – Постакан. И всякое такое.

Чего в подобном времяпрепровождении, растянувшемся на десятилетие, больше – плюсов или минусов? Не знаю. С одной стороны, я мало читал, потому что занимался низкоквалифицированным трудом, вместо того чтобы провести целое десятилетие за книгой. Но я надеюсь, что есть и другая сторона. Мне нравится, когда наш литературный треп с профессором Жолковским за кофе у меня на кухне перебивает сдавленный звонок с зоны: это от нечего делать надумал попиздеть мой приятель-уголовник, который жмет “отбой”, не простясь, потому что в бараке начался шмон. Моя похвальба требует пояснения. Я прожил жизнь в ширину, а для глубинного измерения в моем распоряжении был я сам – с меня и спрос. Для писателя, каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может быть, и не плох. Все, что я повидал “в людях”, я повидал в роли дилетанта. Мою прямую работу – таскать тяжести, разбивать лагерь, рыть землю и бурить ледник – профессионалы-ученые делали лучше меня. Но в таком стороннем, не вконец профессиональном взгляде, мне кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился чувствовать и ценить это и в литературе, как примету какой-то человеческой и правильной уязвимости и незавершенности.


* * *

А в зимние и демисезонные месяцы я сторожил или дворничал. Мой участок, вернее – полтора, находился на Трифоновской улице. Полтора участка я взял из простых арифметических соображений (как-никак год проучился в математическом классе): за полтора участка платили 90 рублей, а штрафовали за неубранную территорию на десятку. Нет, все-таки я не отпетый свидригайлов, каким иногда хочу казаться, – кое-что я делал. Симпатичная разбитная тетка, техник-смотритель, при моем появлении по месту работы приветствовала меня: “Явление Христа народного!” С сотрудницами ЖЭКа мы ходили с получки в ресторан-стекляшку “Звездочка” на ВДНХ. Но через какое-то время я оставался за столиком в одиночестве: моих раскрасневшихся от красненького коллег увлекали в пляс чернокожие студенты.

Помимо заработка я польстился на жилье по “лимиту”. Будто бы дворникам полагалось. Но после неоднократных моих напоминаний меня привели в барак с прогнившим полом и без удобств… Нет, не такой виделась мне мансарда поэта!


* * *

Жарким летним днем 1974 года наша подруга, поэтесса Маша Чемерисская, Цветков и я шлялись по Москве в соображении выпить. Последней слабой надеждой оставался пивной подвал в Столешниковом переулке. Обычно туда было не пробиться, время от времени в давке на лестнице случались потасовки, но на этот раз народ валил в обратном направлении: в пивной прорвало водопроводные трубы. Мы окончательно сникли, и вдруг Алешу в толчее обозленных выпивох очень по-свойски окликнул забулдыга-бородач в расстегнутой на груди рубахе, простецких штанах и сандалетах на босу ногу. О неправдоподобном (умело подчеркнутом мужицкой бородой) сходстве с Емельяном Пугачевым я догадался позже, а пока довольствовался вполне идущим к облику незнакомца именем собственным. Аркадий Пахомов.

Он умер прошлым маем неполных 67 лет в беспросветном бытовом запустении, никого своей горькой долей не донимая. Я любил и ценил его. Мы тесно дружили десять лет, пока невозможность совмещать слишком лихую дружбу с бытом семьянина не понудила меня в явочном порядке свести ее на нет. Удивительно не мое поведение – оно как раз элементарно: инстинкт самосохранения не нуждается в объяснениях; удивительны Аркашины великодушие и гордое достоинство, с которыми он, видимо, раз за разом уходил с пути своих более приспособленных к выживанию товарищей, избрав одинокую участь, сродни многолетнему свободному падению.

Эпитет “гордое” привел мне на ум сам Аркадий. Трижды или четырежды, показывая мне фотографию четверых смогистов в молодости, он неизменно добавлял, что за миг до съемки смахнул с плеча дружески-покровительственную руку то ли Алейникова, то ли Губанова. Думаю, что именно гордыня предопределила его трагическую судьбу. В отроческом максимализме, вероятно, имелось в виду, что Его Жизнь будет прожита на “десятку” по пятибалльной системе, в худшем случае – на “семерку”. А когда оказалось, что не задается, гордость в обличье русской забубенности велела вообще уйти в минус, лишь бы остаться самым-самым. Вместе с тем он был талантлив, весел, зверски обаятелен, здраво-умен, верен в дружбе, пренебрежителен к собственному успеху/неуспеху, насмешлив к чужому. Смолоду он чуть-чуть посидел в Бутырках за маленькую пугачевщину: прошел по улице Горького от Красной площади до Пушкинской, круша витрины справа по ходу. Чуть-чуть, потому что отец-телевизионщик подключил свои связи.

Его стихи сильней всего действовали в его же исполнении и через стол, уставленный бормотухой: в них много таланта – и мало расчета. С присущим ему размахом он делился друзьями, хотя здесь осмотрительная ревность не менее распространена, чем слепая ревность любви. Он сдружил меня с поэтом и химиком Владимиром Сергиенко – и через тридцать пять лет мы с ним бок о бок шли за Аркашиным гробом. Познакомил с Леонидом Губановым. Знакомство продлилось считаные часы, но этого оказалось более чем достаточно, чтобы заночевать в милиции. Он свел с Александром Величанским, одним из самых страстных и самоотверженных авторов русской поэзии конца ХХ столетия. Сблизил с Юрием Кублановским. Это знакомство оказалось продолжительней и содержательней, чем с его коллегой по СМОГу – Губановым. В 1975 году мы с Юрой сезон проработали гидами в Кирилло-Белозерском монастыре, а в 2007-м Кублановский сводил меня на кладбище Булонь-Бьянкур на могилу Владислава Ходасевича. После чего мы поехали почти наобум в северном направлении, и Юра внезапно велел своей жене свернуть по дорожному указателю на Бель-Иль. Из его коротких объяснений спутники поняли, что по картине Клода Моне “Скалы в Бель-Иль” Кублановский лет сто назад писал то ли курсовую, то ли диплом. Красиво жить не запретишь.

И все это как-то связано с Аркадием Пахомовым, земля ему пухом.

Не промолвлю я ни слова

и к руке не припаду,

в Новый год и в Старый Новый

не приеду, не приду,

с плеч твоих не сброшу иней,

чтобы таял он в горсти,

никакой во мне гордыни –

что ты, Господи прости…

Я свою гордыню прожил,

как в ангине, как в бреду,

как во сне прожил и все же

не приеду, не приду,

лучше будет или хуже –

не положишь на весы,

слишком сам себе не нужен

я в последние часы. [8]


* * *

Летом 1974 года уехал Цветков. А мог и не уехать, если бы не случилось чуда, к которому и я приложил руку Мы с Сопровским поджидали Цветкова, когда он вышел из центрального ОВИРа в Колпачном переулке с портфельчиком бумаг, необходимых для пересечения границы. Оказалось, что после уплаты пошлины и проч. осталась немалая сдача. Мы втроем распорядились этой суммой так хорошо, причем совсем неподалеку, в окрестностях Покровки, что уже в сумерках хватились портфельчика. Для того чтобы достоверно описать состояние Цветкова, нужны куда большие литературные способности, чем мои. Но нашел портфельчик я! В темноте! Во дворе за углом! За лавочкой у песочницы!

На проводы Цветкова я заявился в пионерском галстуке. Мне это показалось смешным, но кто-то из присутствующих попросил меня убрать эту гадость с глаз долой, и я не стал упорствовать. Пионерский галстук был у меня при себе тем летом, потому что для восстановления на заочном отделении филфака я должен был трудом загладить свою вину. Я поработал три смены пионервожатым, получил хорошую характеристику, вину загладил. Но вскоре провинился снова, и сам виноват.

В отрочестве я совершил, помимо прорвы обычных подростковых грехов, два по-взрослому шкурных поступка: стал русским по паспорту и вступил в комсомол. Меня в какой-то мере извиняет, что и то и другое я сделал, вовсе не имея в виду облегчить себе карьерный рост, а по понятному желанию недоросля казаться старше. А тогда носилось в воздухе, что старше – это циничней. С тем же намерением я через силу заставлял себя курить, материться и звать на “ты” и “командиром” седоголового таксиста. Но оба “конформизма” вышли мне боком – “выбор свободен – последствия предопределены”, как говаривал Сопровский. За мою расторопность с национальной самоидентификацией я получил словесную “пощечину” от любимой учительницы. А за принадлежность к ВЛКСМ – оплеуху вовсе не чувствительную в нравственном отношении, но чуть не притормозившую мой “карьерный рост”. Дело в том, что я сильно задолжал комсомолу: не платил членские взносы несколько лет. А когда вопрос встал ребром, вежливо попросил факультетское комсомольское начальство отпустить меня подобру-поздорову, зачем-де им такой член, который ни холоден ни горяч. И в ответ мне глянуло такое глумливое хулиганское изумление, такой меня одарили широкой дворовой улыбкой – включите телевизор: мимика и повадки национального лидера избавят меня от многословия. И дали мне знать комсомольцы, что от них по доброй воле не уходят, а горе-добровольцев вроде меня они исключают с треском и со всеми вытекающими… [9] И шестерни пришли в движение, и несчастные мои родители из последних сил на одном из оборотов застопорили этот кафкианский агрегат [10] . Словом, я снова вышел сухим из воды, восстановился на заочном и подошла пора писать диплом.

Как и полагается студенту-заочнику, я работал. Причем на этот раз профессия была вовсе не люмпенская, а традиционно чтимая. Почти два года я был школьным учителем словесности и уже не понаслышке преисполнился искреннего уважения к этому труду, в том числе и потому, что он мне не дался.

За полтора года учительства я сделал кое-какие умозаключения, которые и поныне при мне. На тридцать-сорок человек в классе считаные единицы от природы хороши или плохи. (Один маленький антисемит, которому я в назидание сказал, что и я еврей, испуганно заморгал глазками и пролепетал: “Сергей Маркыч, я евреев сильно уважаю. Они в войну во как жили!” – и поднял большой палец кверху.) Почему тогда плохие взрослые встречаются чаще, чем скверные дети? Жизнь укатывает?

И еще одно наблюдение, которое хочется распространить и на взрослый мир. В учительской только и разговоров, какой ужасный 6 “А” и какое золото 6 “Б”. Но и умниц, и шпаны, и серединки на половинку и в том и в другом классах примерно поровну. Видимо, в одном классе погоду делают умницы, а в другом – шпана, а остальные приспособились к уже существующему климату.

Диплом, однако. В детстве родители думали приписать меня к биологическому ведомству на том основании, что я неравнодушен к животным; будто нельзя любить собак и при этом совершенно не интересоваться устройством их желудочного тракта. Так и здесь. Никаких особых литературоведческих интересов за мной тогда не водилось. Просто мне нравилось читать, а потом развилась собственная литературная “железа”, чья жизнедеятельность для меня довольно темна. При чем здесь филология?

И я спросил совета у своего гуру Сопровского.

“Пиши про символизм, – сказал он, – у них с образностью что-то не так и вообще приятного мало”.

Мы были сторонниками наглядной поэзии: зелены щи с желтком, темное стадо грачей, роза в кабине рольс-ройса. А всякие смутные паренья, напевы встающих теней и прочие вихри враждебные нас бесили.

И вот с таким смутным Сашиным напутствием я стал ходить в библиотеки: сперва в Ленинскую, потом – в Историческую, а после осел в Театральной на бывшей Пушкинской улице. Читальня была малолюдной, но бедной не была. Там я сидел неделями, листая и почитывая “Весы”, “Аполлон”, “Мир искусства”. Понемногу вошел во вкус, тетрадь моя за 90 копеек сделалась пухлой и рыхлой от частого перелистывания в поисках нужной цитаты. И страницы, густо исписанные шариковой ручкой, приобрели несколько гофрированную на ощупь фактуру. Сейчас слабо верится, что я одолел “кирпич” “Символизма” Андрея Белого, а заодно братьев Шлегелей, “Столп и утверждение истины” о. Павла Флоренского и много чего еще… Словом, я увлекся всерьез, и мне мои штудии доставляли радость. Я уже видел с досадой, что превышаю объем чуть ли не вдвое, но остановиться было выше моих сил. И название мне сильно нравилось – “Некоторые противоречия этико-эстетической концепции символизма”. Коротко и ясно. Научно.

Дипломная работа уже давно запропастилась куда-то. Думаю, филология эту потерю переживет. Но меня, помню, радовало, что это не школьная рутинная критика символизма слева, а критика с позиций стоящей поэзии – взгляд живых цветов на бумажные.

От исследовательского азарта я не удосужился поинтересоваться, как их, эти дипломы-то, у них принято писать. Совершенно не помню руководителя. Но я славно потрудился, сдал увесистую машинопись в срок и чувствовал себя молодцом. И, чего уж греха таить, держал в уме, что случается, редко, но случается, когда дипломная работа приравнивается к диссертации. Но как-то в факультетском буфете за несколько дней до защиты я поймал на себе странный взгляд декана (он брал кефир с подноса, а я стоял в конце очереди). Так непрязненно-внимательно вряд ли смотрят на восходящую звезду науки. Такой взгляд скорее предполагает словосочетание “ну и ну…”. И я начал с тревогой заглядывать в библиографии сокурсников, вернее, сокурсниц – филфак как-никак. А там во главе списка – Маркс, Ленин, Горький. Энгельс, Ленин, Луначарский. Маркс, Горький, Метченко. А у меня, умника, – Шлегель, Флоренский, Шестов.

На защите царила загадочная атмосфера. Меня трепали, но как-то вполсилы, будто другая половина негодования висела в воздухе, но предназначалась не мне. Так отец, воротясь домой, жучит ребенка, уделавшего манной кашей ему компьютер, но ноздри раздувает в адрес жены, прилипшей к телевизору в соседней комнате. И после вялой выволочки меня отпустили во взрослую жизнь с “четверкой” и формулировкой “оценка снижена за порочную методологию”.

Вероятно, одна вторая раздражения предназначалась себе самим и друг другу. За недосмотр. За головотяпство и халатность. Телега из милиции была? Была. История с комсомолом имела место? Имела. Хвосты и пересдачи тянулись за ним с курса на курс? Еще как. Неужели за семь-то лет трудно было избавиться от этого гуся лапчатого? А теперь что? Ставить ему “два” прямо на защите? А это уже ЧП. Да и “тройка” за дипломную работу – на свое дерьмо с топором, как говорится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю