Текст книги "Зона. Записки надзирателя"
Автор книги: Сергей Довлатов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Баландер погрузил черпак в густую и темную жижу.
Ели молча, затем достали кисеты и прикурили от головни.
Дым костра уходил, становился бледным октябрьским небом. Было тихо. Сосны шумели в опустевшем без гула моторов пространстве над лесоповалом.
– Поговорим о чудесах? – сказал бугор Агешин, надвинув рваный зековский треух.
– Кончай, – отозвался Белуга, – после твоих разговоров не спится.
– Не спится? А ты возьми ЕГО – да об колено! На воле свежий заведешь, куда богаче…
Зеки нехотя рассмеялись. Осенний воздух был пропитан запахом солярки. Покачивались деревья в бледном небе. Солнце припадало к шершавым желтоватым баланам.
В стороне курили двое. Коротконогий парень в застиранной телогрейке – Ерохин. И бывший прораб, уроженец Черниговской области, тощий мужик – Замараев.
– Пустой ты человек, Ероха, – говорил Замараев, – пустой и несерьезный. Таким в гробу и в зоосаде место…
– Уймись, – сказал Ероха, – попер как на буфет!.. А то ведь у меня не заржавеет. Могу пощекотать…
– Испугал… Все треплешь языком, а жизнь проходит…
Ерохин рассердился:
– Брось мансы раскидывать, чернуха здесь не пролазит… Да и что с тобой говорить? Ты же серый! Ты же позавчера на радиоприемник с вилами кидался… Одно слово – мужик…
– У нас в каждой избе – радиоточка, – сказал Замараев.
Он мечтательно возвысил глаза и продолжал:
– У меня пятистенка была… Сарай под шифером… Коровник рубленый… За окнами – жасмин… Я жил по совести. Придет, бывало, кум на разговенье…
– Кум? – забеспокоился Ероха. – Опер, что ли?
– Опер… Сам ты – опер. Кум, говорю… Родня… Придет, бывало. Портвейного вина несет бутылку… Кум у меня серьезный человек был, инвалид…
– Партийный, что ли? – снова вмешался Ероха.
– Беспартийный коммунист, – отчеканил Замараев, – ногу потерял в ежовщину…
– Значит, враг народа?
– Не враг, а лейтенант ОГПУ. Таких, как мы, шакалов охранял. Ноги лишился. На боевом посту отморозил… Из рядов его выгнали, но пенсию дали…
– Зря, – сказал Ероха.
Замараев не расслышал. По лицу его бродила счастливая улыбка. Он продолжал:
– А кум мой пошутить любил. Бывало, говорит с порога: «Иди за маленькой!» Я только галоши надену, а кум смеется: «Отставить, у меня есть». И достает бутылку красного. У нас вино продавалось за рубль четыре. А на вкус как за рубль семьдесят две. Разольем, бывало… Благодать, порядок в доме… Я жил по совести…
– По совести… А сел за что?
Замараев молча стукнул веточкой по голенищу.
– За что, говорю, сел? – не унимался Ероха.
– Да за олифу.
– Крал, что ли?
– Олифу-то?
– Ну.
– Олифу-то да.
– По совести… А потом ее куда? На базар?
– Нет, пил заместо лимонада.
– Так, – усмехнулся Ероха, – сколько ж ты олифы двинул?
– Эх, было время, – сказал Замараев, – было время… Олифы-то? Тонны две.
– Сколько ж это денег? Полкуска?
– По иску – сорок тыщ. На старые, конечно…
– Ого! А если взять на кир перевести?
– Пустой ты человек, – рассердился Замараев, – одно у тебя в голове. Ты шел бы в цирк заместо кенгуру. Слыхал про кенгуру? Такая, с гаманцом на брюхе…
– Да не прихватывай ты, – сказал Ероха, – не прихватывай. А то как дам по чавке!
– Ладно, – остановил его Замараев, – проехали… А сел я-то, что завидно людям с чужих миллионов. С деньгами я кругом начальник. Деньги – сила…
– Вот наступит коммунизм, – злобно произнес Ероха, – и останешься ты без денег, хуже грязи. При коммунизме деньги-то отменят…
– Навряд ли, – сказал Замараев, – без денег все растащат. Так что не отменят. А будут деньги – мне и коммунизм не страшен.
– На что тебе, серому, деньги? Керогаз разжигать? Ты полботинки хоть когда-либо носил? Импортные полботинки? Хотя бы китайские, – шумел Ероха, изумленно глядя на свои разбитые лагерные прохаря.
– Сапоги у меня были яловые, – откликнулся Замараев, – деверем пошиты.
– Как это – деревом? – не понял Ероха.
– Дикий ты парень. Русского языка не понимаешь…
Но Ероху уже понесло дальше:
– Вот мне бы эти сорок тыщ! Так я бы раскрутился. По-твоему, жизнь – что? Она – калейдоскоп! Уж я давал гастроль на воле. Придешь, бывало, в коктейль-холл. Швыряешь три червонца. Тебе – коньяк, бефстроганов, филе… Опять же музыка играет, всюду девы. Разрешите, как говорится, на тур вальса? В смысле, танго… Она танцует, разодета, блестит, как щука… После везешь ее на хату… В дороге – чего-нибудь из газет. Сергей Есенин, летающие тарелки… Ну, я давал гастроль!.. А если вдруг отказ, то я знал метод, как любую уговорить по-хорошему. Метод простой: «Ложись, – говорю, – сука, а то убью!..» Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
– Что без толку кричать? – сказал Замараев.
– Эх ты, деревня! А секс?
– Чего? – не понял Замараев.
– Секс, говорю…
– Ты по-людски скажи.
– Да любовь же, любовь. По-твоему, любовь – это что? Любовь – это… Любовь – это… калейдоскоп. Типа – сегодня одна, завтра другая…
– Любовь, – сказал Замараев, – это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.
– Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ – законная жена… Конечно, я не говорю… Бывает… Поймаешь что-либо на кончик…
– А? – не понял Замараев.
– На кончик, говорю… Ну, это… гонорея…
– Чего?
– Во мужик, гонореи не знает! Да трипак же, трипак!
– А-а, – Замараев чуть отодвинулся, – ты вообще как сюда попал? Не за это ли случайно?
– На танцах взяли. Намекнул одному шабером под ребра.
– С концами, что ли?
– Где с концами?! Выжил, гад. Он, падла, на суде кричит:
«Ерохина прощаю!»
А прокурор – в отказ:
«Вы-то – да, а общество простить не может…»
Сначала я в глухую несознанку шел. Кричу:
«Напился, все забыл!..»
Ну, а в конце менты подраскололи. Сознался. Кричу:
«Стреляй! Чего не стреляешь, козел?! Видел бы Ленин твою штрафную чавку!..»
Это я – прокурору. Вот он и дал мне три года ни за что. Про меня в газете статья была. Не веришь? Ей-богу! Называлась – «Плесень».
– Оно и видно, – сказал Замараев.
– А хочешь, я тайну скажу? – неожиданно выговорил Ерохин. – Хочешь, скажу тайну, от которой позеленеешь. Только – чтобы никому…
– Знаю я ваши тайны. Кабур роете под хлеборезку.
– Кабур – это что… Ну, хочешь, скажу? Тебе одному, как другу. Вот слушай: я по матери – Эпштейн…
– Эпштейн, – недоверчиво прищурился Замараев, – видали мы таких Эпштейнов… Да ты – фоняк, как и не мы… А если ты Эпштейн, зачем сидишь по хулиганке? Зачем не по торговой части шел?
– В отца, – коротко пояснил Ероха.
– Эпштейн, – повторял Замараев.
– Деревня, – слышалось в ответ…
Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся стук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз.
– Пойду молотить, – сказал Ероха.
Он поднялся, стряхнул табачные крошки. Затем, не оглядываясь, двинулся через лес к инструменталке.
– Вот так мужик, гонореи не знает, – усмехнулся Ероха.
– Пустой человек, несерьезный, – бормотал ему вслед Замараев.
«Кого только не прихватывают», – думал Ероха.
«Откуда такие берутся?» – вторил ему прораб…
Лес наполнился туманом. Залаяла собака на блокпосту. Появился опер Борташевич в узких хромовых сапогах.
Заключенные нехотя встали, потушили костер и разошлись.
На вышках сменились часовые. Кто-то от скуки включил прожектор.
17 апреля 1982 года. Нью-Йорк
Я все думаю о нашем разговоре. Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют – место и время. А если говорить шире – общие тенденции исторического момента.
Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже – плохим эстетическим вкусом.
Мы без конца проклинаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И все же я хочу спросить – кто написал четыре миллиона доносов? (Эта цифра фигурировала в закрытых партийных документах.) Дзержинский? Ежов? Абакумов с Ягодой?
Ничего подобного. Их написали простые советские люди. Означает ли это, что русские – нация доносчиков и стукачей? Ни в коем случае. Просто сказались тенденции исторического момента.
Разумеется, существует врожденное предрасположение к добру и злу. Более того, есть на свете ангелы и монстры. Святые и злодеи. Но это – редкость. Шекспировский Яго, как воплощение зла, и Мышкин, олицетворяющий добро, – уникальны. Иначе Шекспир не создал бы «Отелло».
В нормальных же случаях, как я убедился, добро и зло – произвольны.
Так что, упаси нас Бог от пространственно-временной ситуации, располагающей ко злу…
Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели. Какого-нибудь рецидивиста я легко мог представить себе героем войны, диссидентом, защитником угнетенных. И наоборот, герои войны с удивительной легкостью растворялись в лагерной массе.
Разумеется, зло не может осуществляться в качестве идейного принципа. Природа добра более тяготеет к широковещательной огласке. Тем не менее в обоих случаях действуют произвольные факторы.
Поэтому меня смешит любая категорическая нравственная установка. Человек добр!.. Человек подл!.. Человек человеку – друг, товарищ и брат… Человек человеку – волк… И так далее.
Человек человеку… как бы это получше выразиться – табула раса. Иначе говоря – все, что угодно. В зависимости от стечения обстоятельств.
Человек способен на все – дурное и хорошее. Мне грустно, что это так.
Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества. А еще лучше – обстоятельств времени и места, располагающих к добру…
За двенадцать лет службы у Егорова накопилось шесть пар именных часов «Ракета». Они лежали в банке из-под чая. А в ящике стола у него хранилась кипа похвальных грамот.
Незаметно прошел еще один год.
Этот год был темным от растаявшего снега. Шумным от лая караульных псов. Горьким от кофе и старых пластинок.
Егоров собирался в отпуск. Укладывая вещи, капитан говорил своему другу оперу Борташевичу:
– Приеду в Сочи. Куплю рубаху с попугаями. Найду курортницу без предрассудков…
– Презервативы купи, – деловито советовал опер.
– Ты не романтик, Женя, – отвечал Егоров, доставая из ящика несколько маленьких пакетов, – с шестидесятого года валяются…
– И что – ни разу?! – выкрикивал Борташевич.
– По-человечески – ни разу. А то, что было, можно не считать…
– Понадобятся деньги – телеграфируй.
– Деньги – не проблема, – отвечал капитан…
Он прилетел в Адлер. Купил в аэропорту малиновые шорты. И поехал автобусом в Сочи.
Там он познакомился с аспиранткой Катюшей Лугиной. Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин.
Вечером капитан и девушка сидели на остывающем песке. Море пахло рыбой и водопроводом. Из-за кустов с танцплощадки доносились прерывистые вопли репродуктора.
Егоров огляделся и притянул девушку к себе. Та вырвалась, оскорбленно чувствуя, какими жесткими могут быть его руки.
– Бросьте, – сказал Егоров, – все равно этим кончится. Незачем разыгрывать мадам Баттерфляй…
Катя, не замахиваясь, ударила его по лицу.
– Стоп! – выговорил капитан. – Удар нанесен открытой перчаткой. Судья на ринге делает вам замечание…
Катя не улыбнулась:
– Потрудитесь сдерживать ваши животные инстинкты!
– Не обещаю, – сказал капитан.
Девушка взглянула на Егорова миролюбиво.
– Давайте поговорим, – сказала она.
– Например, о чем? – вяло спросил капитан.
– Вы любите Гейне?
– Более или менее.
– А Шиллера?
– Еще бы…
Днем они катались на лодке. Девушка сидела на корме. Егоров широко греб, ловко орудуя веслами.
– Поймите же, – говорила Катя, – цинизм Есенина – это только маска. Бравада… свойственна тем, кто легко раним…
Или:
– Прошлым летом за мной ухаживал Штоколов. Как-то Борис запел в гостях, и два фужера лопнули от резонанса.
– Мне тоже случалось бить посуду в гостях, – реагировал капитан, – это нормально. Для этого вовсе не обязательно иметь сильный голос…
Или:
– Мне кажется, разум есть осмысленная форма проявления чувств. Вы не согласны?
– Согласен, – говорил капитан, – просто я отвык…
Как-то раз им повстречалась в море лодка. Под рулем было выведено ее название – «Эсмеральда».
– Эй, на полубаке! – закричал Егоров, всем опытом и кожей чувствуя беду. Ощутив неприятный сквознячок в желудке.
Правил «Эсмеральдой» мужчина в зеленой бобочке. На корме лежал аккуратно свернутый голубой пиджак.
Капитан сразу же узнал этого человека.
Фу, как неудобно, подумал он. Чертовски неудобно перед барышней. Получается какой-то фрайерский детектив…
Егоров развернулся и, не оглядываясь, поплыл к берегу…
Они сидели в чебуречной на горе. Блестели лица, мигали светильники, жирный туман наполнял помещение.
Егоров снисходительно пил рислинг, а Катя говорила:
– Нужно вырваться из этого ада… Из этой проклятой тайги… Вы энергичны, честолюбивы… Вы могли бы добиться успеха…
– У каждого свое дело, – терпеливо объяснял Егоров, – свое занятие… И некоторым достается работа вроде моей. Кто-то должен выполнять эти обязанности?
– Но почему именно вы?
– У меня есть к этому способности. Нервы в порядке, мало родственников.
– Но у вас же диплом юриста?
– В какой-то мере сие облегчает работу.
– Если бы вы знали, Павел Романович, – сказала Катя, – если бы вы только знали… Ах, насколько вы лучше моих одесских приятелей! Всех этих Мариков, Шуриков, Толиков… Разных там Стасов в оранжевых носках..
– У меня тоже есть оранжевые носки, – воскликнул капитан, – подумаешь… Я их у спекулянта приобрел…
К столику приблизился красноносый дядька.
– Я угадал рецепт вашего нового коктейля, – сказал Егоров, – забористая штука! Рислинг пополам с водой!..
Они пошли к выходу. У окна сидел мужчина в зеленой бобочке и чистил апельсин. Егоров хотел пройти мимо, но тот заговорил:
– Узнаете, гражданин начальник?
Боевик, подумал Егоров, ковбойский фильм…
– Нет, – сказал он.
– А штрафной изолятор вы помните?
– Нет, я же сказал.
– А пересылку на Витью?
– Никаких пересылок. Я в отпуске…
– Может, лесоповал под Синдором? – не унимался бывший зек.
– Там было слишком много комаров, – припомнил Егоров.
Мужчина встал. Из кулака его выскользнуло узкое белое лезвие. Тотчас же капитан почувствовал себя большим и мягким. Пропали разом запахи и краски. Погасли все огни. Ощущения жизни, смерти, конца, распада сузились до предела. Они разместились на груди под тонкой сорочкой. Слились в ослепительно белую полоску ножа.
Мужчина уселся, продолжая чистить апельсин.
– Что ему нужно, – спросила девушка, – кто это?
– Пережиток капитализма, – ответил Егоров, – но вообще-то изрядная сволочь. Простите меня…
Говоря это, капитан подумал о многом. Ему хотелось выхватить из кармана ПМ. Затем – вскинуть руку. Затем опустить ее до этих ненавидящих глаз… Затем грубо выругаться и нажать спусковой крючок…
Всего этого не случилось. Мужчина сидел неподвижно. Это была неподвижность противотанковой мины.
– Молись, чтоб я тебя не встретил, – произнес Егоров, – а то застрелю как собаку…
Капитан и девушка гуляли по аллее. Ее пересекали тени кипарисов.
– Чудесный вечер, – осторожно сказала Катя.
– Восемнадцать градусов, – уточнил капитан.
Низко пролетел самолет. Иллюминаторы его были освещены.
Катя сказала:
– Через минуту он скроется из виду. А что мы знаем о людях, которые там? Исчезнет самолет. Унесет невидимые крошечные миры. И станет грустно, не знаю почему…
– Екатерина Сергеевна, – торжественно произнес капитан и остановился, – выслушайте меня… Я одинокий человек… Я люблю вас… Это глупо… У меня нет времени, отпуск заканчивается… Я постараюсь… Освежу в памяти классиков… Ну и так далее… Я прошу вас…
Катя засмеялась.
– Всех благ, – произнес капитан, – не сердитесь. Прощайте…
– Вас интересует, что я думаю? Хотите меня выслушать?
– Интересует, – сказал капитан, – хочу.
– Я вам очень благодарна, Павел Романович. Я посоветуюсь… и уеду с вами…
Он шагнул к ней. Губы у девушки были теплые и шершавые, как листок, нагретый солнцем.
– Неужели я вам понравился? – спросил Егоров.
– Я впервые почувствовала себя маленькой и беспомощной. А значит, вы сильный.
– Тренируемся понемногу, – сказал капитан.
– До чего же вы простой и славный!
– У меня есть более ценное достоинство, – объявил капитан, – я неплохо зарабатываю. Всякие там надбавки и прочее. Зря вы смеетесь. При социализме это важно. А коммунизм все еще проблематичен… Короче, вам, если что, солидная пенсия будет.
– Как это – если что?
– Ну, там, пришьют меня зеки. Или вохра пьяная что-нибудь замочит… Мало ли… Офицеров все ненавидят, и солдаты, и зеки…
– За что?
– Работа такая. Случается и поприжать человека..
– А этот? В зеленой кофте? Который вам ножик показал?
– Не помню… Вроде бы я его приморил на лесоповале…
– Ужас!
Они стояли в зеленой тьме под ветками. Катя сказала, глядя на яркие окна пансионата:
– Мне пора. Тетка, если все узнает, лопнет от злости.
– Я думаю, – сказал капитан, – что это будет зрелище не из приятных…
Через несколько минут он шел по той же аллее – один. Он шел мимо неясно белеющих стен. Мимо дрожащих огней. Под шорохом темных веток.
– Который час? – спросил у него запоздалый прохожий.
– Довольно поздно, – ответил капитан.
Он зашагал дальше, фальшиво насвистывая старый мотив, румбу или что-то в этом плане…
3 мая 1982 года. Бостон
Недавно я перечитывал куски из вашей «Метаполитики». Там хорошо написано об издержках свободы. О том, какой ценой свобода достается. О свободе как постоянной цели, но и тяжком бремени…
Посмотрите, что делается в эмиграции. Брайтонский нэп – в разгаре. Полно хулиганья. (Раньше я был убежден, что средний тип еврея – профессор Эйхенбаум.)
Недавно там открыли публичный дом. Четыре барышни – русские и одна филиппинка…
Налоговое ведомство обманываем. В конкурентов постреливаем. В газетах печатаем бог знает что…
Бывшие кинооператоры торгуют оружием. Бывшие диссиденты становятся чуть ли не прокурорами. Бывшие прокуроры – диссидентами…
Хозяева ресторанов сидят на велфере и даже получают фудстемпы. Автомобильные права можно купить за сотню. Ученую степень – за двести пятьдесят…
Обидно думать, что вся эта мерзость – порождение свободы. Потому что свобода одинаково благосклонна и к дурному, и к хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают и гладиолусы, и марихуана…
В этой связи я припоминаю одну невероятную лагерную историю. Заключенный Чичеванов, грабитель и убийца, досиживал на особом режиме последние сутки. Назавтра его должны были освободить. За плечами оставалось двадцать лет срока.
Я сопровождал его в головной поселок. Мы ехали в автозаке с железным кузовом. Чичеванов, согласно инструкции, помещался в тесной металлической камере. В дверях ее было проделано отверстие. Заключенные называют это приспособление:
«Я его вижу, а он меня – нет».
Я, согласно той же инструкции, расположился в кузове у борта. В дороге мне показалось нелепым так бдительно охранять Чичеванова. Ведь ему оставалось сидеть несколько часов.
Я выпустил его из камеры. Мало того – затеял с ним приятельскую беседу.
Внезапно коварный зек оглушил меня рукояткой пистолета. (Как вы догадываетесь – моего собственного пистолета.) Затем он выпрыгнул на ходу и бежал.
Шесть часов спустя его задержали в поселке Иоссер. Чичеванов успел взломать продуктовый ларь и дико напиться. За побег и кражу ему добавили четыре года…
Эта история буквально потрясла меня. Случившееся казалось невероятным, противоестественным и даже трансцендентным явлением. Но капитан Прищепа, старый лагерный офицер, мне все разъяснил. Он сказал:
– Чичеванов отсидел двадцать лет. Он привык. Тюрьма перестроила его кровообращение, его дыхательный и вестибулярный аппарат. За воротами тюрьмы ему было нечего делать. Он дико боялся свободы и задохнулся, как рыба…
Нечто подобное испытываем мы, российские эмигранты.
Десятилетиями мы жили в условиях тотальной несвободы. Мы были сплющены наподобие камбалы тягчайшим грузом всяческих запретов. И вдруг нас подхватил разрывающий легкие ураган свободы.
И мы отправились взламывать продуктовый ларь…
Кажется, я отвлекся.
Следующие два фрагмента имеют отношение к предыдущему эпизоду. В них фигурирует капитан Егоров – тупое и злобное животное. В моих рассказах он получился довольно симпатичным. Налицо метаморфозы творческого процесса…
Раньше это было что-то вроде повести. Но Дрейцер переслал мне лишь разрозненные страницы. Я попытался их укомплектовать. Создал киномонтаж в традициях господина Дос-Пассоса. Кстати, в одной старой рецензии меня назвали его эпигоном…
Катя повернула выключатель, окна стали темными.
Было очень рано. В прихожей гулко тикали ходики.
Катя сунула ноги в остывшие домашние чуни. Вышла на кухню. Вернулась. Постояла немного, кутаясь в синий байковый халатик. Затем оторвала листок календаря, стала читать внимательно и медленно, так, словно от этого зависело многое:
«Двадцать восьмое февраля. Четверг. Пятьсот шестьдесят лет назад родился Абдуррахман Джами. Имя этого выдающегося деятеля персидской культуры…»
– Егоров, проснись, – сказала Катя, – вода замерзла.
Капитан беспокойно заворочался во сне.
– Павел, в умывальнике – лед…
– Нормально, – сказал капитан, – вполне нормально… При нагревании образуется лед… А при охлаждении… Не так… При охлаждении – лед. А при нагревании – дым… Третий закон Ньютона. В чем я отнюдь не уверен…
– Снегу намело до форточки. Павел, не спи…
– Осадки, – реагировал Егоров, – ты лучше послушай, какой я сон видел. Как будто Ворошилов подарил мне саблю. И этой саблей я щекочу майора Ковбу…
– Павел, не кривляйся.
Капитан быстро поднялся, выкатил из угла холодные черные гантели.
При этом он сказал:
– Век тренируйся, а кита не перепьешь… И все равно не будешь таким сильным, как горилла…
– Павел!
– Что такое?! Что случилось?
Егоров подошел к ней и хотел обнять.
Катя вырвалась и громко заплакала. Она вздрагивала и кривила рот.
– А плакать зачем? – тихо спросил Егоров. – Плакать не обязательно. Тем более – рыдать…
Тогда Катя закрыла лицо руками и сказала медленно-медленно. Так, чтобы не помешали слезы:
– Я больше не могу.
Помрачнев, капитан достал сигарету. Молча закурил.
За окнами бродило серое морозное утро. Голубоватые длинные тени лежали на снегу.
Егоров медленно оделся, накинул ватник, захватил топор. Снег взвизгивал под его лыжными ботинками.
«Ведь где-то есть иная жизнь, – думала Катя, – совсем иная жизнь… Там земляника, костры и песни… И лабиринты тропинок, пересеченных корнями сосен… И реки, и люди, ожидающие переправы… Где-то есть серьезные белые книги. Вечно ускользающая музыка Баха… Шорох автомобильных колес… А здесь – лай собак. Пилорама гудит с утра до вечера. А теперь еще и лед в умывальнике…»
Катя подышала на стекло. Егоров ставил чурбан. Некоторое время приглядывался к сучкам. Потом коротко замахивался и резко опускал топор, слегка наклонив его…
По радио звучал «Турецкий марш». Катя представила себе турецкое войско. Как они бредут по глубокому снегу в тяжелых чалмах. Пробираются от АХЧ к инструменталке. Их ятаганы примерзли к ножнам, чалмы обледенели…
«Боже, – подумала Катя, – я теряю рассудок!»
Егоров вернулся с охапкою дров. Обрушил их возле печки. Затем вынул из кармана тюремный месырь с фиксатором, отнятый при шмоне. Стал щепать лучину…
«Раньше я любила зиму, – думала Катя, – а теперь ненавижу. Ненавижу мороз по утрам и темные вечера. Ненавижу лай собак, заборы, колючую проволоку. Ненавижу сапоги, телогрейки… и лед в умывальнике…»
– Молчи, – сказала она, – я ненавижу твою правоту!
– Как это? – не понял Егоров, затем сказал: – Ну, хочешь, привезу из Вожаеля яблок, шампанского, позовем Женьку Борташевича с Ларисой…
– Твой Борташевич стрижет за обедом ногти.
– Тогда Вахтанга Кекелидзе. У него папаша – князь.
– Кекелидзе – пошляк!
– То есть?
– Ты не знаешь.
– Почему не знаю, – сказал капитан, – я знаю. Я знаю, что он к тебе цеплялся. У грузин такой порядок. Парень холостой… Неприятно, конечно… Можно и в рыло заехать…
– Женщине это необходимо.
– Что именно?
– Чтобы за ней ухаживали.
– Родить тебе надо, – сказал капитан…
Хриплый, вибрирующий лай на питомнике усилился. Среди других голосов выделялся один нарастающий тембр.
– Почему меня не раздражали чайки, – сказала Катя, – или дикие утки? Я не могу, не могу, не могу переносить этот лай…
– Это Гарун, – сказал Егоров.
– Ужас…
– Ты еще волков не слышала. Страшное дело…
В печке, разгораясь, шипели дрова. И вот уже запахло мокрым снегом.
– Павел, не сердись.
– Чего сердиться?..
– Привези из Вожаеля яблок.
– Между прочим, лед в умывальнике тает.
Катя подошла сзади, обняла его.
– Ты большой, – сказала она, – как дерево в грозу. Мне за тебя страшно.
– Ладно, – сказал он, – все будет хорошо. Все будет просто замечательно.
– Неужели все будет хорошо?
– Все будет замечательно. Если сами мы будем хорошими…
– А правда, что лед в умывальнике тает?
– Правда, – сказал он, – это нормально. Закон природы…
На питомнике снова залаял Гарун.
– Погоди, – отстранил Катю Егоров, – я сейчас вернусь. Дело минуты…
Катя опустила руки. Вышла на кухню. Приподняла тяжелую крышку умывальника. Там оплывала небольшая глыба льда.
– Действительно – тает, – вслух произнесла Катя.
Она вернулась, присела. Егорова не было.
Катя завела охрипший патефон. Она вспомнила стихи, которые посвятил ей Леня Мак, штангист и непризнанный гений:
…Видно, я тут не совсем кстати…
Патефон давно затих, шепчет…
Лучше вальса подождем, Катя,
Мне его не танцевать легче…
На питомнике раздался выстрел. Хриплый собачий лай перешел на визг и затих.
Через несколько минут вернулся капитан. Прошел мимо окон. Он что-то нес завернутое в брезент.
Катя боялась поднять глаза.
– Ну что, – усмехнулся Егоров, – потише стало?
Катя попыталась спросить:
– Что же?.. Куда же теперь?..
– Это не проблема, – успокоил ее капитан, – вызову шныря с лопатой…
11 мая 1982 года. Принстон
Как вы знаете, Шаламов считает лагерный опыт – полностью негативным…
Я немного знал Варлама Тихоновича через Гену Айги. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен.
Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже – ненависти к тирании.
Советская тюрьма – одна из бесчисленных разновидностей тирании. Одна из форм тотального всеобъемлющего насилия.
Но есть красота и в лагерной жизни. И черной краской здесь не обойтись.
По-моему, одно из ее восхитительных украшений – язык.
Законы языкознания к лагерной действительности – неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она – не функциональна.
Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством.
На человеческое общение тратится самый минимум лагерной речи:
«…Тебя нарядчик вызывает…» – «…Сам его ищу…» Такое ощущение, что зеки экономят на бытовом словесном материале. В основном же лагерная речь – явление творческое, сугубо эстетическое, художественно-бесцельное.
Тошнотворная лагерная жизнь дает языку преференцию особой выразительности.
Лагерный язык – затейлив, картинно живописен, орнаментален и щеголеват. Он близок к звукописи ремизовской школы.
Лагерный монолог – увлекательное словесное приключение. Это – некая драма с интригующей завязкой, увлекательной кульминацией и бурным финалом. Либо оратория – с многозначительными паузами, внезапными нарастаниями темпа, богатой звуковой нюансировкой и душераздирающими голосовыми фиоритурами.
Лагерный монолог – это законченный театральный спектакль. Это – балаган, яркая, вызывающая и свободная творческая акция.
Речь бывалого лагерника заменяет ему все привычные гражданские украшения. А именно – прическу, заграничный костюм, ботинки, галстук и очки. Более того – деньги, положение в обществе, награды и регалии.
Хорошо поставленная речь часто бывает единственным оружием лагерного сторожила. Единственным для него рычагом общественного влияния. Незыблемым и устойчивым фундаментом его репутации.
Добротная лагерная речь вызывает уважение к мастеру. Трудовые заслуги в лагере не котируются. Скорее – наоборот. Вольные достижения забыты. Остается – слово.
Изысканная речь является в лагере преимуществом такого же масштаба, как физическая сила.
Хороший рассказчик на лесоповале значит гораздо больше, чем хороший писатель в Москве.
Можно копировать Бабеля, Платонова и Зощенко. Этим не без успеха занимаются десятки молодых писателей. Лагерную речь подделать невозможно. Поскольку главное ее условие – органичность.
Разрешите воспроизвести не совсем цензурную запись из моего армейского блокнота.
«Прислали к нам сержанта из Москвы. Весьма интеллигентного юношу, сына писателя. Желая показаться завзятым вохровцем, он без конца матерился.
Раз он прикрикнул на какого-то зека:
– Ты что, ебну́лся?!
(Именно так поставив ударение.)
Зек реагировал основательно:
– Гражданин сержант, вы не правы. Можно сказать – ёбнулся, ебану́лся и наебну́лся. А ебну́лся – такого слова в русском литературном языке, уж извините, нет…
Сержант получил урок русского языка».
Фрайер, притворяющийся вором, – смешное и неприличное зрелище. О таких говорят: «Дешевка под законника капает».
Искусство лагерной речи опирается на давно сложившиеся традиции. Здесь существуют нерушимые каноны, железные штампы и бесчисленные регламенты. Плюс – необходимый творческий изыск. Это как в литературе. Подлинный художник, опираясь на традицию, развивает черты личного своеобразия…
Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной матерной скороговоркой. Он дорожит своей речью и знает ей цену.
Подлинный уголовник ценит качество, а не децибелы. Предпочитает точность – изобилию.
Брезгливое: «Твое место у параши» – стоит десятка отборных ругательств. Гневное: «Что же ты, сука, дешевишь?!» – убивает наповал. Снисходительное: «Вот так фрайер – ни украсть, ни покараулить» – дезавуирует человека абсолютно…
В лагере еще жива форма словесного поединка, блистательной разговорной дуэли. Я часто наблюдал такие бои – с разминкой, притворной апатией и внезапными фейерверками убийственного красноречия. С отточенными формулировками на уровне Крылова и Лафонтена:
«Волк и меченых берет…»
В лагере не клянутся родными и близкими. Тут не услышишь божбы и многословных восточных заверений. Тут говорят:
– Клянусь свободой!..
Следующий отрывок – про того же капитана Егорова. Куски из середины пропали. Там была история с лошадью – когда-нибудь расскажу. И еще – про бунт на Весляне, когда Егорова оглушили лопатой…
В общем, потеряно страниц двенадцать. Все оттого, что наша литература приравнивается к динамиту. По-моему, это большая честь для нас…
В уборной было чисто и прохладно. Егоров курил, сидя на подоконнике. За окном пожарные играли в городки. Проехал хлебный фургон и, качнувшись, затормозил возле булочной.