Текст книги "Повести о Ломоносове (сборник)"
Автор книги: Сергей Андреев-Кривич
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава девятнадцатая
ЧТО БЫЛО УКАЗАНО В ПАСПОРТЕ
У входа в холмогорскую канцелярию мялась толпа мужиков. Они кого-то поталкивали в спину и потихоньку подсовывали к двери.
– Ступай, ступай, ну-ко!
Но мужик упирался и не хотел идти в дверь.
– Привел – так первый и иди. Говорить смел! Дело теперь покажи!
Вдруг мужик обернулся лицом к толпе, сделал бешеные глаза, замахал длинными, как жерди, руками и закричал высоким отчаянным голосом:
– A-а? Что я вам, козел, что ли, – вперед идти!
Дверь открылась изнутри, и, подтолкнутый своими, мужик влетел в канцелярию. За ним сразу по нескольку, сталкиваясь в проходе, просунулись вперед и остальные. Войдя, мужики сгрудились, и из толпы пошел какой-то тихий гул, вроде как в улье гудело.
Михайло вошел, сел на скамейку. За толпой его не было видно.
– А, ваганы-шенкурцы жалуют! С каким делом? – спросил сидевший за столом Иван Васильевич Милюков.
Шенкурских мужиков с реки Ваги отличают с первого взгляда. Самый простой народ, по простоте всякий норовит их обидеть. Поэтому ваганы всегда и держатся «ара́ушкой» – скопом.
– Ну, с какой нуждой-то? – спросил опять Милюков.
Ваганы переглядывались, часто моргая, и охали.
– Ну?! – крикнул наконец Милюков.
Тогда тот ваган, которого толкали в спину, снял шапку, выставил вперед правую ногу, подтянул к ней левую, будто неживую, и, поклонившись, сказал Милюкову тонким голосом:
– На обидчика, значит, челом бьем! – И вдруг, повернувшись, рявкнул каким-то нутряным басом на араушку: – Ну, вы!
Араушка сняла шапки, поклонилась и загудела:
– Рассуди!
– Будь милостивец!
– На тебя – как на каменну стену!
Милюков важно погладил усы:
– Ну, ну! Говорите! Где, как не у нас, защита.
Простаков ваганов ловко обошел продувной архангелогородец. По весне они порядились к нему в покрутчики*. Лето и осень ходили на его каюках*. Подошла осень – расчет получили вполовину. Остальное хозяин обещал выдать на зимнего Николу, на Холмогорской ярмарке. Вот ваганы и явились к хозяину за своим. А купец-то возьми и откажись. Еще крик поднял: что, мол, за люди, не знаю, не ведаю, видом не видывал и слыхом не слыхал.
– Бумага есть ли у вас? – хмурясь, промолвил Милюков.
По араушке прошел шепот:
– Слышь ты, бумагу спрашиват.
– От и думай.
– Эх, сказал – лучше не пытать. Еще беда стрясется.
Один из ваганов, посмелее, спросил:
– Это про каку ж бумагу спрашивать изволите?
– Ну, когда с купцом рядились, бумагу-то писали?
Араушка зашумела. Вперед выступил оратор:
– Бумагу-то? Нет, нет, родимой! Нету. Не писали бумагу. Для ча нам бумага-то? Как заручались хозяином да по ложке деревянной каждому от него дадено было, так и пошли. Заливной[33]33
З а п и в н о́ й – задаточный.
[Закрыть] рубль выдаден – и в путь. На словах, на словах всегда в покрутчики идем.
– Эх, сказано – ваганы! Ищи теперь ветра в поле, – с досадой сказал Милюков.
Араушка заговорила:
– Бумагу-то, зачем бумагу? Всяка бумага супротив нас становится. По бумаге и подать идет, по ней и в войско идти. Знаем. Мы по-хорошему. Без бумаги. А злой человек не то что с бумагой, а и без бумаги изобидит.
– В бумагу-то всякое поставить можно, во!
– Значит, как по ложке деревянной каждому дадено было…
– Теперь вам с вашими деревянными ложками и оставаться, – проговорил Милюков.
Ваганы разом высоко подняли пятерни и мерно опустили их в густые загривки. Крепко подрав затылки, они вдруг повернулись друг к другу и зашептались. Слышно было, как коновод шипел на остальных: «Говорил, с этого и начинать». Он достал из кармана тряпицу, в которой были увязаны деньги. Потом вышел из толпы и поклонился Милюкову:
– К вашей милости. От обчества, значит.
Милюков метнул быстрый взгляд на зажатую в руке у мужика тряпицу.
– А-а… – Затем он обратился к мужику: – Вот что, пойдем-ка в другую комнату. Про одно дело еще спросить надо.
Они вошли туда и через минуту вышли обратно.
– Знаю вашего хозяина, не впервой на таком деле мне попадается. Хитер больно! Сегодня же управлюсь с ним.
– Будь милостивец!
– На тебя – как на каменну стену!
И араушка, спотыкаясь, кланяясь, потянулась к выходу.
Когда все вышли, Милюков увидел Михайлу.
– Ага, – сказал он сумрачно, – ты, значит, тут был.
– Тут.
– С делом пришел или так просто, с проведаньем?
– С делом. Ловко вы это с ваганами управились. В самом деле, что ли, в их сторону дело решите?
– Как по закону выйдет, так и решится.
– Купец больше заплатит?
– А ты говори прямо свое дело.
– А ежели, Иван Васильевич, повыше про такие ваши дела узнают?
– Да не так уж и удивятся.
– Может, и верно. Пойду-ка я восвояси.
Милюков удержал Михайлу:
– Ты постой, постой-ка! Ловок! Скажи свое дело. Посмотрим, не много ли запрашиваешь.
«В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою – не намахаться руками, а верх взять», – вспомнились Михайле слова Сабельникова. Припомнился ему и ответ Шубного: «Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми».
– Когда шел сюда, Иван Васильевич, не знал, как к делу приступиться. Ну, ежели какую тайну хотите сохранить…
– Не велика тайна-то.
– Сам знаю. Да и дело мое невелико тоже.
– Ну рассказывай.
Когда Михайло был уже далеко от воеводской канцелярии, он вынул паспорт, чтобы еще раз посмотреть на него. Паспорт был выдан «города Холмогор церкви Введения Пресвятыя Богородицы попа Василия Дорофеева сыну Михайле».
Глава двадцатая
ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ
Густая и медленная лавина снега падала на Куростров, когда в вечерней тишине возвращался Михайло домой.
Глухо стучат копыта о мягкую снежную дорогу. Легкой рысцой бежит хорошо знающая дорогу баневская крепкая лошадка. Устроившись в углу саней, Михайло плотно укутался в тулуп. Ночью все решится. Когда все уснут, погаснут огни в окнах, он выйдет из дому, в последний раз пройдет по деревенской улице, спустится к реке и пойдет к дороге, которая через Вологду легла на Москву.
Михайло потрогал спрятанные под полушубком паспорт и письмо. Из воеводской канцелярии он заехал к Каргопольскому попрощаться и взять обещанное письмо в Москву, к Постникову.
По склону Палишинской горы Михайло доехал до Ильинской деревни, дома которой сгрудились около Екатерининской церкви. По косогору лошадь дошла к сельскому кладбищу.
Неогороженное кладбище стояло занесенное снегом. Голые кусты ивняка разбросались меж могил.
Привязав лошадь у въезда на кладбище, Михайло по высокому рыхлому снегу прошел между крестами к могиле матери.
В еловых ветвях перекликнулась увидевшая человека галочья стая. Несколько птиц снялись с мест и в темноте, сбивая с ветвей снег, перелетели подальше.
Вот большой деревянный крест…
Михайло сел у могилы. Вспомнилось ему детство, мать, а потом похороны. Грубее и проще стал вокруг него мир после смерти матери. Часто обращался он мыслью к тому, что говорила когда-то мать, передавая сыну накопленную день за днем трудную жизненную науку и правду.
Чуть поскрипывают полозья саней. Недалеко уже баневский дом.
«…А от отца иначе, – думалось Михайле. – Жила бы мать – по-другому случилось. Мать легче угадала бы. А отец в сердце не почуял моей правоты и правды. И не потому, что сердце в нем недоброе, нет. Просто свое глаза ему застит. Не понимает отец того, что не на своем деле, на его дороге, не в силе окажусь. Отец-то крепок в своем стремлении; какой хотел, такой жизнь ему и вышла. А вот свою кровь-то и не признал».
– Когда же в путь? – спросил Михайлу Банев, отдавая ему паспорт.
– Этой ночью. Как все дома и на деревне уснут. До утра далеко уж успею уйти.
– Так. Правильно. Нечего медлить. Каргопольскому паспорт показывал?
– Да.
– Что он сказал?
– Сказал, что хороший сын у холмогорского попа Василия Дорофеева…
– Будто неплох, совсем неплох. И Постникову, стало быть, Каргопольский о крестьянстве уж не писал?
– Больше уж ни к чему.
– Дело.
Когда хлопнула за Михайлой дверь, Банев долго ходил по скрипевшим половицам, смотрел в окошко, садился к столу, опять вставал. На душе у него было тревожно.
Михайло вырос у него на глазах. Мальчик, совсем еще ребенок, бывал первым среди деревенских ребятишек. Кто мог ловчее влезть на высокую ель? Смелее сесть на невыезженную лошадь? Ночью пойти через заснеженное поле, когда встают с лёжек волчьи стаи? А позже, когда стал учиться, кто был понятливее его, смышленее? Кто лучше мог постоять за себя? Кто выдался всем: и умом, и смелостью?
И давно уж Баневу казалось: невровень с ним, с Михайлой Ломоносовым, здешняя жизнь. Что ж, пусть идет, счастья-доли ищет. Мир велик.
Банев открыл книгу, засветил свечу, стал читать. Но чтение не шло. «Ненастоящая для Михаилы эта жизнь, ненастоящая… – думал Банев. – Да. А что такое настоящая жизнь? Жизнь бывает счастливая и несчастливая. И в этом многие разбираются. А что такое настоящая жизнь – это, видно, узнать не так уж легко. Пусть по большой мере Михайло это и изведает».
Банев так задумался, что не услышал, как скрипнула отворенная дверь. Холодный воздух пахнул из сеней, пламя свечи дрогнуло. Банев поднял глаза. На пороге стоял Василий Дорофеевич Ломоносов.
Глава двадцать первая
ВСЕ РЕШИЛОСЬ
Не раздеваясь, а только сняв шапку, Василий Дорофеевич Ломоносов сел на скамью подле двери.
– Как ты здесь? Будто уехал? – спросил Банев.
– Уехал. Да вот опять завернул. Поначалу, перед Архангельском, нужда мне была заехать в Усть-Пинегу. В обратную сторону то есть. А потом, едучи через Холмогоры, решил домой все же завернуть. Тебя повидать. Потолковать.
«Знает ли уже обо всем Василий? Пока глазом не сморгнет… Поглядим…» И Банев выговорил спокойно:
– Что ж, потолкуем.
Василий Дорофеевич расстегнул тугие крючки овчинной шубы.
– Жена-то тебе передала?
– Как не передать.
– Точно ли передала? Понял, о чем я просил?
– Понял.
– Ну, тогда все хорошо. А то поспешил я утром, тебя не дождался. А потом и тревога взяла: вдруг да неточно тебе скажут? Вот и решил я вернуться. Самому сказать. Да и метель подходит. Заночую дома, а завтра, как рассветет, в путь.
Ничего еще не знает…
Василий Дорофеевич поднялся.
– Погоди, Василий… Охолодал, чайку попей.
– Ну и то. Попить чайку. Морозище-то! Ух!
Василий Дорофеевич снял шубу и сел к столу.
Пока жена готовила чай, Банев, достав бумагу и взяв перо, что-то стал писать.
– Что это ты пишешь? – спросил Ломоносов.
– Да тут дело важное. Вот и пишу.
Василий Дорофеевич поглядел на написанное, вздохнув, сказал:
– Не понимаю. Полезное дело грамота.
– И впрямь, полезное.
Кончив писать, Банев вышел в другую комнату, разбудил уже спавшего сынишку и тихо сказал ему, чтобы бежал со всех ног в дом Ломоносовых и передал Михайле записку. Да чтобы никто не видел…
Получив записку, Михайло схватил мешок, уложил в него книги, на ходу уже надел шубу, нахлобучил шапку и вышел из дому.
Начиналась сильная метель, и из темноты накатывали холодные клубы снега.
К дому Фомы Афанасьевича Шубного, стоявшему на отшибе, далеко от ломоносовского, Михайло прошел околицей по еле протоптанным кое-где тропкам, местами по глубокому снегу.
– Дядя Фома! Ухожу! – Михайло снял шапку. От быстрой ходьбы на лбу у него выступила испарина. Скинув шубу, он рукавом рубахи утер пот. – Ухожу, дядя Фома!
– Ну, в путь.
– Дядя Фома, вот что тебе сказать надо. Через неделю пойдет на Москву рыбный обоз, в котором будет и Христофоров Михаил Александрович, что до Москвы меня довезти обещал. Так передай ему, что в Антониево-Сийском монастыре* дожидаться буду… Фу! Немного вздохнуть! – И Михайло снова вытер пот.
– Все передам. Что ты так разгорячился?
– Отец нежданно вернулся.
– Что?!
– Вернулся. Банев его у себя задержал. А тем временем я из дому ушел.
– Вон как, вон как…
– С отцом-то никак встречаться не следовало.
– Еще бы!
– Ну, теперь-то уж всё. Из дому ушел. Малость передохну у тебя, дядя Фома, а потом в путь.
– Ох, беглец, беглец!.. Считаться нам всем с Василием Дорофеевичем. Ох, считаться! Пашпорт-то выправил?
– Да.
– Покажь.
Михайло вынул из-за пазухи тщательно увернутый в тряпицу паспорт. Подойдя к огню, Шубный прочитал, что в нем написано. Усмехнулся.
– Кто того добился?
– Случаем вышло.
И Михайло рассказал, как все произошло.
Шубный отошел от огня и передал паспорт Михайле.
– Стало быть, в путь. Денег-то, когда тебе собирали, сколько набежало?
– Пять рублей и еще немного.
– А кроме того у тебя что есть?
– Самая малость.
– Небогато идешь. В дороге чем кому пособи, деньги береги, в Москве ох как нужны будут! Пять рублей… Та-ак… – Фома Шубный открыл запертый на замок сундучок, порылся в нем. Вот к твоему богатству еще три рубля. – И он передал Михайле деньги. – В этом ли, как на Москву придешь, ученым людям показываться будешь? – кивнул на Михайлину холщовую рубаху.
– Больше ничего и не взял. Торопился.
Шубный снял с гвоздя китаечное полукафтанье*.
– На-ка.
– Спасибо! – Михайло стал укладывать полукафтанье в мешок.
– Малость узковато будет. Ишь, каков ты!
Михайло уложил полукафтанье, затянул мешок и привязал к нему оплечья из веревки.
– Много от тебя, дядя Фома, добра видел. Не забуду, дядя Фома.
– И не забывай. Не след доброе забывать. Доброта – она вроде в тепле землю держит. А без тепла от земли и жизни не будет, ничего из нее не поднимется. Вот это и помни. Мир – он большой. И много в нем всякого – и доброго, и злого. Ты еще не сказал, кто в волости поручился?
– Банев.
– На себя принял. Как с отцом-то поладит?
– Единственно он в таком деле с отцом добром и уговорится.
– Стало быть, сейчас. Ну, Михайло…
Шубный обнял Михайлу, и они трижды поцеловались. Вдруг Шубный прислушался и насторожился:
– Слышишь?
– Слышу.
Свистела вьюга. Шубный прислушался опять.
– Крутой полуночник* пал. По такому времени в поле не ходят. Может, только-то по весне и найдешь того, кто в поле один сейчас случится.
– Да. В прошлом годе застыл так-то один наш куростровец.
– Стало быть, вот что: оставайся пока у меня. Схороню так, что никто и не найдет. Как кончится буран, пойдешь. Случается, такой быстро к концу приходит. К утру тихо станет. Может, и раньше. Оставайся.
– Зачем же, дядя Фома?
– Михайло, поостерегись! – Шубный кивнул в сторону окна.
– Милостив Бог. Да и путь так-то уж знаю. И примета хорошая есть – всё двинского берега держаться.
Шубный молча смотрел, как Михайло плотно запахнул шубу, крепко повязал кушак и надел шапку.
– Всем, от кого добро видел, дядя Фома, поклонись.
– Поклонюсь. Плохо, что без родительского благословения, Михайло.
– У матери был.
– Ну, мать на хорошее дело благословила бы.
Михайло направился к двери, вскинул на плечи дорожную суму. Шубный взял со стола свечу, вставил ее в фонарь и пошел за Михайлой в сени.
Михайло открыл дверь и шагнул через порог. Ветер ударил с размаху дверь о стену, задул фонарь. Михайло наклонился против валившего с ног ветра, стал боком, прижал правой рукой к лицу поднятый воротник, круто ступил, забирая правой ногой, и пошел, упрямо наклонившись, вперед, шагая в темноте через метель.
Глава двадцать вторая
В ЧЕМ НАСТОЯЩАЯ ПРАВДА?
Когда Василий Дорофеевич вернулся домой, жены не было. Она ушла к Некрасовым еще до возвращения Михайлы. Как только он вошел в дом и зажег огонь, ему сразу бросилось в глаза, что на том месте, где всегда висела, нет Михайлиной шубы. Василий Дорофеевич стал просматривать вещи Михайлы – и через минуту кинулся вниз, в конюшню.
Возвратившись домой от Некрасовых, Ирина Семеновна затопила печь и села подле нее за прялку.
Перед иконами в лампадах горели теплые огни. По темным образам пробегали от колеблющихся лампадных огней летучие блики.
За окном над землей в темноте летели поднявшиеся снега. Ветер бурунами поднимал высоко вверх снежные столбы. На высоте вихрь изнемогал; вращающийся, с круглой воронкой столб на вершине рассыпался и валился вниз густой снежной лавиной. Еще она не успевала упасть на землю, как ее поднимал новый порыв. Снежное мелкое крошево кипело над землей.
Порыв ветра загудел в печных переходах и с пламенем выбился из печи.
«Крута непогода! Впервой такая в этом году, – подумала Ирина Семеновна, прислушиваясь к метели. – Беды бы в поле не случилось». Она подошла к окну и прислонилась к нему лицом. За окном кружила метель.
– Об такое время в поле не ходят, – сказала вполголоса Ирина Семеновна и вновь села за работу.
В сенях изо всей силы ударилась о стену распахнувшаяся под порывом ветра дверь. Со стуком открылась и вторая дверь – из сеней в комнаты. Снаружи ввернулся белый дымящийся клуб метели. Тонкий, истертый ветром снежный прах ударился в углы и лег серебряным блеском на стены.
Ветер задул стоявшую на столе свечу и тревожно метнувшиеся вверх лампадные огни. Ирина Семеновна быстро обернулась.
В красном свете, падавшем в сени от жарко пылавшей русской печи, шел к распахнутой двери занесенный снегом человек. Не закрыв дверей, он шел через сени прямо в комнату. Воротник тулупа высоко поднят.
Ирина Семеновна встала и пошла навстречу вошедшему. Когда он уже переступил порог, она узнала Василия Дорофеевича, прошла через сени к наружной двери, закрыла ее на щеколду и заложила засовом.
Василий Дорофеевич вошел медленно, молча. Он протер руками ослепшие от снежной пыли глаза. Не глядя, сбросил шапку и, не обив веником обросшие снегом сапоги, сел у стола, облокотился и сжал руками голову.
Ирина Семеновна запалила в печи лучину, зажгла свечу и лампады. Василий Дорофеевич поднял голову и заметил зажженные лампады.
– А-а… – сказал он равнодушно и снял шапку.
– Василий, ты почему вернулся? Случилось что? Беда?
– Беда по свету рыщет да дела и случая ищет.
– Знать бы мне. Авось не испужаюсь.
И вдруг Василий Дорофеевич встал, уставился тупым, злобным взглядом на жену и закричал:
– Не испужаешься! Уж больно не пуглива! Может, своими бесстрашными глазами не все увидишь! Может, на что со страхом смотреть надо?
Ирина Семеновна вздохнула:
– Тебе виднее… – Она спокойно глядела на мужа. – Ты не злобись, Василий Дорофеевич. Чтобы злоба в силе была, другому понятна должна быть. А ты сам утешаешься…
– Растолкую. – Он махнул рукой в сторону окна: – Видишь? Ежели в такую погоду человек в поле – что? Хорошо ли?
– Нехорошо.
– То-то и оно. Михайло ушел.
Ирина Семеновна взглянула в окно. Там во мраке летели высокие белые снежные столбы. В окно скреблась тонкими обледеневшими ветвями рябина. И ей живо представилось, как, закрывая глаза от бьющего снега, идет через поле, пригибаясь к земле, Михайло.
– Правду, значит, говорил.
Василий Дорофеевич не слушал.
– Пробовал догнать. Нельзя. Конь становится. Нет пути. В такую-то метель! Ночью! Руки́ своей в темноте не увидишь. Как можно?
– А можно, значит.
– Тебе бы, а? Каково бы справилась?
– А я не хвалюсь. Ты как – на санях? Михайло-то, видно, пеший…
Василий Дорофеевич искоса смотрел на жену. Затем глубоко вздохнул:
– Эх!.. Что же, разговор с тобой, Ирина Семеновна, вести станем.
– Об чем бы?
– А ты вот слушай. Да. Ведомо, почему на сердце у тебя к Михайле вражда. Теперь в твою сторону решилось. Тебе верх.
– A-а… Догадлив.
– Как умру я – тебе добро.
– Чтой-то такая охота тебе, Василий Дорофеевич, себя хоронить? Не рано ли о смерти задумался?
Ветер изо всей силы ударил в бревенчатую стену.
– Не просто так-то сейчас в поле идти, – сказала, прислушавшись, Ирина Семеновна.
За прожитые годы Василий Ломоносов хорошо узнал нрав своей жены. Потому-то он удивлялся все больше. Неладно как-то.
– Ты что?
– А ничего. Думаю просто.
Ирина Семеновна поправила белый шерстяной платок, длинные концы которого, спускаясь с головы, были крестом перетянуты на груди и завязаны узлом за спиной. Села на скамью к печи.
Василий Дорофеевич еще попробовал начать разговор:
– Теперь прямая дорога – всему тебе в руки.
– Не погодишь ли потому со смертью?
– Было бы в моей воле!.. – Он усмехнулся. – Слушай, Ирина Семеновна, ежели вдруг я распоряжусь – после смерти моей все церкви, а?
– Все может быть. Умом ведь Бог тебя не обидел.
– Будто нет. Что у тебя к Михаиле, давно, к примеру, вижу.
– Да, тут не ошибся.
– Так вот, Ирина, церкви – на вечное поминовение души? Все добро?
– А ты думаешь, что крепче той силы на земле ничего нету? Превозмогло ли твое-то? – И Ирина Семеновна показала кивком на окно, за которым шумела метель.
– То Михайло. Не всякому дано…
– Только что об том же тебе и говорила. Видно, понял.
– Ага… Не завидно ли – на какой высоте Михайлино дело решилось? Дух и гордость. Тебе бы?
– Судей много. Тебе ли о том судить?
Тут Василий Дорофеевич не выдержал. Он бешено закричал:
– Жена!..
Ирина Семеновна засверкала глазами.
– Жена. Ну! – И встала выжидающе.
Ломоносов пошел против стоявшей во весь рост Ирины Семеновны. Она не сморгнула глазом.
Василий Дорофеевич заложил руки за спину, крепко сцепил пальцы. Скривив губы, сказал:
– Не велика победа и честь.
– Да и в самом деле…
Василий Дорофеевич отошел в сторону.
– Понимаю теперь, что тебе в тяжбе с Михайлой надобно было. Просто – чтобы верх. Гордыня.
– В чужой душе словно в потемках читаешь. Мне-то и невдомек!
– Видно, да. Одного, Ирина, не понимаешь. В миру живем. А в миру ежели брать верх, то не только для того, чтобы от того одному духу упиться. Это ежели, к примеру, в иночестве* – там одно на потребу: радость духовная. Потому как плоть умерщвлена должна быть. Но пока в миру – по-мирскому. А тебе не по нраву ли в инокини, а?
– Будто только по-твоему в миру жить-то? За примером недалеко ходить… Спать пойду, Василий Дорофеевич. Скучный ты.
Ирина Семеновна задула лампады и пошла в спальню.
– Погоди!.. – крикнул ей вдогонку муж.
Она не повернулась и не остановилась. Василий Ломоносов остался один.
«Та-ак. Со всех сторон обстало. В Михайле – молодость, молодая кровь кипит. С мое бы увидел, тогда бы и понял, где настоящая сила. Я-то видел, а посмотреть самому – лучшее разумение. Как стало у меня своего прибывать – и почет от людей начался другой, да и в себе самом иное чувствуешь. И народ к тебе с уважением, и сам ты себя признаёшь. У Михайлы – от молодости. А Ирина что? Женское дело – давно говорю. Настоящего-то мало в голове. Не в одно, так в другое собьется. А все к одному – всамделишного дела не разумеет. Всегда так думал. Женский разум».
Василий Дорофеевич задумался. Разные мысли шли ему в голову.
«Жизнь – она должна все шире идти, все больше захватывать. Одно к другому прибавляться должно. Тогда только дела и прибывает. К примеру, если народ не множится, куда государство идет? К разору и погублению. А ежели богатства в нем не прибывают, то тоже все под уклон катится. Так и в роду дело: из колена в колено с прибытком должно идти. Вот тогда всему настоящий рост и будет. Как государство, ежели в нем не идет по-настоящему вширь жизнь, от соседа-ворога неизбежно разрушится, так и роду, ежели в нем настоящая линия не ведется, пасть».
И вдруг Василий Дорофеевич быстро поднялся.
«А мой род, а? Правда – моя, а почему же я с той правдой один остался? Почему я один, как пень обгорелый?»
И он выговорил натужным шепотом:
– Иль ошибся? – Он встал и стоял неподвижно. Всю жизнь носил ту правду у сердца. Иль в самом деле в той правде силы великой, в которую верил, нету?