Текст книги "Книга бытия"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 58 страниц)
Порт возрождался медленно, дольше, чем другие отрасли, а он издавна был сердцем Одессы. Основным ремеслом города была торговля – все остальное в той или иной степени работало на нее. Но морское это занятие на многие годы замерло – и затих лихорадочный одесский пульс. Теперь городу предстояло стать индустриальным – операция долгая и мучительная.
Стремительно умножающиеся в стране новостройки обходили стороной опасную территорию, граничащую (по морю) с недружелюбными государствами. Десятилетиями Одесса практически не росла – она даже недобрала до прежнего, дореволюционного размера. Все города обгоняли ее. Когда-то по численности населения она занимала третье место в стране – теперь опустилась в третий десяток, приутихла, присмирела. Она была полупарализована – это не могло не сказаться на одесситах. До первой пятилетки безработица свирепствовала по всей стране, очереди на биржах труда выстраивались повсюду – но Одессу эта напасть поразила сильней, чем остальные города. В число безработных попал и отчим.
Уж не знаю, что произошло в его типографии. Не думаю, что Осип Соломонович проштрафился – к нему приходили бывшие коллеги, на юбилей наградили грамотой, вручили подарки. О плохом отношении это не говорит. Вероятно, просто были закрыты какие-то типографские отделы… Для семьи настали трудные времена. Базары ломились от продовольствия, магазины манили соблазнительными вещами – а у нас не было денег.
Между прочим, одесское продовольственное благополучие возродилось поразительно быстро! Сегодня мы сетуем, что никак не наладим нормальное сельское хозяйство. То ли бедны землей (ну, нет у нас никаких полей, лугов и степей!), то ли рабочих рук не хватает (каких-нибудь двести сорок миллионов населения), то ли руководители вконец бездарны, то ли экономическая система малоэффективна – только по всей стране (за исключением, понятно, столиц) много лет бездействуют мясные магазины, выстраиваются очереди за молоком, кое-где даже о сыре и масле знают лишь понаслышке. А после страшных потрясений – мировой и гражданской войн, истребительного голода – изобилие вернулось буквально за два года (во всяком случае – на рынки). Промышленность пробуждалась медленно – сельское хозяйство расцвело. Взрыв – так это видится через десятилетия.
А меня в те годы вдруг одолела странная болезнь – отвращение к определенным видам пищи. С жареным мясом это было еще понятно – просто я не мог забыть, как пахли ноги голодного беженца. Но я отказывался есть масло, молоко, сыр, сметану, яйца всмятку, жареную рыбу, все виды грибов… Пока борьба шла с продуктовыми изысками, мама терпела – мои капризы не били по тощему кошельку. Но когда список ненавистников пополнили мамалыга, перловка, ячкаша, она вознегодовала. Сыновья привередливость становилась экономически разорительной!
Мама пыталась вразумить малолетнего бойца – объясняла, что кормить меня колбасами и ветчиной, гречкой и свиным салом ей не по карману. Я соглашался, что дорогая еда не для меня, но не сдавался.
Тогда она применила более действенную тактику: уходя в киоск, оставляла мне на обед только то, что я наотрез отказывался есть. Я спокойно скармливал еду Жеффику и терпеливо ожидал ужина. Находя вечером пустые тарелки, мама радовалась – подействовало!
Скоро я понял, что способ защиты выбран неверный: я-то стоял насмерть, но оценить этого мама не могла. И потом: я же не мог всю жизнь оставаться без обедов! Жеффику пришлось голодать вместе со мной. Это ему не нравилось. Но он понимал, что у меня жестокая война с его хозяйкой – стало быть, нужно терпеть. Он терпел, я терпел – не вытерпела мама.
Сперва она поколотила меня – разика два. Эффект, естественно, был обратным: вместо того чтобы покорно присесть к столу, я в бешенстве стал швырять тарелки на пол. Она пыталась высечь меня по-серьезному – я удрал на улицу и не возвращался, пока не пришел Осип Соломонович (при отчиме мама волю рукам не давала, только жаловалась). Он поговорил со мной как мужчина с мужчиной: он временно безработный, маминой зарплаты на троих не хватает – откуда брать деньги на то, что мне нравится? Не кажется ли мне, что я веду себя нехорошо?
Я охотно признал, что поведение мое и вправду не ахти. И если бы я мог, мигом стал бы примерным мальчиком – мечтаю о том, чтобы меня хвалили. Но у меня не получается. Примерность в меня не лезет. Я скорей умру, чем прикоснусь к таким отвратительным вещам, как сыр и жареное мясо, сметана и яйца всмятку. Я не прошу ничего взамен. Я готов питаться одним хлебом – пусть мама не трудится готовить разносолы (в смысле – мамалыги, перловки и всякие кефиры со сливочным маслом). Это не для меня – отныне и навсегда.
В квартире началась война. Я был готов на любое сопротивление, вплоть до ухода в беспризорники – их теперь в городе много, чем я хуже? Даже не постеснялся пригрозить бегством из дому. Мама знала, что я – из сатанинского упрямства – способен сделать все, о чем сдуру сболтнул. Меня нужно было переломить решительно и бесповоротно. И она придумала гениальный план – его осуществление оборвало распри, связанные с едой.
Самым отвратительным было для меня подсолнечное масло. Я отказывался его есть с раннего детства, задолго до того, как возникла ненависть к другим продуктам. Все, что на нем готовили, было не для меня. Мама часто говорила:
– Ты возненавидел подсолнечное масло еще во чреве – меня, беременную, мутило от его запаха.
Этот внутриутробный антагонизм был серьезной индульгенцией – и я отвергал все, что имело отношение к маслу (даже просто стояло рядом с бутылкой). Мама, конечно, готовила на нем – для себя и отчима, но ей и в голову не приходило предлагать эту еду мне. И вот, готовясь к победе в затянувшейся войне, она рассудила, что масло отлично сойдет за тот снаряд, который пробьет брешь в моих антикулинарных укреплениях.
Операция была проведена блестяще! В понедельник, когда киоск не работал, мама пожарила на постном масле картофельные оладьи, а потом – для камуфляжа – пережарила их на свином сале (я его очень любил и люблю). Делалось это все, естественно, втайне, пока я слонялся по улицам. В обед она с невинным видом поставила оладьи на стол, сказала: «Твои любимые, на сале!» и стала ждать – с затаенным торжеством.
Мы пообедали, еще немного – и можно было трубить победу: «Вот ты какой! Ешь постное масло, и ничего с тобой не происходит. Теперь и слушать не буду твои выдумки! Будешь есть то, что и мы с Осипом Соломоновичем!» Но час торжества не настал. Меня стало выворачивать. Меня сводила жестокая судорога. Опустошенный, я не мог доползти до кровати, мама помогла мне улечься. Отчим убежал из дома.
Я лежал, снова вскакивал, в судорогах падал на пол (вероятно, и сознание терял). Осип Соломонович вернулся со своим добрым знакомым, знаменитым в Одессе толстяком – профессором Зильбербергом. Зильберберг долго сидел у моей кровати, щупал пульс, клал руку на лоб, что-то говорил маме, выписывал лекарство…
Потом я все выспрашивал у отчима, что сказал профессор. Наконец Осипу Соломоновичу это надоело – и он раскололся.
– Тебе было очень плохо, Сережа, ты был такой бледный – страшно смотреть. И тебя пробил пот, ты очень похолодел – это больше всего испугало маму. Зильберберг сразу сказал: малыш отравился – чем вы его отравили? Мама все рассказала – и знаешь, что он ответил? Он сказал так: мадам Штейн, вы потеряли четырех детей, у вас остался один. И если вы будете продолжать эксперименты с едой, которая не по душе вашему единственному ребенку, так лишитесь и его тоже. За это я вам ручаюсь.
В понедельник киоск был закрыт законно – но во вторник он тоже не открылся. Я лежал, обложенный полотенцами и шалями, накрытый перинами и одеялами, в ногах тепло примостился Жеффик. Мама не отходила от моей постели.
На другой день я поднялся. Все волшебно переменилось. Внушительная бутыль с подсолнечным маслом – трехлитровая «рыковка» – исчезла. На стол ставилось только то, что я заведомо любил. И если я говорил: «Этого не хочу!» – «это» немедленно убирали. Никаких упреков, никаких споров, никаких уговоров – еще долго даже мимолетный мой продуктовый каприз становился для мамы категорическим императивом.
Боюсь, я беззастенчиво пользовался этой свободой воли. Впрочем, непривычная мамина покорность вскоре привела к парадоксальному результату: мне стало совестно терзать ее каждодневными выбрыками. Постепенно установился модус вивенди: она готовила то, что мне нравилось, – я понемногу расширял список приемлемого (возвратился к молоку, яйцам, жареному мясу, даже сливочному маслу – в готовку, а не на хлеб). Только сыр, грибы да сметана еще лет двадцать оставались под запретом. А подсолнечное масло – всю жизнь.
Уже после войны я приехал в Одессу и заметил, что на маминой кухне нет постного масла. Меня растрогало, что она помнит о моих пищевых извращениях и не хочет портить мне аппетита. Но вид масла на меня уже не действовал – лишь бы в еду не лили. И я сказал: сама-то она может пользоваться им свободно – обещаю не ворчать.
– Я давно его не ем, люблю, а не ем, – грустно ответила она. – Когда ты лежал, ужасно бледный, с закрытыми глазами, и я все думала, что ты не выживешь, я приказала себе даже рукой не касаться этого проклятого масла! В немецкую оккупацию совсем без жира сидела – а его взять не могла.
Годы эти – после великого голода – пусты в моей памяти. В мире происходили исполинские события, он вспучивался, клокотал – все проходило стороной. Мировые катаклизмы мало затрагивали мальчишку, который знал лишь две крохотные комнатки новой квартиры да десяток ближайших улиц. Умер Ленин – я услышал об этом днем, на улице. Было очень холодно, и я побежал в киоск (теперь он был в двух кварталах от дома – новый, на Колонтаевской; даже старый находился ближе, но там хозяйничали другие). Мама расстроилась, у киоска стали собираться люди – просили газет. Однако печатные извещения появились только на следующий день. Шли траурные митинги и шествия – к одному примкнул и я, но холод заставил вернуться домой.
Демонстрациям по случаю ультиматума Керзона (Чемберлена?) повезло больше – они проходили в теплое время. Можно было орать: «Смерть буржуям и предателям!» Я выпросил у мамы немного деньжат, внес их в фонд постройки эскадрильи «Наш ответ Чемберлену» [16]16
«Наш ответ Чемберлену» – лозунг, появившийся в связи с нотой английского правительства от 23 февраля 1927 года за подписью английского министра иностранных дел Чемберлена, в которой содержалось требование прекратить «антианглийскую пропаганду» и военную поддержку революционного гоминьда-новского правительства в Китае.
[Закрыть]– и почувствовал себя политическим деятелем. Во дворе пылали споры (не один я расщедрился): на что пойдут наши взносы? Кто кричал, что он жертвовал на мотор, кто – на крылья, а самые воинственные провозглашали: только на пулеметы! Теперь самолеты без них не летают, значит, самое главное – дать деньги на это превосходное оружие. Я тоже отстаивал что-то свое.
В городе уже открылись школы, но в школу я не ходил. До отца дошло, что я живу неуч неучем. Он – через сестер – передал матери, что возбуждает дело о передаче сына ему. Сам он в Одессу, кажется, не приехал – а тяжба пошла.
На стороне отца были важные преимущества: большевик-подпольщик, в войну – чоновец, потом (короткое, но значимое время) сотрудник ростовской ЧК – кому, как не таким выдающимся людям, воспитывать наших детей? А у мамы был только один аргумент: она – моя мать.
Судил Осип Черный. Время было новое – не старорежимный патриархат, при котором дети после развода оставались у главы семьи, но уж больно серьезными были заслуги отца… Судья колебался, на него давили с двух сторон. Меня привели на суд, Черный спросил: «А ты к кому хочешь, мальчик?» Я без колебаний ответил: «К маме!» – и на этом дело закончилось. Во всяком случае – на ближайшие два года.
Судебный процесс заставил маму с отчимом подумать о моем образовании. Не отдать ли меня в школу? В какую группу? Согласно терминологии того времени, так именовали классы – новое название создавало иллюзию революционного преобразования. Приготовительного класса гимназии я не закончил, но кое-что все-таки знал.
Формально дорога мне была одна – во второклассники. Но как посадить тринадцатилетнего оболтуса рядом с девятилетними пацанами? (Кстати, словечко это – «пацаны» – стало входить в моду именно тогда, в нем еще было пренебрежение, почти презрение. Годы спустя колючие грани стерлись – и мы воспринимаем его чуть ли не как ласковое «малыш».)
Отчим мудро рассудил, что надо выяснить, как обширны мои знания: все же столько книг прочел – не может быть, чтобы в голове (даже такой, как моя, – продуваемой легким ветром) не удержалось что-то существенное,
– Хочу посмотреть, как ты справляешься с умножением и делением, – сказал он, уходя на службу (шел 1924 год, какую-то работу ему удалось раздобыть). – Вот тебе задание: помножь тринадцать на тринадцать. Вечером поглядим, что получится.
Сложение и вычитание я выучил в приготовительном классе, но до умножения и деления не добрался. Отчим и не подозревал, что мне предстояло не воскрешать в памяти давно забытые законы, а творить их самостоятельно. Вероятно, никогда потом я не совершал такого могучего умственного усилия!
Я перебрал тысячи способов. Прежде всего нужно было уяснить, что это вообще за штука – умножение. И я совершил великий интеллектуальный подвиг – установил, что в основе умножения лежит прибавление: чем больше прибавляется чего-то, тем сильней умножится это что-то.
Но прибавление не что иное, как сложение! Итак, умножение сводится к многократному сложению. Совершив это замечательное открытие, я выписал тринадцать раз – одно под другим – число 13 и получил великолепный итог: 169. Аккуратный столбик цифр смотрелся башней, он доказательно устанавливал мои незаурядные возможности.
Я пришел в восторг. Восторг обычно выплескивался схваткой с Жеффиком. Я кликнул его на борьбу – он мигом отозвался. Мы рычали, катались по полу, кусались (то я его, то он меня) и по очереди побеждали. Устав, я подмел комнату – схватка подняла много пыли, а мама не терпела, если мы с Жеффиком разводили грязи больше, чем ей воображалось нормальным.
Вечером разразился скандал. Отчим обманул мои ожидания. Мои математические открытия вызвали у него не одобрение, а негодование. Он кричал на маму, что своим попустительством моему безделью она растит невежду и дурака, что больше этого терпеть нельзя, что надо срочно выволакивать скверного уличного мальчишку, ее сына, из трясины дремучей безграмотности. В первый и последний раз в их долгой совместной жизни он орал на нее, стучал кулаком по столу. Жеффик забился под кровать и весь вечер не вылезал оттуда. Я боялся поднять голову. Я понимал: вина моя неизбывна. Мне, видимо, осталась одна дорога – в беспризорники, а потом – в воры. Иного выхода я не видел.
Мама разбилась в лепешку: у меня появилась учительница, девушка из нашего же дома, хромушка (одна нога короче другой) Любовь Васильевна, маленькая, веселая и такая красивая, что проходящие мимо мужчины оглядывались, когда она сидела у ворот, лузгая семечки. Если она шла (тем более – бежала) очарование пропадало – такой сильной была хромота. Мама горестно говорила отчиму:
– Вот же не повезло Любушке! При таком личике она бы любого жениха себе выбрала – да нога не позволяет. И почему люди такими рождаются?
Любовь Васильевна учила меня весело и нестрого: сперва втолковывала урок, потом проверяла домашние задания. В тетрадках умножались арифметические задачи, склонения и спряжения. Учение шло плохо. Я с трудом понимал ее объяснения – она удивлялась моей тупости.
– Боже мой, Сережа, какой ты глупый! – говорила она ласково. – Даже не думала, что мальчишки бывают такими неспособными. И у тебя совсем нет памяти. Я говорю, а ты ничего не запоминаешь. Это очень нехорошо! Вот слушай, я опять объясню.
И она объясняла снова и снова – я снова и снова не запоминал. Слова доходили до меня словно в тумане, они расплывались в голове, четкие фразы превращались в месиво. Еще хуже было с домашними заданиями. Я заранее понимал, что ничего хорошего не выйдет. И не выходило: мрачное сознание собственной тупости костенило мозг, тормозило робкое желание постичь непостигаемое – вроде спряжений глаголов и различий между причастиями и деепричастиями.
Каждый месяц, получая свои пять рублей, Любовь Васильевна уверяла маму и отчима, что ей неловко брать деньги: она их не заслужила. Ничего путного все равно не получится – Сережу не обучить даже примитивной грамоте.
– Его бы врачам показать, – советовала она. – Мальчик вроде красивый и резвый (я видела, как он по улице гоняет). И с товарищами нормально говорит, даже книги читает. А на уроке молчит, смотрит в окно, двух толковых словечек не свяжет. Может, его в головку ушибли? Я бы на вашем месте проверила, Зинаида Сергеевна.
Эти ежезарплатные (если можно так сказать) вечерние монологи душили меня, как черные жабы. Я со страхом ожидал очередного вручения денег. После первого разоблачения мама взялась было меня бить – вмешался отчим. Взбучка Сереже, конечно, нужна, но ведь и опасность есть: что, если загвоздка и впрямь в ударе по голове? Не усилит ли ушиб новая кара? Не перейдет ли неспособность в прямой идиотизм? Неудачный удар может вышибить из мозгов последнее понимание…
– Памороков у этого сорванца не отшибить! – возмущалась мать. – Разговаривать часами о книгах – это он может, а запомнить несколько строчек – способности нет? Притворщик он, вот что скажу тебе, Осип! Только битьем таких исправлять. Страницу в учебнике ему не выучить! А сто страниц при луне за час глотает – это, по-твоему, что?
Здесь я должен сделать отступление.
По сравнению с Мясоедовской, на Южной мы жили богато: две комнаты окнами во двор на третьем этаже. В дальней поставили две кровати: большую «варшавскую», металлическую, с никелированными шишечками – на ней спали отчим и мама; и маленькую, детскую, со стенками (они защищали от падения на пол) – мою. Я дрых в ней и уличным босяком, и школьником, и студентом… Потом, когда угнездиться в этом лежбище можно было только до колен, к нему приставили стул – для ног. Когда ко мне приходили гости, я всегда закрывал двери в спальню – не хотел, чтобы видели, где я сплю. Стыдно было. В большой комнате устроили гостиную. В ней царили мощный комод, внушительный шкаф, стол с керосиновой лампой под белым абажуром и четыре венских стула. Здесь ели, пили чай, здесь я готовил уроки и устраивал драки с Жеффиком. На стене висели отцовские поделки – копия (маслом) шишкинского леса и резной деревянный шкафчик, так тонко выпиленный, так аккуратно, щепочка к щепочке, склеенный, что казался кружевным. У него были золотые руки, у моего отца, только они хватались за нож с не меньшей охотой, чем за лобзик и кисть.
Гостиная (мама называла ее столовой – вероятно, в голодные годы это звучало надеждой) была налево от входа. Прямой коридор вел в кухоньку с одним окном и плитой – она почти не давала огня, зато с удовольствием производила дым, быстро заполнявший квартиру. За оконным пролетом открывался узкий, круглый, глазастый (по два окна на каждом этаже) колодец, внизу была домовая уборная.
На плите стоял медный примус – единственное техническое устройство, которое мама признавала. Впрочем, кухонька, выражаясь современным языком, была весьма продвинутой – с водопроводным краном и раковиной. Раковина действовала исправно (правда, любила засоряться), кран работал только по особым (вероятно, предназначенным для роскоши) дням – обычно я исправно таскал ведра со двора.
Так вот, в новой квартире Осип Соломонович ввел еженощные развлечения с явным педагогическим налетом. Когда мы укладывались спать (Жеффик вскакивал в мою люлечку и пристраивался в ногах), он спрашивал:
– Что ты сегодня читал, Сережа? Расскажи-ка нам с мамой.
Мне это льстило. Каждый день я проглатывал новый выпуск, а то и целую книгу. Однажды я залпом осилил здоровенный том про сумасшедшего чудака из испанцев, вообразившего себя странствующим рыцарем. В книге был его портрет – худое лицо, не нос, а носище, усы как пики, а на голове медный таз вместо шлема. Чудила Дон-Кихот, так его звали, вляпывался в забавные приключения – нельзя было читать без смеха (и спустя десяток лет я вдруг начинал хохотать, вспоминая, как он дрался с деревянными мельницами, как его отдубасили бродяги, как его выворачивало наизнанку от собственного лекарства). У Дона был оруженосец – тоже штучка с ручкой, некий Санчо Панса, толстяк, то ли бесхитростный дурак, то ли тайный умник. Автор здорово поиздевался над этой парочкой (на каждой странице выдавал им выволочки и встряски), а потом вдруг пожалел. И какие-то они получились хорошие – такие хорошие, что уже невозможно было смеяться над их бедами и жутко злили те, кто подставлял им ножку.
Испанца и его слуги хватило на полный ночной рассказ. Одного выпуска обычно недоставало: Осип Соломонович сонным голосом приказывал: «Еще, Сережа» – и я заводил новую историю, пока оба, отчим и мама, не засыпали.
Вначале я окликал их – нужно было непременно довести до конца страшное дело об убийстве наследника престола или похищении знатной страдающей девушки (не бросать же ее в лапах кровожадных разбойников и вымогателей!). Мама сквозь сон шептала: «Мы слушаем, Сережа, говори, говори!» Вскоре я с удовольствием понял, что совсем не обязательно будить почтенную публику – можно просто притвориться, что она не спит. И я говорил, и меня преданно слушал Жеффик – этот не позволял себе вырубиться посреди захватывающего приключения. Иногда, впрочем, я лукавил – пропускал неударные эпизоды, сворачивал дело побыстрей – и все три моих слушателя ни разу не заметили обмана.
Так продолжалось почти два года: ежедневное пополнение историй и ежевечерний рассказ – не одна сотня книг! Но чем дальше, тем быстрей засыпали отчим с мамой – и я все больше обижался. Себя-то я не усыплял – наоборот, сон испарялся как дым. Я тихонько вставал, зажигал лампу в столовой и читал не дочитанное днем.
Но если мои рассказы маму убаюкивали, то свет, который подло просачивался сквозь щели, будил. Она выходила, гасила лампу – я протестовал, просил еще полчасика, получал шлепок – на том и заканчивалось. Я возвращался в кровать, молча негодуя на судьбу, не дающую хорошему человеку скромной радости – узнать, чем закончится схватка бандитов с сыщиками. Вскоре я приспособился: услышав ворчание встающей мамы, мигом перелистывал книгу, мигом проглатывал последнюю страницу – наутро можно было не читать, а смаковать приключения (финал-то уже известен!).
В первые годы на Южной я совершил великое открытие: если шрифт не очень мелкий, для чтения вполне хватает лунного света. Теперь я ждал ночи (особенно в полнолуние) с нетерпением, а не с досадой. На большой кровати засыпали – на маленькой начинались часы наслаждений.
Пока луна обходила мое окно слева направо, я читал и читал – без окриков и помех. Правда, комната смотрела на север – надолго луны не хватало. Но ведь и спать надо! Я был доволен и тем, что мне перепадало. Разика два меня ловили: увлеченный книгой, я не успевал ее убрать, когда мама просыпалась. Орудие преступления исчезало у нее под подушкой, а мне выдавались толчок или оплеуха.
Неудачные занятия с Любовью Васильевной полностью прикончили ночные рассказы: чего интересного можно ждать от здоровилы, неспособного осилить учебник для второго класса? И я обрадовался, когда моя учительница решила распрощаться со мной.
– Я честная девушка, Зинаида Сергеевна, – объяснила она, принимая очередную пятирублевку. – Обучать Сережу бесполезно, он школу не осилит. Вы бы похлопотали, чтобы его приняли учеником куда-нибудь в кузницу или слесарную мастерскую. Руки у него проворные, напильник ему подойдет.
Мама несколько вечеров совещалась с отчимом, совещания превращались в споры, отчим сердился, мать не уступала. В доме появилась новая учительница – Ольга Николаевна Соколова.
Худощавая, средних лет, она преподавала немецкий язык – но теперь в школах его не изучали. Германию разбили, на революцию у немцев не хватило смелости, в мире заправляли французы с англичанами – зачем тратить силы на язык страны, явно выходящей в тираж? Ольга Николаевна воспитывала сына, мужа не было – заработок исчерпывался пятирублевками за домашние уроки.
Новой моей учительнице все рассказали честно: ее ученик – дубина, лодырь и неслух. Чего-либо толкового от него не ждать, но подготовить в школу хотелось бы. Если она не справится – что ж, претензий никто не предъявит, против лома нет приема. Но, может быть, удастся хоть арифметику с географией пройти?
У Ольги Николаевны был свой метод обучения – она сразу взяла быка за рога.
– Сережа, я понимаю: вам трудно, – сказала она. Услышав это «вы», я покраснел от стыда. – Но я объясню, вы только внимательно слушайте. Потом выполните вот это и вот это задание. Уверена: все удастся.
Объяснения я, естественно, не понял – разволновался от неожиданного обращения. А не выполнить домашнего задания просто не мог: она верит, что я справлюсь – как же ее обмануть? Меня даже в жар бросило. Задание было сложнейшее: разделить пятизначное число на трехзначное, выписать все падежи десятка слов, выучить что-то из географии. Ольга Николаевна слушала меня с удивлением: арифметика была без ошибок, грамматика без описок, а географию я не рассказал, а оттарабанил.
– Очень неплохо, Сережа, – оказала она и поставила четверку.
Всего шесть лет оставалось до дня, когда я, самый молодой доцент в Одессе (и, вероятно, один из самых молодых в стране) поднимусь на кафедру, огляжу аудиторию третьекурсников (лишь один студент будет мне ровесником, остальные – на год, на два, на пять старше) и уверенно начну лекцию. И многие удивятся моей молодости, кое-кто возмутится, что сопляки полезли в науку, – но ни один не усомнится в эрудиции юного преподавателя. И на этом коротком пути от малограмотности до учености будет много хулы и хвалы, заслуженных и незаслуженных комплиментов и обвинений, я буду остро стыдиться неудач, меня будут глухо терзать упреки… Впрочем, восхищение стану принимать как должное, только иногда (для успокоения совести) краснея – и от явной незаслуженности, и от заведомого перебора. А мой друг, тоже юный доцент, Оскар Розенблюм с гордостью скажет: «Знаешь, Сергей, мы с тобой заслужили и незаслуженные похвалы». Но не будет во время этого бурного пути минуты, когда бы я радовался успеху так же, как той первой четверке. Ибо она снимала обвинение в тупости, была индульгенцией от греха неспособности, официальным пропуском в мир нормальных людей, способных понимать грамматику с арифметикой.
Я отпраздновал удачу: устроил дикую схватку с Жеффиком, два часа восторженно бегал из конца в конец города по холодным осенним улицам, а вернувшись, яростно вгрызся в домашнее задание. «Только на пятерку!» – приказал я себе. И получил ее!
Ольга Николаевна каждый раз аккуратно, черточками, отмечала в учебниках нужный материал – «от» и «до». Но, пролетев дистанцию, я мчался дальше. Научившись лукавить в ночных рассказах (иногда я пропускал эпизоды, а то и сочинял свои, стремительней ведущие к развязке), я стал обманывать и на уроках: отвечая, не задерживался на отметке «до», а спокойно барабанил дальше. Потом как бы спохватывался: «Ох, вы этого не задавали, Ольга Николаевна, я сам выучил»… Ольге Николаевне надоели мои хитрости.
– Больше я вам не буду ничего задавать, берите сами, сколько осилите, – сказала она. – Я буду только слушать и поправлять в тетрадках.
Честное слово, я пожалел ее. Теперь я мог осилить столько, что ей пришлось бы слушать ответы и проверять задания часами. Уроки стали затягиваться. Мама, узнав об этом, попеняла: «Нехорошо так эксплуатировать учительницу!»
Ольга Николаевна сама нашла противоядие от моего рвения. Беря тетрадки, она спрашивала: «Трудностей не было, ошибок не наделали, Сережа?» Я уверял: все в порядке – она может не сомневаться. И она, успокоенная, не проверяя, ставила в тетради пятерку – красную или синюю (смотря какой стороной повертывался большой двухцветный карандаш). А затем засыпала под мой ответ по географии, истории или русской литературе.
Разумеется, она старалась этого не показать: низко опускала лицо, опиралась на руку, чтобы я не увидел закрытых глаз, и под мой однотонный бубнеж тихо отдыхала – от быта, женского одиночества, скучных уроков, внимательности и вежливости. Возможно, она понимала: я догадываюсь, что она устала, и мой уверенный, подробный, ясный ответ (он не требовал ни одного вопроса) как раз и предназначен для того, чтобы не нарушать ее отдыха. И, может быть, была мне за это благодарна.
Мои рассказы были свободными и долгими не только потому, что я сочувствовал Ольге Николаевне: учебники покоряли, в них открывалось столько интересного! Каждая страница захватывала больше Ната Пинкертона и Густава Эмара. О потрясающих вещах рассказывали эти книги – и то, что я узнавал, нельзя было просто складывать в голове, этим нужно было делиться. Конечно, у меня имелся Жеффик, но Ольга Николаевна, даже спящая, была лучше.
Я не отчитывался, как приготовил домашнее задание, я рассказывал о том, что со мной произошло, – и волновался, почти восторгался. А когда, повышая голос, намекал Ольге Николаевне, что пора просыпаться (мой рассказ закончен), она вздрагивала и торопливо говорила:
– Вы хорошо выучили урок, Сережа, ставлю пятерку. На следующий раз возьмите опять сколько сможете.
Умножающиеся в тетрадях пятерки вызвали у мамы нехорошие подозрения. Она откровенно поговорила с учительницей. Не слишком ли Ольга Николаевна добра? Сережа известный лентяй, он только два дела любит – читать книги и бегать по улицам. И странно бегает – это все знают: несется как оголтелый. Потом вдруг остановится и остолбенело смотрит перед собой – а впереди ничего нет. Сколько раз и она, и соседи, и даже Осип Соломонович это видели! Многие сочувствуют: не удался сынок, Зинаида Сергеевна, не огорчайтесь, медицина и пострашнее дурь излечивает – дело времени. Как же может такой несерьезный мальчишка получать пятерки? Он же туповатый! Ольга Николаевна оправдывалась: что вы, Зинаида Сергеевна, Сережа мальчик способный, даже очень способный. И учится хорошо, претензий к нему нет, все, что задано, выполняет – отметки справедливы.
Вечером мама возмущалась:
– Осип, поверь мне, Сережа обманывает учительницу. Чтобы он каждый раз получал пятерки? Да ни в жизнь не поверю! Он же полчаса на стуле не усидит, шило у него в этом месте! Что же это за ученье без усидчивости? Нашел способ – и обманывает на пятерку.
– Сережа обмануть может, – соглашался отчим. – Но в данном случае, Зина, я думаю, он учится без обмана. Может, не на пятерку, а на верную тройку, ну, на снисходительную четверку управляется. Берется мальчик за ум.