355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Абрамов » Однажды, вдруг, когда-нибудь… » Текст книги (страница 10)
Однажды, вдруг, когда-нибудь…
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:17

Текст книги "Однажды, вдруг, когда-нибудь…"


Автор книги: Сергей Абрамов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Его нетрудно запомнить, считал Дан, оно у нас общее. Цирк – наше имя. И пусть ему завидуют артисты кино и театра, любой из которых носит свое, неповторимое, лелеемое. А общего у них нет.

Сделает Дан аттракцион – если сделает, будет в нем десяток участников по имени Цирк, и сногсшибательный Коля, заслуженный артист, жонглер с мировым именем, станет не собственной фамилией гордиться, а общей.

Вот такие пироги…

А есть ли смысл делать аттракцион?

Выпустить новый номерок, ездить с ним по городам и весям до тихой старости, до того момента, когда руки откажут, когда ими не только булаву – ложку с кашей трудно поднять станет, как частенько у жонглеров случается, если они в манеже не ваньку валяют, а вкалывают на совесть. А можно и ваньку валять, публика добрая, не заметит, а заметит – простит, еще и в ладошки похлопает. Красота, кто понимает…

Только Дану того не понять: он этот аттракцион, как сказано, с училищных времен лелеет и забыть о нем не сможет – не получится.

Значит, делать?

Значит, делать.

Несмотря на то что выпросил его у фортуны, поплакался у нее на плече? Почему, собственно, выпросил? Заслуженно получил, и теперь только от тебя зависит удача: хватит ли сил, умения, терпения – все тип-топ будет.

Теперь только от тебя зависит…

Днем все куда радужней кажется: и черное вроде не так уж черно, а белое – белей не выдумать. Днем мысли чище, настроение повыше, днем совесть дремать начинает, носом клевать, раз за ночь не отоспалась, не отдохнула. И небо уже не такое низкое, не висит над головой, за зонт задевая, и даже дождь не слишком мокрый, а коли сей парадокс вздорным покажется, то выразимся иначе: не слишком холодный, не слишком колючий – обыкновенный весенний дождик. Днем все кошки окрашены в разные цвета, а твоя серая таки стервозная кошка-совесть нежно мурлыкает. Но когтей, заметим, не прячет, пробует их, напоминая о себе…

Переоделся в рабочее трико, вышел в манеж.

– Привет, Тиль.

– Гутен морген, Данчик.

– Спасибо тебе за добрые слова об аттракционе.

– Не за что. Мы о нем еще поговорим – есть о чем. А пока приступай, Данчик, трудись, номер плановый, его выпускать надо, а то с меня шкуру на перчатки сдерут.

– Пожалеют, – сказал, чтобы что-то сказать. Влез на моноцикл, начал раскидываться – рук не ощущал, тело как не свое, булава по запястью ударила – болью в плече отдалось.

– Что с тобой, Данчик, не выспался?

– Пустяки, Тиль, сейчас разогреюсь.

Вроде раскидался, что-то получаться стало. Взял четвертую булаву, пошел работать не торопясь, приноравливаясь к чужим еще рукам, но уже слушались они, ловили, подкидывали, обретали ловкость. Увеличил темп – раз-два-три-четыре! Что за черт, уронил булаву! Ничего, бывает. Тиль молчит. Вновь начал бросать, побыстрее-побыстрее, поехал по кругу – опять уронил. Повторим. Быстрее, быстрее, пошло, пошло – раз-два-три-четыре! – еще быстрее! – раз-два-три-четыре! – вот так-то лучше! – раз-два-три… Четвертая – на ковре.

Что происходит? Ничего особенного: как кидал неделю назад, так и нынче идет. Мастерство, которое появилось недавно, исчезло начисто, остался прежний среднекрепкий жонглер Шереметьев Д. Ф., штатная единица главка, артист по имени Цирк. Кураж пропал.

– Сядь, Данчик, посиди с Тилем.

Послушался. Бросил булавы на арену, сел на барьер. Тиль вместе со стульчиком развернулся к нему лицом, блокнотик закрыл, страницу карандашиком заложил.

– Не спрашиваю, Данчик, что сейчас происходит. Хочу узнать, что, к примеру, позавчера было?

А что позавчера было? Кидал отлично, мастерски работал, вот что было.

– Не знаю, Тиль, сам не могу разобраться.

– Прости старика за бестактность, Данчик, но нет ли здесь причины по имени Оля?

Запомнил имя старый хрен, память как у мальчика.

– Какая, в сущности, разница, Тиль…

– Большая разница. От девушки Оли многое зависит.

Во дает! Дед Мороз и Снегурочка. Учитель и ученица. Старый колдун Тиль подговорил свою юную воспитанницу малость поработать с нетвердым душой материалом. Рассказ из серии святочных.

– Что же от нее зависит?

– Все, Данчик: твое настроение, твоя удача, твое дело. Ты от нее зависишь, как пишут в газетах, целиком и полностью.

Забавный разговор получается…

– Именно от нее?

– В данном случае – от нее.

– Есть и не данный?

– Есть такое понятие – «вообще». Мы, мужики, вообще от женщин зависим. Они все – волшебницы, Данчик, если, конечно, они – женщины, если не потеряли они своей – Богом данной – волшебной силы среди кастрюль, в магазинной толчее, на профсоюзных собраниях, в кабинетах начальников. Многие не выдерживают, теряют ее, эмансипацией задавленные, да еще и прикидываются, будто так и должно быть, будто женщина – не женщина вовсе, а в первую голову инженер, ученый или там тракторист. И заметь, Данчик: не инженерша или трактористка, а непременно в мужском роде, потверже, пожелезнее. А на кой ляд миру ученые и трактористы, если женщины в нем исчезают? Ты об этом думал, Данчик? То-то и оно, что не думал…

Конечно, не думал. А теперь сидел, слушал, размягченный, а Тиль журчал тихонько и совсем не был похож на обычного ироничного и злого гномика: и вправду уютный и добрый Дед Мороз. Только в калошах.

– А с чего они, Данчик, в трактористы-то подались? Разве от хорошей жизни? Оттого, что настоящий мужик по нынешним временам – тоже редкость. Настоящий мужик – он какой? Он до дела – зверь, он с себя тыщу потов спустит, а дело на совесть выполнит. И нежный он, Данчик, хрупкий, и только сверху – стальной. А внутри у него, под стальным кожухом, такая субстанция, говоря научно, которая женской волшебной силе очень поддается. И хорошая волшебница этой субстанцией легко управляет. Нас, Данчик, всю жизнь женщины делать должны – с рождения до смерти, так природой наказано. И противиться природе не следует, тебе это боком выйдет. Понял?

– Да разве я настоящий?

– Похоже на то. Все мы изначально настоящие, пока акушерка пупок ниткой не перевяжет. А далее все от нас самих и зависит. Теряются мужики – женщины исчезают. Они эмансипируются, мы феминизируемся. Все взаимосвязано, Данчик, диалектика не врет.

– А что ж ты, Тиль, настоящей женщины не нашел? Бобылем век тянешь…

– Я нашел, Данчик, давно нашел. Только и потерял давно. Мою женщину, Данчик, в девятнадцатом году в Иркутске интеллигентные мужички порубили. Они-то себя настоящими считали, цветом империи…

– Прости, Тиль, я не знал…

– Никто не знал, Данчик, я с тобой первым за много лет разговорился. А прощения просить не за что: давно это было, почти забыл все.

– Сколько же тебе лет, Тиль?

– Много, Данчик, страшно много, со счета сбился… Ты вот что, сегодня иди домой, отдохни, полежи, подумай. И завтра не приходи. Я загляну в студию: тебя нет – значит, еще думаешь. А как надумаешь – явишься.

– Что надумаю, Тиль?

– А про Олю. Что хочешь, то и надумаешь, другого не выйдет. Все.

Встал, неторопливо сложил стульчик, ботинки в калоши втиснул, подхватил портфель.

– Бон шанс, Данчик, всего наилучшего.

Дан не смотрел ему вслед, сидел, сгорбившись, на барьере, оперев о колени локти – этакий бессмысленно сильный циркач с голубой картины Пикассо.

Да только не было перед ним никакой девочки, тоненькой девочки на шаре.

И шара не было.

Дан – жонглер, а шар – типичный атрибут номера эквилибристов.

9

Вот и объяснил все мудрый Тиль, премудрый пескарик, который себя делал сам – некому его делать было. А скорее всего ничего он не делал, забрался в прочный футляр – тогда, в девятнадцатом, все застежки застегнул, задвижки задвинул, жил по инерции, ибо ничего он не забыл с тех пор – наговаривает на себя – одной памятью и существует. Портфель его – футляр, калоши – футляр, блокнотик с монограммой… И никто с тех пор в тот футляр не заглядывал – желания не возникало. Живет рядом старичок-боровичок, засушенный цветок из гербария. «Как дела, Тиль?» – «Дела – лучше некуда!» Спросили – ответил, не спросили – промолчал, тоже ладно, до обид ли ему, когда все кругом в заботах захлебываются, а заботы, вестимо, наиважнейшие, чуть ли не государственные: кому ставку не повысили, кто с женой полаялся, у кого сын по химии пару схлопотал, кого вместо Киева на гастроли в Жмеринку услали. Тиль обо всем послушает, каждому совет преподаст.

Вон и ему, Дану, тоже преподал…

Спасибо тебе, Тиль, добрый человек, не за совет спасибо – не в нем суть, да и никаких особых рецептов Тиль не выписывал – за откровенность спасибо, за то, что не прикидывался бодрячком, не хлопал по плечу: все пройдет, Данчик, не унывай, родимый! – за то, что сумел понять его и сказать о самом важном.

Ничего не казалось Дану важнее, чем банальные, в общем, откровения Тиля. Да, банальные, но не стали они от того глупее или невернее. В вечном своем стремлении к эксцентричности, к вящей оригинальности забываем мы о самом простом, об изначальном, о сути, если хотите, бежим ее, в эмпиреях витаем, а суть – внизу. Нам ее снизу выносят умные люди, а мы: ах, как примитивно, тривиально, общеизвестно!…

А коли общеизвестно, чего ж забыли? Чего ж не пользуетесь?

В тот последний – счастливый! – вечер Оля остановилась у книжного стеллажа, пробежала взглядом по темно-синим корешкам «Библиотеки поэта», сказала вроде бы ни к чему:

– «Женщина, что у тебя под шалью?» – «Будущее!» Дан тогда отметил про себя: цитата откуда-то, девушки у нас образованные. А сейчас тщился вспомнить: откуда – и не мог, не знал он этих строк, даже автора угадать бессилен.

А ведь Тиль о том же говорил, только суровой прозой. Каждая женщина – волшебница. Бальзам на душу, а, Дан? Каждая – не только твоя! И надо без оглядки верить в их волшебство и не мучиться ложной гордостью: как я, такой сильный, со всех сторон из нержавеющей стали, обыкновенной женщине судьбу вручаю?

В том-то и секрет, что необыкновенной.

Обыкновенные, прав Тиль, нынче свое равенство с сильным полом вовсю доказывают, опорные позиции завоевывают, мир перевернуть готовы. А необыкновенным нечего завоевывать, они своих позиций никогда не сдавали, и прочнее этих позиций ничего в мире нет.

Дурак ты, Дан, дурак непроходимый. Хотели тебя на ум наставить, а ты, как и положено дураку, воспротивился. Сейчас бы рад все назад повернуть, ан поздно… А вдруг не поздно?

Найти ее, прочесать все дома вкруг Садового кольца, сутками на каждой остановке после Самотеки дежурить, ждать, когда выйдет она из троллейбуса, вернуть сказку, которая и есть жизнь…

Но ведь Оля – волшебница, она все про него знает, все чувствует, неужели не поймет, как плохо ему сейчас?

А если и поймет, с чего бы ей объявиться? Он сам не снял трубку с телефона, сам, никто его за руку не держал.

А если и поймет, с чего бы ей прощать его? Ведь он сам решил, что страшна ему ее волшебная сила, а значит – не нужна.

Но ведь Оля волшебница, она все про него знает. Она знает, что он ее любит, хотя и не говорил ей о том, опять гордость дурацкая помешала.

Но он-то не волшебник и ведать не ведает: как Оля к нему относится? Что-то не слышал он от нее про любовь… Не слышал, потому что не хотел слышать, страшился слов, ибо на них реагировать надо, другие слова в ответ говорить – самые главные, единственные. Нет у него таких слов, не знал он их никогда, не повторял никому…

Нет?…

Есть, тысячу раз есть, только его слова, собственные, выношенные!

Поздно, Дан, поздно, упакуй их поплотнее где-нибудь на дне памяти – до следующего раза. Если он будет – следующий…

Подошел к окну: когда этот дождь кончится? Апрель на изломе, хочется солнца, настоящей весны, зелени, сухого асфальта, расчерченного квадратами «классиков», надоели плащи, зонты, даже Тилю его калоши, верно, осточертели.

Посмотрел на часы: без двух минут шесть. Молчит телефон, молчит как заклятый, никто не рвется поговорить с Даном, все, кому номер сообщил, записали его и забыли.

Друзья называется…

Ровно шесть на часах, конец рабочего дня, контрольное «телефонное» время.

Какой дождь на улице!

Вспучиваются, лопаются водяные пузыри на лужах, перевернутой лодкой плывет-летит над ними легкий-легкий цветастый зонтик.


Потому что потому

Сначала, когда Вадим впервые расставил на лесной опушке дюралевую треногу этюдника и только вгляделся, сощурившись, в редкий ельничек впереди, в тропинку, чуть видную в траве, перевитую для крепости жилистыми корнями деревьев, еще во что-то вгляделся – не суть важно! – фотографируя увиденное в памяти, в этот момент они и появились: возможно, передовой их отряд, разведчики-следопыты. Тогда Вадим особо их не рассматривал: мало ли кто интересуется бродячим художником. Привычное дело: по улицам слона водили… Они встали за спиной Вадима, молчали, ждали. Тонким и ломким углем Вадим набрасывал на картон контуры будущего этюда, готовил его под краски. Он любил писать сразу набело – почти набело, потому что потом, если работа удавалась, он еще до-олго возился с ней в мастерской, отглаживал, «обсасывал», как сам говорил. Но именно с ней самой. Хотя, бывало, ему казалось, что картон слаб для этой натуры, и тогда он брал холст или – с недавних пор – лист оргалита, удобный для его подробной и гладкой манеры письма, и писал заново, отталкиваясь и от картона, но больше от памяти. Она и вправду была у него фотографической: гордился ею и не перегружал ненужным.

Те, кто стоял позади, были ненужными. Вадим не оглядывался, не фиксировал их, только сетовал про себя: неужто полезут с вопросами?…

Однако не полезли. Постояли по-прежнему молча и молча же скрылись, будто растаяли, растворились в зелени – столь же незаметно для Вадима, как и ранее возникли.

А работалось, в общем, неплохо: споро. День выдался чуть пасмурный, сероватый, удобный по свету: солнце облаками прикрыто, не режет натуру, не меняет освещения, двигаясь, как и положено, с востока на запад. Поэтому Вадим не очень-то любил солнце, особенно полдневное, непоседливое – не поспевал за ним, и, помнится, кто-то ругнул его в прессе – после персональной выставки в зальчике на Горького: за «мрачноватость палитры, отсутствие радости в природе». Как будто вся радость – в солнце…

Седой день хорошо лег в этюд, и Вадим был доволен, заканчивал уже, доводил картон до ума, когда опять появились они. Удобнее, пожалуй, далее именовать их так – Они, с заглавной буквы, ибо для Вадима Они были одним целым, многоруким, многоглазым, вездесущим существом, своего рода излюбленным фантастами сообществом – клоном, где отдельные особи не играют большой роли, но вот все вместе, в единении.

Впрочем, давно известно: в единении – сила, и фантастика тут ни при чем.

Сила встала, как и прежде, позади и на сей раз не умолчала.

– Реализм, – сказала она.

Вадим заставил себя не обернуться, не увидеть, кто это «вякнул». Продолжал работать, зная прекрасно, что вступать в спор с невеждами бессмысленно и опасно. Да и что ему до невежд?…

А невежды не унимались.

– Не скажи… Посмотри, как он цвет чувствует.

Только не оборачиваться, не проявлять любопытства, молчать, молчать…

– Что цвет! Зализывает… И форма статична…

Не выдержал – обернулся. Позади, уставясь в этюд, стояли четверо. Трое парней и девица. Два парня – лет четырнадцати-пятнадцати (Вадим не умел определять детский возраст), третий – куда помладше, пятиклашка какой-нибудь. Те двое, похоже, близнецы: в фирменных джинсах, в адидасовских кроссовках, в адидасовских же синих, с белым трилистником на груди маечках, одинаково стриженные – или нестриженые? – черноволосые, долговязые, худощавые, хотя и широкоплечие. Физкультурники. Третий попроще: в отечественной ковбоечке, в спортивных шароварах, мощно оттянутых на коленях. Через всю щеку – свежая царапина: наткнулся на что-то, на ветку или на проволоку – не от бритвы же… Девица – честно отметил про себя Вадим – выглядела вполне удачно. На четыре с плюсом. Легкий широкий сарафан-размахайка, шлепки-вьетнамки. Ноги длинные, от ушей растут, как в народе молвится. Загорелая. А волосы, волосы – мама родная! – царские волосы: тяжелые, огненно-рыжие, цвета каленой меди, прямые, не заплетенные в косу, но, зажатые, аптечной резиночкой, небрежно переброшены на грудь, чуть не до колен достают.

А почему на пятерку не потянула?

Цепкий взгляд художника, мгновенно ухватив – и оценив! – все детали, не прошел и мимо этой: томности в ней, в девице длинноволосой, было многовато, ленивой волоокости, взгляд больно отрешенный, этакий неземной. Как правило, самоуверенно считал Вадим, такой взгляд должен прикрывать всякое отсутствие мыслительной деятельности. Да и откуда бы взяться подобной деятельности у сей юной и – честно! – весьма привлекательной особы, еще, как кажется, и школы-то не окончившей? А может, и окончившей – кто ее, дылду, разберет… Хотя что она в таком случае делает в компании всезнающих молокососов, серийно выпущенных известной фирмой «Адидас»?

Подробный – пусть и занявший всего секунд двадцать – осмотр неопознанных объектов не мешал Вадиму злиться, прямо-таки наливаться злостью. Терпеть он не мог знатоков липовых, лезущих во все дыры со своим оригинальным мнением, вообще соглядатаев не любил.

– Слушайте, – сказал он, стараясь быть миролюбивым и терпимым, – шли бы вы…

– Куда? – вежливо осведомился «адидас» номер один. И все посмотрели на Вадима, будто только-только заметили его рядом с этюдником, будто он до сих пор оставался невидимым. Этакий фантом, внезапно материализовавшийся из Ничего. Удивительно, конечно, но случается, судя по спокойному любопытству пришельцев.

– Сказать куда? – зверея, спросил Вадим.

– Не стоит, – быстро отреагировал «адидас» номер два. У них с братцем и голоса похожими оказались. – Здесь дама и, заметьте, ребенок.

Дама на диалог не реагировала, разглядывала Вадима с томным интересом, перебирала пальцами волосы, скручивала их в золотые колечки. А ребенок обиженно глянул на фирменного друга: он-то сам себя ребенком явно не числил.

– Заметил, – сказал Вадим. – Быстро забирайте свою даму и ребенка и дуйте отсюда пулей. И чтобы я вас больше не видел. Понятно объясняю?

– Куда как! – усмехнулся «адидас»-один. – Мы, конечно, уйдем. Сейчас. Мы уважаем творчество. В данный момент. Но момент, как вам должно быть известно, течет. А нас много. И мы разные. Вообще.

Это была угроза, а угроз Вадим не боялся. Он себя слабаком не считал: рост – метр восемьдесят, руки-ноги на месте, в юности самбо всерьез занимался, да и сейчас в форме. Угрозы ему – семечки, он от них еще больше зверел, бывало – давным-давно, в дворовых драках – даже контроль над собой терял, если кто ненароком вмазывал ему по-больному…

Он резко шагнул к парням, сжимая в кулаке бесполезную, бессмысленную сейчас кисть.

– А ну…

«Адидас»-один поднял руки, словно сдаваясь:

– Уходим. Творите, товарищ Айвазовский… Они пошли прочь, не оборачиваясь, ни черта не боясь, конечно, а только не желая драки с пожилым – для них! – психопатом, шли, покачиваясь на длинных ломких ногах, выпрямив плоские спины, и соплячок в ковбойке в меру сил подражал их походке, а девица плыла впереди, волосы на спину вернула, и они мотались конским хвостом в такт шагам, и Вадим, остывая, невольно залюбовался «великолепной четверкой», улыбнулся даже.

И зря. Потому что «адидас»-один – самый, видать, разговорчивый у них – все-таки оглянулся, бросил на ходу:

– Я сказал: нас много, Куинджи…

Но злость у Вадима уже прошла. И не гнаться же за ними в конце концов, не ронять достоинство, с годами утвержденное. Однако, грамотные, негодяи… Пальца в рот не клади: оттяпают без стеснения.

Вадим собирал краски, кисти, складывал этюдник, вспоминал: а он каким был в их годы?

Ходил во Дворец пионеров, в студию живописи, мечтал о лаврах Куинджи, к примеру. Или Айвазовского. Незаменимо рисовал школьную стенгазету. Что еще? Ну учился вроде ничего себе: без троек. А еще? А еще гонял на дворовом пустыре мяч, пугал улюлюканьем влюбленных – вечерами, на обрывистом склоне к Москве-реке, поросшем лебедой и вонючим пиретрумом, дрался «до первой кровянки», или, как тогда называлось, «стыкался». Нет, не сахар был, не конфетка «Счастливое детство» – давняя, забытая, сладкая-пресладкая, с белой тянучей начинкой…

Или вот еще: привязывали кошелек на ниточку, выбрасывали на тротуар, прятались в арке ворот: кто купится?… Или прибили калоши математика к паркетному полу в раздевалке…

Ах, сколько всего было!…

Улыбался умиротворенно, шагал к даче, перебросив этюдник через плечо. Вспоминал разнеженно…

Вот только джинсов у него не было, и ни у кого из приятелей – тоже, а имелись сатиновые шаровары, схваченные резинкой у щиколотки, а позже – предел мечтаний! – узкие штаны на штрипках из бумажного непрочного трикотажа, желательно черные. И кеды. И что с того? Джинсы, что ли, портят человека? Чушь! Джинсы ни при чем. Вещь удобная, красивая, крепкая. Родители у этих близнят, вероятно, в загранку ездят, одевают чадушек по мере возможностей. Другое время – другие возможности: диалектика…

Нащупал щеколду у калитки, звякнул ею, пошел по тропинке к террасе.

Добравшись до тридцати лет, Вадим оставался холостяком, вовсе не принципиальным, как некоторые любят себя величать, но случайным. Буквально: случай не приспел. Вадим умел работать и работал истово, сутками иной раз не выбираясь из своей мастерской около Маяковки, в тишайшем переулочке, в кособоком, но крепком двухэтажном купеческом строеньице, где еще хранился стойкий аромат московской старины, но не затхлый и гниловатый, кошками подпорченный, а терпкий, густой, едва ли не веком выдержанный, любезный Вадиму и сладкий для него. В немалые, но и не великие свои годы Вадим имел кое-какую известность – ну, к слову, потому, что писал он на нынешний день – как это ни странно звучит! – оригинально: не искал модного самовыражения, не поражал публику лишь себе присущим – и никому боле! – видением мира, а работал по старинке. И лес на его холстах был только лесом, а поле, к примеру, всего лишь полем, но чувствовались в них и мощь, и беззащитность, и грусть пополам с радостью, то есть всем знакомое «очей очарованье», что извека живо в русской природе, что так зыбко и непознаваемо подчас и что уловить и тем более удержать под силу только очень зоркому глазу и точной руке. Короче, Вадим писал пейзажи в основном, хотя и портретами иной раз не пренебрегал, но редко-редко, не верил он в себя, портретиста. И, возвращаясь к холостому положению Вадима, заметим, что создание пейзажей требовало долгих отлучек из милой его сердцу Москвы, утомительных хождений с этюдником по весям, и где уж тут остепениться – времени не сыщешь, не наберешь.

Этим июлем собрался было в Мещеру – давно туда нацеливался! – но заболел каким-то импортным гриппом, долго валялся в постели, врачи осложнениями напугали, а тут друг и предложи поехать к нему на дачу, совсем близко от Москвы, от поликлиники – по Ярославской дороге, на полпути к знаменитой Лавре. То есть даже не к нему, приятелю, на дачу, к его деду, вернее – вообще ни к кому: дед умер год назад, дача пустая стоит, без хозяина, и глаз за ней лишним не станет. В дачном поселке, выросшем здесь еще в тридцатые годы, прилепившемся одним боком к железнодорожной насыпи, а другим – куда и выходила дачка покойного деда – к довольно болотистому, с высокой колкой травой и дивными лиловыми цветами полю, к речке, бегущей через поле, укрытой с глаз долой ивняком, орешником, к негустому и светлому лесу, где не то что заблудиться – аукаться глупо: весь просвеченный он, солнцем прошитый, соловьями и малиновками просвистанный… – так вот в подмосковном этом поселке коротали лето только старики пенсионеры с малолетними внуками и внучками. Вот и обещал друг тишину – чуть ли не мертвую, знал, чем купить Вадима: в постоянных своих дальних путешествиях он привык быть один на один с этюдником, не терпел в работе постороннего глазу, сторонился людей. Ну и купился на дружеские посулы, собрал чемодан, видавший виды этюдник через плечо повесил, сел в утреннюю электричку, отмахал тридцать шесть километров в предвкушении тишины и работы. Или иначе: работы в тишине. И вот на тебе: с первого дня – ни того, ни другого…

Однако пришла пора обедать, пора варить пакетный суп и вермишель, пора запить все это бутылочкой холодного пива. В еде Вадим был неприхотлив, смотрел на нее как на скучный, но обязательный процесс: лишь бы скорее отделаться. И совсем забыл об угрозе, даже не забыл – внимания не обратил. Как впоследствии выяснилось – зря: война была объявлена.

Наутро – второе утро на даче – Вадим обнаружил на пороге кирпич. Кирпич как кирпич, ничего особенного. Одно странно: вчера его не заметил. Поднял, швырнул в кусты и тут же (история литературы диктует правило: в подобных случаях ставить отточие)… на ничего не подозревающего, еще до конца не проснувшегося Вадима обрушился поток ледяной воды, потом загремело, просвистело вниз с плоской крыши крыльца звонкое цинковое ведро, и только многими тренировками отработанная реакция отбросила Вадима назад, прижала к дверному косяку. Опорожненное ведро брякнулось на крыльцо, гремя, скатилось по ступенькам, притормозило в траве. Вадим машинально отметил: ведро хозяйское, ранее стояло возле сарая, сам видел.

Встряхнулся, как пес, – хорошо, что жара, июль! – прислушался: кругом тишина. Враг себя не выдавал, даже если и видел случившееся. Вадим сбежал с крыльца, осмотрел кирпич и ведро. Они были связаны тонкой леской, которую не сразу и заметишь: вглядеться надо. Древний трюк. Но, как видно, неумирающий: дураков в каждом поколении хватает. Дураком в данном случае Вадим самокритично назвал себя. Он вновь бросил кирпич, огляделся по сторонам. Тишина на белом свете, покой. Утро раннее-раннее, росистое, знобкое, обещающее жаркий и полный солнца день. Кругом никого.

– Эге-гей! – крикнул Вадим, не надеясь, впрочем, что Они тут же появятся.

Они и не появились. Не исключено, что Они еще безвинно спали на своих кроватях, топчанах, диванах и раскладушках, смотрели цветные и черно-белые сны, сушили теплыми щеками мокрые пятнышки слюны на подушках – извечной спутницы сладких детских снов. А ведро с кирпичом Они накрепко увязали поздно вечером или ночью, дождавшись, пока Вадим ляжет спать. Пожалуй, именно в этот момент Вадим и назвал их – Они, с прописной буквы, в чем виделось и определенное уважение к противнику, и признание весомости его обещаний, и предельная его обезличенность. Сказал же один из клона: нас много.

Жить становилось беспокойно, но пока вполне любопытно. Не скучно. Бог с ней, с водой: холодный душ утром еще никому не вредил. Лишь бы работать не мешали.

Но ведром с водой дело не ограничилось.

Когда Вадим пристроил этюдник на поляне, стараясь, чтобы в поле зрения оказались незнакомые ему лиловые, на длинных толстых стеблях цветы, похожие по форме на колокольчики, росшие кучно и густо, и еще купы низкорослых деревьев вдоль речушки – поодаль, и еще линия высоковольтной передачи – там, дальше, шли какие-то строения – совсем у горизонта; когда он умостился с карандашом в руке на складном брезентовом стульчике и, по привычке сощурившись, «фотографировал» видимое (цветы, чудо-колокольцы – вот главное, вот центр!…), в «кадр» вошли двое пацанят – лет семи и лет пяти. В ситцевых цветастых трусах-плавках и мокрые: речная вода, как на утках, каплями держалась на них, и в каждой капле дрожали маленькие солнца. Пацаны-утята вошли в «кадр», плавно прошествовали через него, заглянули в ящик этюдника: что там дядя прячет? – и встали позади, как вчерашние всеведы.

Вадим развернулся к ним на своем стульчике.

– Чего вам? – сердито спросил он.

– Дядя, – сказал тот, что постарше, – вы художник.

Это был не вопрос, а скорее утверждение, произнесенное к тому же с некой ноткой обвинения.

– Ну художник, – нелюбезно сознался Вадим, уже смутно подозревая тайную связь между вчерашней четверкой, сегодняшним ведром и этими малолетними ихтиандрами.

– Нарисуйте с нас картину, – проникновенным голосом попросил старший, а младший, уцепившись ручонкой тому за трусы, все время шумно шмыгал кнопочным носом и, не жалея нежный орган обоняния, нещадно его сминая, утирал свободной ладонью.

– Легко сказать… – усмехнулся Вадим. Ему неожиданно понравилась просьба. Собственно, не сама просьба, а та изящная форма, в которую облек ее семилетний проситель. – Я, понимаешь ли, пейзажист, а не портретист… – сказал и спохватился: не поймут. Объяснил: – Я пишу – ну рисую – природу. Лес там, речку, домики всякие, коровок, – он слышал где-то, что уменьшительно-ласкательные суффиксы в разговоре с детьми способствуют взаимопониманию. – А людей, брат ты мой, не люблю… – Поправился: – В смысле: рисовать не люблю.

– Не умеете?

Откровенное презрение в голосе собеседника немало уязвило Вадима.

– Почему не умею? Еще как умею! Я же ясно сказал: не люблю. Ну как тебе объяснить?… Ты в школе учишься?

– Во второй перешел.

– Ага. Молодец. Вот, например, писать палочки – или чего вы там пишете? – ты любишь?

– Не-а…

– Понимаю тебя, брат. – Вадим входил во вкус, сам себе нравился: этакий Песталоцци. – А считать? Арифметику?

– Не-а…

Вадим несколько растерялся.

– А географию? – он не помнил, что изучают в первом классе, да и не знал: с тех реликтовых пор, как он сам перебрался во второй и пошагал дале. Министерство просвещения не дремало; программы, говорят, чуть не ежегодно меняются.

Новоиспеченный второклашка был, однако, упорен:

– Не-а…

Вадима осенило:

– Ну а физкультуру?!

Оказалось – попал.

– Еще как! – оживился мальчик.

– Отлично! – Вадим вновь почувствовал себя Песталоцци. – Писать и считать не любишь. Но умеешь: приходится. А любишь физкультуру. Так и я. Природу рисую с удовольствием, а людей не хочу.

– Бывает, – по-взрослому согласился мальчик, сочувственно вздохнул. – Значит, не нарисуете?

– Извини, брат.

– Тогда мы почапали, – старший не без усилия отцепил ладонь молчаливого соплячка от собственных трусов и бережно сжал ее в своей. – Ладно?…

– Чапайте, чапайте, – с облегчением сказал Вадим.

Он еще малость поглядел, как бегут они по высокой густой траве: у младшего только голова торчит из-за зеленой стены, качается из стороны в сторону, а старший на бегу склонился над ним, шепчет чего-то: может, про неумелого дядю-художника, не любящего людей рисовать. А дядя-художник уже забыл о собеседниках, развернулся к этюднику, карандашом на картон замахнулся… И вдруг обмер. Натуры не было.

То есть, натура, конечно, была, но не вся. Поле имелось. Кусты и деревья, намечающие извилистую ленту реки, росли по-прежнему. Линия электропередачи исправно гнала ток по проводам откуда-то куда-то. Строения на горизонте виднелись. А вот цветы – центр этюда! – исчезли. Напрочь. Как не цвели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю