Текст книги "Книга без фотографий"
Автор книги: Сергей Шаргунов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Громыхнула щеколда.
Хмурый, на пороге стоял мужик в камуфляже.
– Чего надо-то? – зевнул: пахнуло луком и тяжким сном.
– Свои! – закричал Кеша.
– Да что, я тебя не знаю разве? – охранник посторонился, впуская.
И захлопнул дверь.
В этот день было изувечено штук семь припаркованных тачек.
Тем же летом я получил диплом.
Болбасы
Это Болбас надоумил меня идти в политику. На фотографии в мобильнике он не получился. Его жена просто не попала. А от него видны тулуп и высокая меховая шапка. Вместо лица – расплывчатая розовость. Я уничтожил эту фотку в тот же день, когда сделал.
В последний приезд дяди Коли я уже попал в литературу. Получил две премии, вышли три книги.
В один из утренних моментов, пока он был еще трезв, а потому особенно хмур, дядя Коля сказал мне, шумно листая «Новый мир», никак не находя мою повесть, спрятанную в середине, и оттого еще больше серчая:
– Все пишешь, пишешь… Писульки – это хорошо. А надо бы делом народу помочь.
– Как? – спросил я.
– Как, квак, – передразнил он, – Монетизация слышал? Последнего нас лишили. Старики на улицы вышли. А вы где? Писа-атели… Была бы у тебя своя команда – и ты бы вышел. Стал бы по стране ездить, с народом общаться. Знаешь, как бы тебя зауважали!
– А назваться как?
– Ура, – сказал Коля.
– Ура?
– Ну, у тебя же книга так называется. Я, правда, не читал, вон вижу на полке. Но название сойдет. Коротко и ясно. И кричать легко.
Так завещал мне в свой последний приезд дядя Коля…
В моем детстве дядя Коля приезжал несколько раз в год. Вид он имел одновременно добродушный и внушительный. Он работал начальником цеха на металлургическом заводе в уральском городе Орске. Фамилия у Коли была Болбас, ему под стать – мощная и смешная. Это был розоволицый мужик, голубоглазый, курносый блондин с пудовыми кулаками и бочкой живота.
Я запомнил Болбаса в расстегнутой до пупа рубахе, источающего жар. Сидит, весь такой славный, и пальцем роется в большой ноздре. Я смотрю на него во все глаза, как на зверя. Волоски торчат из норы ноздри. Голубые глаза сосредотачиваются на мне, и он улыбается нежно. В дяде Коле было то, что есть в русских природных людях, – обаяние. Он мог ковырять в носу, но одним своим присутствием вызывал аппетит, от него несло потом, но этот запах почему-то уютно успокаивал.
Болбас никогда не приезжал с пустыми руками.
Рыбак, охотник, пчеловод, он привозил то сома, то ногу кабанчика, то увесистый кусок меда. Сома я запомнил отчетливо, ведь они были похожи: дядя Коля и сом.
Завод с раскаленной грохочущей сталью никак не вязался с осоловелым уютным Болбасом. Дядя и впрямь днем выглядел сонливо. Он бодрствовал по ночам: тяжело шел из комнаты на кухню, скрипел шкафами, хлопал дверью холодильника, гремел сковородками, лил воду, начинал жарку и парку. Он питался ночью, а днем отдыхал, всхрапывая (грозное хр-р, жалобное пи-и), голым пузом кверху. Он будил родителей по ночам, и мама подучила меня будить его днем. Я приносил кошку и бросал немилосердно ему на пузо, или звенел колокольчиком возле уха, или бил об пол массивной пряжкой его ремня. Храп прерывался, дядя вздрагивал всем телом и, охнув, испуганно таращился. Если это была кошка, он, проведя ей по хребту рукой, нащупывал шкирку и сбрасывал. Если замечал меня, спрашивал сипло:
– Малой, чего шумишь? – и дальше проваливался в сон.
Какой он мне дядя?
Коля и мой папа росли вместе. Мать была сестрой моего деда (в девичестве Шаргунова). Всех четверых ее братьев перебило в войне. И ее мужа убило в первые месяцы войны, крестьянского парня, от которого остался младенец и смешная фамилия Болбас, похожая на мужицкое пузо, выросшее у этого младенца спустя многие годы. Вдовая мать Коли приютила мою бабушку, тоже вдову, с тремя детьми, в уральском Еткуле, куда те перебрались из вятской деревни. Колина мать работала продавщицей в магазине, моя бабушка устроилась кастеляншей при гостинице.
Моя бабушка и познакомила Колю с будущей его женой, оренбургской девушкой, остановившейся в той гостинице. Колина местная девчонка не пошла с ним в кино, и моя бабушка ему подсунула свою постоялицу. Они смотрели «Летят журавли». Он проводил ее до гостиницы и на следующее утро пришел за ней снова. От прежней девочки отвернулся, а в новую так вцепился, что пришлось ей вскоре проститься с Оренбургом – сыграли свадьбу через месяц после знакомства.
Анна, так звали Колину жену, по профессии швея, темненькая, веселая и простосердечная пышечка приехала к нам вместе с ним перед тем, как им улететь на Кубу. Мне было семь лет. Из серого промышленного Орска к синему Океану страна посылала Колю: строить завод. В Орске оставалась взрослая дочь.
Аня часто вспоминала историю знакомства с Колей. Он с мягкой иронией и нежной улыбочкой поддерживал воспоминания. «Как хорошо у нас все начиналось! В кино водил и на обратном пути песни мурлыкал. Все песни наизусть мне споешь, какие только есть, пока гуляем. Дотемна гуляли. А как ты у меня первый поцелуй вымаливал?
На колени встал! Чего смеешься? А как умолял за тебя пойти? Говорил: будешь, Анюта, в меду купаться, я все за тебя сам делать буду, живи со мной и радуй, что ты есть такая. Говорил? Правильно, киваешь. А как узнал ты, что я Танюшку жду, так до потолка целый час прыгал, соседи милицию вызвали, думали, драка».
Каждый вечер и каждое утро те дни, что Болбасы гостили, повторялось одно и то же: я со всей дури вонзал кулачок дяде Коле в толстый живот, точно бы надеясь выпустить оттуда воздух.
Тетя Аня корила меня встревоженно, но все равно по утрам и вечерам пузо выкатывалось посреди комнаты. Дядя храбрился: «Давай, тузи! Думаешь, боюсь? Это у меня не жир, это пресс!». Я медлил, он, равнодушно позевывая, бормотал: «Ну, давай, убивай, не томи», и хныкал вроде бы в шутку, а я, отвернувшись или заговорив о постороннем, вдруг с размаху бил.
Болбас морщился.
– Живой? – спрашивала жена обеспокоенно.
– В порядке.
– Правильно Сережа делает: давно пора худеть, на кого похож!
– Я в молодости крест на кольцах держал, – посмеиваясь, он оглаживал брюхо, лицо прояснялось: детская экзекуция была пройдена.
Он вообще говорил негромко, посмеиваясь. Зачем повышать голос, когда есть большущее тело?
– Дядя Коля, а как на заводе? – спросил я.
– Нормально. Хочешь на завод?
– Ага.
– Так сразу туда и не зайдешь, – и он начал излагать в своей неторопливой, чуть насмешливой манере. – Подготовка нужна. Вот космонавтов к полету готовят, так и к заводу надо готовиться. В драках побывать стенка на стенку, на крыше поезда прокатиться, в лесу медведя встретить и убежать целехоньким. Что еще? – сложил губы и слегка подул как-то и пренебрежительно, и деликатно, точно на пушинку. – Ну и знать, как с техникой обращаются.
– А ты все это видел?
– Испытал. Ты папашу своего расспроси. Он ведь тоже у тебя заводчанин. После суворовского училища на заводе сталь лил. Это потом стихи стал печатать и в Москву перебрался, и в Бога уверовал.
– А ты завод любишь?
– Нормально. Трудно, но я без работы не могу. Робяты меня любят.
– Роботы?
– Ребята. Товарищи мои. Народу много. Жарища, духота. Грохот. Искры летят. Я и говорю тебе: сызмальства надо к такому готовиться. У меня друг зазевался и ему руку оттяпало.
– Как это оттяпало?
– По плечо, – невозмутимо сказал Болбас и колыхнул здоровенным плечом. – В Крым путевку дали, а толку-то. Новая не вырастет.
Надо же было такому случиться, что в тот же день я поехал с тетей Аней на рынок на троллейбусе, сидел у входа, вертелся, махал руками, и распахнувшейся дверцей мне прихлопнуло правую кисть. Больно прижало. Не вырвешься. Может быть, это было воздаяние за кулак, таранивший родственное брюхо?
Тетя Аня запричитала, бросилась к кабине, двери сомкнулись, забранились входящие и выходящие, но рука была освобождена.
– Не балуй! – сказала тетя Аня, прощупывая мне костяшки пальцев. – Живой?
– Это не я. Это он водить не умеет. – Я показал в сторону кабины. – Деревенщина!
– Что? – Она отшатнулась.
– А что? – Увидев выражение ее лица, я испугался больше, чем когда меня прихлопнуло железной створкой.
– Деревенщина… – Протянула она. – А ты там был?
– Где там? – Спросил я голосом раненого.
– Где, где… Где отец твой родился. Откуда дядя Коля. Откуда все наши. Никогда не говори так: «деревенщина», понял?
Я кивнул, стыдясь пассажиров вокруг и вообразив, что сказал что-то совсем ужасное.
– Вот брошу тебя сейчас. Счастливого пути, горожанин!
– Не бросай!
Троллейбус остановился. Тенью, не чувствуя ушиба, я выскользнул за ней.
– На рынок идем. А рынок это что? Это и есть деревенщина… Много деревню обижали. Вот и ты обидел. А деревня и сейчас поит, кормит, молоко дает, масло, сыр, творог, мясо. Откуда это думаешь?
– Яблоки, груши, тыква… – бойко подхватил я, пытаясь загладить вину. – Фейхоа!
– Фейхоа другая деревня дает, не русская. Но тоже деревня. Как рука? Прошла, балбес? – По ее интонации я понял, что прощен.
Странная вещь: минуло больше двадцати лет, а меня и сейчас ознобно плющит, если услышу небрежное «деревенщина», снисходительное «деревня». Столбенею и кривится нервно щека, и начинает ныть правая рука – потому что нельзя, невозможно, под запретом. Иначе тетя Аня Болбас бросит в троллейбусе среди города.
В сущности, это были святые люди, Коля и Аня, ни разу друг другу не изменившие и не испытавшие порыва изменить, как оба мне по отдельности, уже взрослому, поведали. На темпераментной Кубе ничто не пошатнуло их добродетельный союз.
Зато Коля пил много рома с соотечественниками, а также неграми и латиносами, и выучил несколько тамошних песен, которые горланили, обнявшись, и он забавно переиначивал на русский лад – получался нелепый набор слов в стиле футуриста, но слова история не сохранила. По праздникам с Кубы приходили поздравления: помню шершавую голограмму: обезьянка, попугай и кокос плясали, если двигать открыткой туда-сюда, еще помню вложенную в конверт фотографию – побережье с высоты самолета, место жительства Болбасов и близкое место трудов дяди Коли были авторучкой отмечены крестиками.
Болбасы улетели в 87-м, прилетели в 90-м. Они привезли ананасы и кокосы, въевшееся в кожу солнце и веру в то, что жизнь пошла в гору. Ведь за годы работы дядя Коля получил порядочное количество сертификатов, и теперь можно было купить и новую квартиру, и машину, и дочке помочь. Из кубинских впечатлений тетя Аня не могла забыть «кукарача» – поразивших ее крупных летающих тараканов. Дядя Коля спел парочку кубинских, переделанных им по-русски песен, а утром отправился на митинг на Манежную площадь, видел Ельцина, вернулся с кипой газет, и до ночи Болбасы просидели с родителями, увлеченные разговором. Дядя Коля обещал моему отцу, как прибудет в Орск, сразу же выйти из партии и еще долго рассуждал о «крепком хозяине», которым «мужик хотел бы стать, да не дают», о загубленных предках: «половину раскулачили, половину на фронте переколотили». Обычно неспешный и мягкий его говорок несколько раз густел, и с кухни доносились раскаты лозунгов.
В конце года свобода победила и «кубинские сертификаты» Болбасов были аннулированы.
В середине 90-х дядя Коля ушел с предприятия – перестали платить. Болбасы кормились теперь благодаря обширной загородной пасеке и в Москву не наведывались. До меня долетали новости об их житье-бытье. Дочка родила дочку и развелась. «Коля выпивает бутылку водки за обедом», – сообщил сокрушенно мой родной дядя Геннадий из Екатеринбурга.
Следующая встреча произошла зимой 2004-го. Болбасы собрались с силами и приехали. Я встретил их на вокзале. Приближаясь, навел мобильный телефон и сделал снимок. Неудачный, на выброс кадр. Коля стоял на перроне, огромный, в высокой меховой шапке, с красным широким лицом, из которого словно еще не вытравился кубинский загар, но по щекам, как изморозь, бледнела щетина. Он стоял и не шевелился, ожидая моего приближения. Рот медленно ощерился в нежной улыбке. Я поцеловал щеку, уколовшись, и расцеловался с тетей Аней: та совсем не поменялась, лишь больше раздобрела, стала похожа на домашнюю утку. Досадливо – я заметил сразу – сверлил ее темный птичий глаз.
Я катил в одной руке чемодан, а другой поддерживал за локоть большого грузного родственника, который, как снеговик, трудно скользил по перрону, рискуя распасться на куски.
Я привез Болбасов к моим родителям, где дядя Коля стремительно накачался водкой.
– Мучитель мой! Всю жизнь мне сломал! – вздыхала тетя Аня.
Он же, насупившись, бабьим квелым голосом начал ее материть. Папа-священник выскочил из-за стола, и родители, упросив меня остаться с Болбасами неделю, спешно уехали на дачу. Дядя Коля все время пил и материл жену. Уже в рассветных сумерках слышался за стеной кашель и ярый бессильный матерок, тетя Аня откликалась с обидой: «Ну чо ты пристал?» Она постоянно вздыхала о сломанной жизни и о том, что в Москве надобны врач (для обследования мужа) и юрист (дабы получить компенсацию за сгоревшие сертификаты).
Я отвез дядю Колю к хорошему знакомомуврачу, но все закончилось матерной руганью пациента. «Ничего он не соображает. Толком меня и не поглядел. У нас в городе Клавдиев, терапевт, золотые руки, грыжу разглаживал, а у вас…» Поджав губы и сверля меня осуждающим глазком, мужу внимала Анна. С юристом тоже у них не склеилось: он оказался неучем, поскольку сообщил о бессмысленности надеяться на компенсацию.
Нагрузившись водкой, дядя Коля воскрешал детство: порезался в поле косой… Говорил и о том, как все делал на совесть. «И что я с этого имею? Легкие поганые. Вишь, какой кашель, это от воздуха заводского». О Кубе Болбасы не вспоминали – с ней были связаны погибшие надежды.
Однажды, когда я пришел вечером, меня встретили множеством пельменей, жирных и сальных, которые лепили полдня, очевидно, бранясь.
– Ешь, малой, мы добрые, – мигал голубыми глазами дядя Коля. – Разве ж я родню без еды оставлю?
Я наелся пятью штуками, больше не захотелось, и Болбасы оскорбились: перестали со мной заговаривать, делали вид, что не слышат, а сами перебрасывались короткими приглушенными фразами, исполненными аристократичной галантности. Обидевшись на меня, они перестали ругаться между собой.
Однако через полчаса дядя Коля заглянул в комнату, виноватясь, с робкой плывущей улыбкой: «Накатим под пельмяши?» Тотчас жестокий кашель стер его улыбку. Я сказал, что не хочу. «Дай рублей двести», – проговорил он из кашля. Дал тыщу, меньше не было, родственник ушел на улицу, вернулся (двигался притом еле-еле). Сдачу не вернул, и скоро уже погромыхивал по квартире его злой матерок.
– Друзья у тебя есть? – спросил дядя Коля за пельменным завтраком.
– Есть.
– А где вы пьете?
– В кафе.
– Это ж какие деньжищи нужны! – плаксиво воскликнула от плиты тетя Аня.
– Меня моя дура достала: своди в ресторан да своди. Раньше, мол, водил. У нас кафе рядом с домом. Захожу, сажусь. «Пивасика, – говорю, – плесни». Ну, кружку принесла девка, а потом приговор несет. У меня глаза на лоб полезли. Это за три глотка пива. Дома сказал своей: «Нет, не будет тебе никаких ресторанчиков!» – Он кулаком повел по столу. – Никогда, никаких…
Тетя Аня безмолвно горбилась у плиты под шипение сковороды. Через два года он умер. Тетя Аня поселилась у дочки и внучки в закрытом до сих пор городке Озерске с глубоководным озером, обильной растительностью и радиацией. Опять посетила Москву, была встречена мной на вокзале, прожила у моих родителей месяц на даче. Стояло лето, и она вечерами отправлялась к соседям, у которых был улей: «Погляжу на пчел, как шевелятся, и моего Колю вспомню. До последнего пасеку держал…» Каждое посещение она брала пчелу и, задрав одежду, втыкала себе в бок или в половинку зада. Пчела барахталась на земле, издыхая. Старуха ловко выдавливала жало. Но мне за этими вечерними актами народной медицины – будто бы помогает от давления – виделось нечто языческое: через боль она печалилась о муже-пчеловоде, впускала в кровь память о нем…
Когда я провожал тетю Аню на поезд, то ввел ее в привокзальное кафе и заказал жареную семгу и пиво.
– Какая рыба интересная! А чье это пиво такое? Немецкое? Ох, приеду к своим – расскажу, как меня Сереженька в Москве угощал…
Выпив половину кружки, сказала:
– Знаешь, наверное, надо было ему дать выпить.
– Дяде Коле?
– Ага.
– А ведь это он меня в политику толкнул.
– Ты чего?
– Сказал: движение создай. И народ потянется.
– И как: потянулся народ?
– Да как сказать…
– Ты дядю Колю больше слушай. Он такого мог насоветовать. Я чего говорю: надо было выпить ему дать. Он лежал и мычал. «Что ты хочешь?» Глаза мокрые, пытается сказать и не может. «Во… во… вод…» – «Водки?» – спрашиваю. Обрадовался, как ребенок. Часто-часто моргает: мол, так и есть, хочу. А я ему с издевочкой: «На-ка, выпей» – и кукиш. – «Водки он хочет! Много ты моей кровушки попил вместе с этой водкой. Разбило тебя, вот и лежи теперь, и будет все по-моему. Сколько ты меня мучил, всю жизнь сломал!» Лежит он, глаза закрыты, и руку мне сжимает. Нежно сжимает, как в первое время, когда любовь у нас закрутилась. В один из дней точно ангел меня подтолкнул, и я, Сережа, тетрадку у него нашла. Стала зачем-то мебель двигать и за шкафом достала. Толстая тетрадь, страницы желтые, старая. Между страниц несколько карточек – детская его с матерью, студенческая, со мной, на заводе, с дочуркой, еще на заводе. Он в ту тетрадь песни переписывал, какие услышит, те, что в народе поют или певцы – Пугачева, Лещенко, и кубинские песни, и сам от себя писал. Последние страницы коряво, не разберешь, о любви: «Дорогая… Прости меня… Солнце ясное жизни грешной…» И когда он понаписал? За год до этого? За четыре года? По пьяни, что ли, закинул и забыл? Я вдруг бултых в слезы, подбежала к нему и кричу: «А словами сказать не мог?», и порвала, представляешь, всю тетрадь, все листочки подряд. И фотокарточки изорвала. А он ничего, смотрит, молчит, рот начал растягивать. Ну как он умел улыбнуться, не помнишь? Улыбнется так легонечко, и сразу все ему простишь. А тут он меня простил… Я ведь тоже его грызла, что зря на заводе работал, зря был прямым, честным, может, торговать надо было, или карьеру делать, дружбу правильную завести, глядишь, и не остались бы нищими. Он и запил, последние годы, потому что жизнь пролетела и мы вместе с ней. Ты смотри, Сережа, не дури, как дядя Коля: умей притворяться, правильно дружи… И сына научи: главное – не стать рабочим. Мало мы соображали, глупые, доверчивые, деревенщина…
– Что? Нельзя так говорить! – Я смотрел на нее в упор, ослепленный воспоминанием.
Бунт на бегу
Написав три книги и получив две премии, я создал свое движение и стал бунтовать на улице.
Я бунтовал «за волю, за лучшую долю». Бунт всегда был для меня ветром. Ветром, потому что ветер особенно силен на бегу. А я, бунтуя, непременно бежал – и в атаку, и при отступлении.
В бегущем есть нечто потешное, но бег дает преимущество. Бег – чувственное занятие.
Время фотографирует нас, но не надо замирать. Чем стремительнее мы бежим – тем щедрее нас осыпают вспышками.
Часто, когда я вспоминаю свой революционный бег, то думаю, что бег всегда был посвящен тогдашней моей по-девичьи нежной и по-бабьи грубой половинке, Ане. Бег был от нее и к ней.
Я уезжал в Воронеж – мутить бунт. К моему отъезду она отнеслась холодно. Равнодушие маскировало обиду: я мало ей уделял внимания, увлеченный единым множеством других людей. Она была чуткой и ранимой, но отделывалась гулкими резкостями и пустотой глаз.
В том году была холодная осень. Я командовал мальчишками и девчонками, организацией, названной в честь моей книги «Ура!». Да, со знаком восклицания. Дядя Коля Болбас одобрил по телефону.
В Воронеж я взял верного товарища Артема, первокурсника-философа. В купе с нами соседствовали офицер и старушка. Старушка свернулась калачиком наверху. С офицером выпили.
– Вижу, тени поползли, а я на посту стоял, по теням полоснул, все вскочили, орут, стреляют, бегают… Бой завязался. Оказалось, это чехи. Я бегу и в темноте – бац – лоб в лоб столкнулся с одним братаном. Упали, аж завыли оба. Вот, пацаны, война – беготня одна!
Артем внимал восхищенно. Я слушал со свойской полуулыбкой и думал: завтра у нас своя война. Наш бег.
И было завтра. Целый день я разъезжал по Воронежу, готовя вечерний прорыв. В городе не было дорог, не было работы, а было много серых стен с бранными надписями – на тему секса и на тему политики.
Сумерки упали рано, иссиня-черные. Мы собрались на перекрестке, чтобы прошествовать в центр города и устроить митинг. Запрещенный. Беспорядочно дул пронизывающий ветер. Злой ветер был всюду, достигал костей и грыз их, высасывая содержимое. Я прижимал к себе ворох флагов, красных и желтых, словно надеясь ими согреться. Потом я раздал в толпе эти флаги – красные и желтые. Артем раздал файеры: дернешь за веревочку, и взлетит огонь.
Мы были предоставлены сами себе, двести человек молодых, из Воронежа, из Верхней Хавы, из Анны (есть и городок Анна в Воронежской области). Мы пошли. Я был впереди, в синем коротком пальто, светлый ремешок перекинут через плечо и соединен с белым легким мегафоном.
Утопил кнопку и услышал свой крик, как чужой. Крик за спину и далеко назад унес ветер.
Шли все быстрее – ветру навстречу.
Я почувствовал себя парусом, тугим и шершавым, кожа срослась с одеждой, а крик ветер заткнул обратно в глотку. Шипение и вспышка: Артем зажег первый файер, и все побежали, уже на бегу озаряясь огнями. С магазинным огнем ветер справиться не умел. Шипение и вспышка. Шипение и вспышка. Нас фотографировала сама русская революция и наши бешеные юные лица хоронила в свою неистощимую картотеку.
Мы вылетели из-за угла и впереди, на площади ждали, выстроенные в шеренгу, колеблемые ветром…
Мы накатили на них и остановились. От них был милицейский генерал – щекастый самовар. От нас – я, худой, с мегафоном.
– Ты у меня сегодня до Москвы не доедешь! – Хозяйской лапой он вырвал у кого-то горящий файер и сунул мне в лицо. Я дернулся назад.
– Урод! – услышал я звонкое, и следом Артем плюнул ему на усы.
Серые цепи, мгновенно соорудив клин, врезались в нас, ответно сжавшихся. И началось побоище – жаркий ком на ветру, со скрежетом подошв, ударами, воем и хрипом. В разгар всего этого коллективного объятия ненависти меня и похитили оттуда, с площади Ленина. Сильная рука сзади обвила шею, точно удав, и вдруг оказалось, что четверо вокруг не друзья, а недруги в гражданском.
Битье в машине, битье по дороге, битье на допросе.
В перерыве меня ввели в отдельную комнатенку, где воняло умопомрачительно чем-то скисшим и протухшим, и сфотографировали.
«Повернись!» – говорил мент. Я вставал в профиль. «Не дергайся ты!» Щека моя дергалась, ожидая удара.
Ночью вывели с автоматом в спину под черное небо. И не сбежать оттуда было, из пыточной крепости Черноземья. Небо было черно, затянуто, без звездочки.
Впрочем, к чему переживания? Вот какого-то забулдыгу в ту ночь и впрямь истязали (чем громче кричал, тем сильнее получал), пока он не отключился, а я – что? Ну под дых, ну по щам, ну выбил кулак сигарету из губ… (Большинство товарищей, кстати, и Артем тоже, в тот вечер сумели разбежаться, не захваченные.) Поэтому включу иронию: «круги ада», или «кругляши» – так я прозвал отверстия в железных дверях камеры. Наполненные ослепительным электричеством, они сверлили мой мозг приветом извне, как будто из каждого отверстия вот-вот вылетит маленькая птичка и будет целая стайка… Зачирикают пташки, носясь по нашей темной камере, ударяясь о каменные стены!
Я был неподвижен, сжатый во тьме телами бандосов, взятых за гоп-стоп, дурел, побитый, и глаз не мог сомкнуть, загипнотизированный сиянием этих маленьких круглых дырок. Все ждал птичек, хотя бы одну. Круги издевались. Я провел рукой по шее, нащупывая ссадину. Даже крестик отняли перед камерой, нехристи! Вероятно, чтоб не вскрыл крестиком себе вены…
Когда я вышел и обрушился поток звонков и эсэмэсок, я очень огорчился: Аня молчала. Позвонил. Она говорила вяло и безразлично, очевидно, в халате глядя телек. Она ни о чем не знала. Она не интересовалась мной, не набирала имя мое в Интернете, ей по фигу было, как пройдет экспедиция в чужой город.
Больше суток я просидел – она не знала. Узнав, протянула: «Ну, ясно», – на том конце линии дернула плечиком, теплым после ванной.
А потом была зимняя Москва, где я тоже бегал, огибая сугробы и скользя. Пришли с обыском домой. Столкнулся с милицией в дверях подъезда. Двое переглянулись, а я побежал. Ударился коленом о грязный лед – черный след на джинсах.
В тот день целый отряд вломился в квартиру, напугав Аню, она была ко мне гораздо нежнее прежнего плюс беременна нашим Ваней. Они устроили засаду, но она успела мне позвонить. Бедная Аня, ее ужаснул этот налет: она же хотела уюта. Но они и по Москве за мной гонялись. Активист Степан, очкарик со стальными зубами, футбольный фанат, их вычислил возле дома, где я спрятался, и помог мне убежать через черный ход. Мы с ним бежали, метель клубилась, сзади гремели крики. Мы с ним растаяли в снегах.
Разыскиваемый, я вечером нагло приехал в центр на день рождения к приятелю, удачливому журналисту: собрался махровый цвет официоза, и за столом все подтрунивали над моими злоключениями. Кто-то так и сказал: «Все бегаешь!». На выходе с праздника и взяли. Я переходил бульвар на углу улицы Петровки, тут меня хлопнул долговязый парень. Через секунду я очутился у памятника распятому Высоцкому, а со всех сторон бежали, бежали, бежали мужчины. Останавливались темные машины и из них выбегали. Автобус с ОМОНом, тяжело урча, въехал на тротуар и боком встал у Высоцкого. Я улыбался в клубах снега, а камера оперативной съемки сияла круглым огнем прожектора. Вспышки. Одна. Другая. На этом всё и кончилось.
Игра в догонялки. Догнали, поймали, осалили, засняли и, обрадованные, отвалили…
А через два года у меня были выборы. Сначала сладость «бабьего лета», фотографии для плакатов, которые будут развешаны по всей Родине.
Но ничего не сбылось. Портреты пошли коту под хвост. Ультиматум, высокий кабинет, щелкнул замок. Все, как в пошлых и ярких лентах. Я сумел выбраться в коридор, обманул приставленную охрану и сбежал. Помню свой топот по лестнице: бух-бух-бух. Я бежал обморочно, вслепую, как будто лежу, и сердце так колотится.
Провел по губам. Розовая пена. Забегался. Ах, это отпечаток твоей помады, милая моя. О, революция, левая подруга! Я отдал немало молодых сил нашему беззаконному бегу, изменяя размеренным движениям.
Ведь есть еще Анечка, родной дом, ужин, детский смех, халат, семейный альбом.
А может, чем не занимайся, жизнь будет бегом по кругу, и завтра – снова на площадь?