Текст книги "Четвёртая осень"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Киреев Руслан
Четвёртая осень
Руслан Киреев
Четвёртая осень
Повесть
А если твой Вальда прав? Если страх – это действительно боязнь утраты и лучший способ почувствовать себя свободным – это и впрямь отказаться от всего?.. Хотя что значит – от всего? И от жизни тоже? Этого, часом, он не говорил тебе? Именно этого. Впрочем, ты ведь не из робкого десятка, тут ты в своего прадеда пошла. Грузинский князь, он совершал, если верить твоей матери, чудеса храбрости.
Внучка унаследовала его отвагу. Когда тридцать лет назад я увидел ее в ночном аэропорту, последний автобус уже ушел, а до первого было еще далеко. Одиноко стояла она на пустынной площади. Баул, авоська с яблоками... "Кандиль?" – небрежно спросил я. Веселое удивление выразилось на молоденьком лице: "Смотрите, а москвичи разбираются в яблоках! Или вы не москвич?" – сообразила и даже, по-моему, обрадовалась она. На ней был прорезиненный плащ, каких ты, наверное, и не помнишь, и зеленая шляпка с цветком. У пустого фургона, на котором мы привезли к ночным и утренним рейсам ворох бумажных мешков с завтрашними газетами, покуривал Илья. Вот так же спустя два года стоял он с букетом сирени у черной "эмки" возле светопольского роддома. Да-да, сирени, и я до сих пор не знаю, где раздобыл он ее в середине сентября.
Оранжевый, в кружевах, сверточек казался мне слишком легким. Это тревожило меня... Между ветвями старого каштана пробивалось солнце.
Ты права: как мог я запомнить всё: и солнечную мозаику, и резкий сигнал пролетевшей мимо "Победы" (я вздрогнул, но руки, которые держали тебя, остались неподвижны), и шелест кустов в узком больничном скверике, куда я лазил через забор? Запомнить и спустя двадцать восемь лет (месяц назад тебе исполнилось бы двадцать восемь) все так живо увидеть вновь. Не знаю, Катя. Но ведь не мог я выдумать все это. У меня слабая фантазия – не то что у Ильи. Помнишь голубые банты, что понавязал он на веник, бидон, совок, бутылочки?.. По росту выстроил весь этот детский сад – веник во главе! – и ты, трехлетняя воспитательница, рассказывала сказку. Илья сидел, развалясь на диване – этакий добродушный великан в королевстве лилипутов, и с интересом внимал тебе. Я не остановился на пороге. Влетел, забегал, затарахтел, извиняясь за опоздание и, наверное, прося у мудрого Ильи какого-то немедленного совета. Он молчал. Улыбка не сошла с его толстого и темного, с аккуратным чубчиком лица, но как-то смялась. Торопливо сунул я тебе шоколадный батончик. Его следовало б отдать после обеда, но я сделал это сейчас, немедленно. Откупился...
Ты спрашивала, как познакомились мы с твоей матерью. Не ее спрашивала – меня, и я отвечал: в аэропорту. Днем учился, а ночью – вернее, через ночь – развозил с Ильей газеты... Тебе этого было мало. Чего-то еще ждала. Тогда я не понимал – чего, а сейчас вижу: подробностей. Как, взяв баул, она оставила для меня авоську с краснодарскими яблоками, как смело двинулась к фургону – одна, ночью, в чужом городе. Секунда, и она стояла на подножке. Сзади тяжело качнулась коса. И какая!
Ты не любила свои волосы. Почему? Не оттого ли, что они ни в какое сравнение не шли с роскошными волосами матери?
Она обрезала их, когда тебе было лет двенадцать. Седеть начала... Теперь она вся седая, но это идет ей. Она подтянута и моложава, и это, признаюсь, раздражает меня. Как два врага сидим мы с ней за столом в тихой и пустой без тебя квартире. "С каким маслом,– спрашивает,– будешь картошку?" Так подчеркнуто спокойно звучит ее голос... Что стоит ответить: "Со сливочным" или "С постным",– но нет, подымаюсь, молча достаю с полки скользкую бутылку. Глаза опущены, но все равно вижу, чувствую ослепительную белизну ее кофточки под бежевым жакетом. Хоть бы капнула, думаю... Твоя смерть не сплотила нас, как это вроде бы должно было быть, а разъединила боюсь, навсегда.
В углу песочницы примостилась, и, если б не пальто, я прошел бы мимо, но пальто было ее. А в следующую секунду увидел и замшевую сумку, которую привез из Венгрии вам обеим. Сейчас она лежала на земле, на почернелых листьях, смешанных с мокрым песком и сором. Я медленно приблизился. Она повернула голову и всматривалась в меня, силясь понять, чего я хочу от нее. А может быть... Можеть быть, даже – кто я такой. "Нина... Нина, ну что ты!" Поднял с земли сумку, мягко потянул на себя, но она не разжала пальцев. О тебе я не думал, я не был отцом в этот момент (теперь уже бывшим отцом), я не терял дочери. Я был мужем этой полумертвой от горя женщины – только мужем, и ничем кроме. Главное – не дать ей умереть совсем.
Иногда во сне я снова гуляю на свободе под невидимым солнцем. Вот кизил, я собираю его и радуюсь – это не сон, во сне не бывает так правдиво: розовые потеки на руках от переспелых ягод и те различаю. Значит, не сплю, на сей раз точно, но на всякий случай пробую проснуться и вновь убеждаюсь: не сплю. Ты жива, ты где-то неподалеку. Опять делаю усилие над собой, потом еще и еще – бьюсь, как тот майский жук о стекло, пока не пробиваю-таки его и не вываливаюсь наружу. Некоторое время лежу не шевелясь – хитрый жучок перед лицом гибельной опасности, а внутри все дрожит, остывая.
Боже мой, мне ведь надо так мало!
За школьной оградой, мимо которой мы шли, цвели подсолнухи. Я держал тебя за руку. До первого сентября, говорил, осталось пятьдесят дней. Каким огромным казался тебе этот срок! Ты бегло читала, считала до тысячи, и мы поговаривали, не отдать ли тебя сразу во второй класс. Спешили... Задрав голову, смотрела ты на мохнатые, с лакированными лепестками, тарелки цветков, а я тянул тебя дальше. В музей... Предвкушал, как ахнешь ты, увидев на стенде, посвященном первым светопольским комсомолкам, собственную бабушку. Ту самую, что, присев на краешек стула, увлеченно читает вслух "Пионерскую правду", играет на пианино, а на праздники развешивает по всей квартире разноцветные флажки. И вдруг – здесь, в прохладных залах, среди доисторических черепков, чучел и птиц...
Я просчитался. Скользнув взглядом по стенду, ты двинулась дальше. Тогда я выговорил: "Узнаешь?" – и ты удивленно скосила на меня блестящие глаза. Дожно быть, меня выдал голос. Я волновался как мальчишка тридцатилетний детина, директор пусть небольшого, пусть всего лишь консервного, но завода. У распахнутых настежь белых дверей сидела, поставив ноги на коврик, служительница в тапочках, одна на два или даже три сверкающих паркетом зала... Ты снова повернулась к стенду. Не узнать не могла: точно такая фотография хранилась в нашем семейном альбоме.
Она и поныне там... Все, все пережило тебя: и фотография, и альбом с потертыми уголками, и тумбочка, в которой лежит он...
Новый год – первый без тебя Новый год – мы не встречали. Я заикнулся было, надеясь, что, может, хоть это встряхнет твою мать, но она так испуганно, так жалобно выговорила: "Нет... Нет..." – что я смолк на полуслове. Отключил в девять вечера телефон, а уже в одиннадцать мы лежали каждый в своей кровати и под своим одеялом, но еще в общей спальне (только весной я перебрался в твою комнату). Над нами, и под нами, и за стеной наяривала музыка, люди веселились у елок, а мы притворялись друг перед дружкой спящими. Время от времени я прислушивался, дышит ли она...
А уже в январе она начала мало-помалу отходить. С первых же чисел, будто с новым годом для нее началась и новая – без тебя – жизнь, с которой прежде она мириться не желала.
В марте, в канун женского праздника, явилась домой с коротко остриженными и совершенно седыми волосами. Кто бы узнал в этой элегантной даме ту осунувшуюся старуху, которую я, как тряпичную куклу, уводил oт сырой песочницы, а следом по земле с почернелыми листьями волочилась на длинном ремешке сумка? Ожила... Но именно в марте я переселился в твою комнату.
Не матери, а мне сказала о своем предстоящем замужестве, мне первому. Как и сейчас, я был тогда вдвое старше тебя (не дай бог никому познать такого повтрения!), я достиг зенита зрелости – сорок три года! – несколько заводов и совхозов было вверено мне, и от кого, как не от меня, могла ты ждать доброжелательной и мудрой поддержки? Вместо же этого прозвучало, как в кино: "Прекрасно. За кого, если не секрет?" И услышал: "За Щукина".
Сложив трубочкой пунцовые губы, проверяла с озабоченным лицом, крепко ли пришита пуговица на халате. Я дернул тебя за руку: "За какого Щукина?" Ты с недоумением подняла глаза: что с отцом? Как он ведет себя? "За какого Щукина?" – прорычал я. "За Александра Георгиевича,– проговорила ты спокойно. – А что?"
Ничего себе – "а что"! Он в Джиганске, ты – в Светополе, но дело даже не в расстоянии (в конце концов, Краснодар куда дальше, но это не помешало нам сойтись с твоей матерью), а в том, что вы ничем не выдали себя. "Обкрутил!" – вот первая мысль, которая полоснула меня.
Конечно, тут сказалось предубеждение. Первое впечатление сказалось неблагоприятное. И такое еще свежее. Ведь немногим больше года минуло, как в проеме не до конца открывшейся двери возникла его высокая фигура с перекинутым через руку легким пиджачком. "Разрешите, Алексей Дмитриевич?" а глаза впились в меня с почтительным выжиданием. Я досадливо кивнул. В тот же миг, гибкий и бесшумный, он был по эту сторону двери. "Я по распределению к вам",– проговорил небрежно, будто слова сами по себе не играли роли, а значение имели лишь взгляд, лишь выражение лица.
С неудовольствием изучал я положенную передо мной бумажку. Положенную аккуратно и в то же время без особого почтения к ней – формальность, дескать! Тем не менее я прочел все сверху донизу. Не по душе была мне его стремительность. Слишком уж форсировал он события, но, с другой стороны, как медлить, если именно сейчас, в данную минуту, должно было решиться, останется ли он в Светополе или загремит к черту на кулички? В Джиганск, например. Я тяжело поднял глаза. Он встретил мой взгляд (тогда он не был таким неприятным, как сейчас) смело и понятливо. Я ждал, когда он начнет выкладывать доводы в пользу Светополя, но он молчал, весь – готовность, весь – внимание. "Ну-с, молодой человек? Где бы вы желали работать?" – "Где сочтете нужным",– был мгновенный ответ. Вот, дескать, я, весь перед вами, ни хитрить, ни лукавить не собираюсь. А вы не верите мне.
"А ведь вы не верите мне",– проговорил Щукин – уже без тебя, уже год и три месяца, как без тебя. Трудно было выбрать более неуместный день (и час) для такого заявления. Я только что подписал приказ о назначении его директором кировского завода – тридцатилетнего инженера, бывшего зятя своего, уже обзаведшегося другой семьей и ребенком, который мог быть моим внуком. Шел восьмой час, только что кончилось совещание, и все разошлись, а его я попросил задержаться. Он спокойно и молча ждал и при этом не прятал взгляда. Не все отважи-вались на такое. Исподтишка посматривали, любопытствуя, как выглядит отец, у которого...
Есть всего два человека на свете, с кем я могу отвести душу, беседуя о тебе. Как ни странно, это не твоя мать. Не бабушка твоя, с которой у нас после твоей смерти испортились отношения. Даже не Вальда, хотя когда-то я отправился к нему именно с этой целью – о тебе поговорить.
Подруга твоя Рада? Но она молчит, все время молчит – не может простить себе, что дала ключ. Что это в ее квартире случилось... Будто имеет значение – где и как! У нее двое детей и скоро будет третий... Неужели это та самая девочка, которая когда-то принесла тебе в день шестнадцатилетия каллу! Ни слова не проронила, но лицо затуманилось в улыбке, и ты мигом заподозрила сюрприз. Осторожно понюхав цветок, ойкнула: на толстом желтом пестике с распушенной головкой притаилось, подобно крохотной бабочке, тонкое кольцо. Как глаз, сверкал камушек.
Ни при мне, ни при матери не вспоминала об этом, а Щукин – знал. Стало быть, рассказывала... Когда? Вероятно, еще до замужества. Или в первые два-три месяца после. Каждый выходной ведь моталась в Джиганск, куда я засунул твоего будущего избранника. И не только в выходной...
Уже позавтракала, уже оделась и взяла портфель с конспектами, уже, кажется, вышла и вдруг, вернувшись, скинула пальто, юркнула в свою комнату и через мимуту появилась в алом, под горлышко, праздничном свитере "В Джиганск" – вот все, что соизволила объяснить нам. Дверь хлопнула. Одни остались, но и слова не успели вымолвить – да и о чем было говорить! – как снова вернулась и – чмок в щеку меня. "Не сердись! – А так как я с важным видом глядел в сторону, живо повернула к себе мою физиономию.– Не сердись, папка. Ну!"
Через месяц после свадьбы (какой свадьбы! Свадьбы не было, ты наотрез отказалась от нее, а мы, честно говоря, и не настаивали) – через месяц потребовала, чтобы я отпустил твоего мужа на все четыре стороны. Э нет! "Он прибыл по распределению,– отрезал я.– И он обязан отработать три года".
Ты стояла передо мной не шевелясь, большелобая, такая некрасивая в этот момент... С тобой всегда было трудно разговаривать, Катя. Приходилось слова выбирать, будто не родная дочь передо мной, а министерский чиновник. К тому же ты любила, чтобы тебя понимали с полусло-ва. Моя ли вина, что я превратно растолковал твою просьбу? Лишь спустя много времени, уже после вашего разрыва, у твоего теперь уже бывшего мужа вырвалось в порыве хмельной откровенности, какая это, оказывается, пытка – быть зятем генерального директора. Все ведь вокруг только и думают: экий ловкач!
Ладно, я не понимал этого. Но намекнуть – хотя бы намекнуть! – могла? Еще чего! Смешной, недалекий папа – разве дойдет до него! Долго жил я под твоим пристальным надзором, но в один прекрасный день ты, как бы поставив точку над "и", отпустила меня. С Лобиковым и тем смирилась. Не дерзила ему больше, лишь иногда подшучивала: "А, Иван Иванович!.. И Иван Иванович едет с тобой в Москву?"
Едет! Ну и что? Он знал, с кем и когда надо встретиться, на кого нажать, что попросить, а стоило мне оказаться в затруднительном положении приходил на помощь. "Простите, Алексей Дмитриевич. Вы позволите дать справочку?" – и на полированный стол выкладывался документик, который мигом менял положение в нашу пользу. Не припомню случая, чтобы такой спасительной бумаги не оказалось в его кожаной, с молниями и монограммой, папочке. Не припомню случая, чтобы он не сумел ответить на вопрос, который ставили нам. Неужто помнил все? Нет, конечно. Просто, не моргнув глазом, брал недостающие данные с потолка.
Я журил его: "Ты авантюрист, Ваня". Довольный, он ощерял свои редкие зубки, и эта неподвижная гримаса оставалась на лице секунду-другую – так он смеялся. "Не авантюрист... Юрист".
Ты была так далека от всего этого. Но о силе и влиянии моего главного законника догадыва-лась. "А что Лобиков скажет?" – осведомилась негромко, когда я объявил, что перевожу твоего мужа в Светополь. Мне не понравился твой тон. Нет ведь ничего унизительней для руководите-ля, чем намек, что решает-то все на самом деле не он, а кто-то другой, маленький. "Не рада, что ли?" – спросил я резко. Ты подумала, прежде чем ответить, и как-то слишком явно подумала, подумала там, где думать, собственно, было нечего. И лишь потом проговорила усмешливо: "Рада".
Мысль взять тебя в Москву явилась неожиданно. Я укладывался, а ты, как всегда, читала. На коленях дремал Матвеич. Это был подарок Ильи, который не без удовольствия нашел сходство между собой и черным упитанным котенком: "Ленивый, как я".
Шли зимние каникулы. Секунду я колебался, исподтишка глядя на тебя: гостиница, дела... Но лишь секунду, не дольше. "Екатерина! – позвал. Удивленная, ты осторожно, чтобы не потревожить Матвеича, повернулась ко мне.– В Москву поедем?" Ты глядела, не понимая, а черные глаза медленно щурились. "В Москву,– повторил я притворно-будничным голосом.– Через три часа поезд. Если, разумеется, у тебя есть желание".
Никакой реакции. В район брал с собой частенько, а тут – Москва... Ты щурилась и смотрела. Уже в Москве, в зоопарке, призналась, что ни за что не простила б мне. "Ни за что! Если б пошутил тогда".
Я опешил. О чем ты? На тебе была белая заячья ушанка – мальчишеская, а на щеках румянец горел. "Когда – тогда?" – недоуменно спросил я. "Ну, тогда. Когда о Москве вдруг... Что в Москву поедем". И, глянув на меня, засмеялась, проворно поправила рукой в варежке мою съехавшую набок шапку.
Мне сообщил об этом Лобиков – никто другой не отважился. Я сразу понял: что-то случилось. Обычно он входил смело, не спрашивая разрешения, а тут: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?" Я молча смотрел на него. Уж не утверждена ли наконец, мелькнуло у меня, предложенная нами схема должностных окладов? Лобиков обожал производить эффекты, особенно если лично участвовал в решении проблемы. (А разве случались проблемы, в решении которых он не участвовал?) Но тут что-то он был особенно торжествен. Без единого слова пересек кабинет. Не сел... Стоял с опущенными глазами, а лицо было скорбным. Я не придал этому значения. Не только радостные новости любил преподнести с помпой, но и неприятные тоже. Пусть, пусть видит начальство, как близко к сердцу принимает он все. "Ну, чего еще?" проговорил я с философской готовностью ко всему на свете. Ко всему, но только не к этому.
Лобиков по-прежнему не смотрел на меня. Двумя руками приподнял за спинку стул, осторожно отодвинул от стола, осторожно сел. Словно тяжелобольной находился рядом... Мать? "Да говори же ты наконец!" просипел я, но он еще некоторое время сохранял неподвижность и молчание.
А возможно, ты тут ни при чем. И вовсе не в том дело, что ты, уйдя, как бы завещала мне свою неприязнь к Лобикову. И не в том даже, что именно он сообщил мне о твоей смерти. Но вот как, как он сделал это!
После мне рассказали, что Илья узнал об этом во время селекторного совещания, которое проводил заместитель министра. Входить в аппаратную категорически запрещалось, но секретарь принесла дополнения к сводке и, потрясенная только что услышанной новостью – она разлетелась мгновенно,шепнула несколько слов в заросшее волосами ухо начальника. Он медленно повернул на толстой шее голову. Переспросил, она подтвердила, и тут заместитель министра обратился через полторы тысячи километров непосредственно к нему. "Слушаю",– машинально пробубнил Илья, но это была чистейшая ложь: ничего он уже не слушал. Тупо глядел перед собой, а когда спохватившаяся секретарь показала глазами на микрофон, Илья попросту выключил его. И напрасно по всей стране разносился недоумевающий голос члена правительства: "Товарищ Сметаненко! Вы куда пропали? Товарищ Сметаненко..." Ответа не последовало. Начальник светопольского отделения железной дороги еще некоторое время посидел перед взывающими к нему громкоговорителями, потом и их выключил, с трудом поднял свое стокилограммовое тело и уже через полчаса грузными шагами входил с черным лицом к нам. Без стука, без звонка...
Шла третья неделя войны, когда умер отец, твой дед, о котором ты знала так мало. Не погиб на фронте – умер. Дома, в своей постели, от воспаления легких. И вот так же без стука открывалась дверь, входили посторонние люди, все больше старушки, а я сидел, забившись в угол, и страдал не столько от горя и жалости, сколько от тайного стыда, что такую мирную, такую бесполезную смерть избрал себе отец. Скучный, неактивный человечек... Полная противоположность своей неутомимой супруге.
Так и вижу, как с улыбкой и слезами на глазах быстро подходит к девочке, спевшей на школьном концерте патриотическую песню, растроганно целует ее... Школы Светополя были одними из первых в стране, где ребят стали учить музыке, и это, бесспорно, заслуга твоей бабушки.
Она и сейчас полна энтузиазма. Глазки сверкают, на шее газовый шарфик трепещет, и такое праздничное ликование в каждой морщинке! Что случилось? Какую новую радость подарил ей распрекрасный мир, с которым ты не пожелала иметь ничего общего? А вот какую. По последним прогнозам, вычитала она не знаю уж где, к началу третьего тысячелетия на планете будет на полмиллиарда больше людей, чем предполагалось раньше... Она смотрела на меня с гордостью. Я пожал плечами. Все это, конечно, хорошо, вот только как прокормит планета облепившие ее миллиарды? Как?
Но это в общем-то была отговорка. В голове стучало: тебя среди этих миллиардов не будет... Стыдно вымолвить, но у меня и по отношению к миллиардам закопошилось в душе что-то недоброе.
Отец хорошо владел лобзиком – не от него ли, своего деда, и унаследовала ты страсть к рисованию? На пару с дочерью мастерил он театр теней. Не из бумаги и не из картона изготовлялись фигурки – из фанеры, то есть навечно. Премьеры, однако, не состоялось. Осиротела его помощница моя сестра, будущая твоя тетя. А вот я себя осиротевшим не чувствовал. Разве что перед приятелями стыдно было... У всех отцы как отцы, на поле брани погибают, а мой бескровно почил в мирной постели. Чуть ли не дезертиром казался он мне.
Ты была ко мне снисходительней. С улыбкой смотрела, как я, набегавшись, нашумевшись, наголодавшись за день, набрасывался на картошку с салом. Чавкая, уплетал всю сковороду, а потом отдувался, курил и со смаком вытягивал два, три, четыре стакана крепкого чаю. И куда только влезает в него? – небось удивлялась ты, а глаза были добрыми. "Сегодня по радио тебя слушала",– сказала, и я, взглянув на тебя, не отважился на самое что ни есть естественное: "Ну и как?" А ведь среди обязательных, среди ритуальных слов, на которые кто из взрослых людей обращает внимание, было произнесено и кое-что дельное.
Я не хочу сказать, дочка, что ты была несправедлива ко мне. Я ведь все помню. И те слова в поезде, что вначале так напугали меня,– тоже.
В одном купе с нами ехала пожилая чета. От самой Москвы оба жевали, жевали что-то и изводили друг друга заботами. Во втором часу ночи эти голубки наконец сошли, с пыхтеньем волоча чемоданы и корзинки, и я предложил тебе перейти на нижнюю полку. Ты не ответила. Спишь, решил я. Еще бы! За пять московских дней ухайдокала себя совершенно. Все хотела увидеть, жадина... Все!
В зоопарке, помнишь, не показывали почему-то жирафа. Тьма-тьмущая разного зверья, за неделю не обойдешь, но ты встала перед пустой клеткой, и на лице – такое отчаяние, что я даже рассердился.
То же – в Третьяковке, где вместо некоторых картин висели таблички: "Взято на репродукцию". Я пошутил, что упущенная рыба всегда кажется самой большой, но ты серьезно посмотрела на меня и не проронила ни слова. Зато каким восторгом сияли твои глаза на той занесенной снегом подмосковной даче, куда нас привез знакомый Лобикова! Вот тут все было на месте. И ели, и узкая дорожка, по которой мы шли гуськом, и дятел, что усиленно долбил мерзлый ствол, и настоящая печь... (Печь! Кто бы знал!) Ее мгновенно растопили загодя приготовленными дровишками, сухими и тонко наколотыми, они потрескивали, ты грела руки и, поймав мой взгляд, благодарно улыбнулась. Без слов. Слова были сказаны после, далеко от Москвы, когда наши попутчики с пыхтеньем вылезли во втором часу ночи на какой-то захудалой станции.
Стучали колеса, мы были вдвоем в купе, я лежал внизу с закрытыми глазами, но все равно чувствовал лицом холодный свет проносящихся за окном фонарей. Мечтал, как славно заработает у меня вырванный наконец-таки пастеризатор непрерывного действия... И вот тут-то донеслось сверху: "Спасибо, папа".
Спасибо, папа... Я открыл глаза. Громче забарабанили колеса, ярче ударил по зрачкам свет, но тотчас кубарем улетел назад, и по купе с бешеной скоростью переместились наискосок тени. Белая занавеска на окне фосфоресцировала. "Не спишь?" – произнес я осторожно. И услышал: "Нет". За окном ослепительно вспыхнул фонарь – вспыхнул и тут же канул в темноту, как бы выхваченный чьей-то мощной рукой. Обеспокоенно поднял я голову. Хорошо помню, что испугался тогда. Чего? Не знаю, Катя. Возможно, это было предчувствие беды, которая, затаившись, уже ждала своего часа.
За три года, что тебя нет, я перебрал в памяти всю твою жизнь. Проштудировал обе тетради с выписками – одну, заполненную от корки до корки, и другую, доведенную лишь до половины. Со школьным прилежанием вгрызался в книги, которые ты читала (я отыскивал их по выпискам) Чуть ли не назубок выучил полтора десятка оставшихся после тебя писем – давнишних. Много часов провел с Вальдой .. Боже, каким, оказывается, невнимательным был я! Беда, затаившись, ждала, но я лишь однажды всерьез испугался за тебя – тогда, в поезде, который на всех парах летел из снежной и каникулярно праздничной Москвы в дождливый Светополь. "Не спишь?" – повторил сдавленным голосом. Ты молчала. Может, не услыхала за стуком колес, теперь опять таким оглушительным? "Катя!" – позвал я. Фонари больше не мелькали, темень стояла в купе, лишь слабо белела полоска простыни. "Катя! За что спасибо?" – и уже собирался сесть, когда наконец услышал негромкое: "За Москву спасибо... За все".
Сломя голову мчалась ты в унылый Джиганск, где на крохотном консервном заводике трудился твой избранник. Осенью и зимой (я перевел его в Светополь лишь в марте) там поколенная грязь, так что гулять негде, а в комнатушке, которую он снимал, не особенно-то повеселишься, но это не останавливало тебя. Летела... А потом, когда у вас появилось наконец свое гнездышко, когда к вашим услугам – все развлечения большого города, Щукин стал вдруг безразличен тебе. Это внезапное охлаждение было столь же необъяснимым, как и неожиданный порыв к нему. Теперь, задним числом – а ты обрекла нас все, все постигать задним числом – я догадываюсь, что интерес к нему заронил я. Меня удивила беспрекословная готовность этого денди переться в глухомань, к черту на кулички, в поселок (тогда еще Джиганск был поселком), где по центральной улице разгуливали куры, а во дворах, засаженных картошкой, устремлялись в небо журавли колодцев. Удивила, поскольку, если судить по его виду, он должен был заартачиться. На худой конец, осведомиться, нет ли в Светополе какой-нибудь завалящей должности (такая вакантная должность как раз была). Ничего этого он не сделал.
Быть может, он не совсем представляет, где это? Я проинформировал. Я даже прибавил, красноречиво глянув на его замшевые штиблеты: "Там вам потребуются резиновые сапоги", но он: "Я знаю, Алексей Дмитриевич. Я все знаю о Джиганске... Раз нужно, я готов".
В моей практике такое случалось впервые. Обычно канючат и торгуются, оговаривают условия, обещаниями заручаются, а тут: раз нужно, я готов. Немудрено, что за ужином я со вкусом рассказал об этом любопытном малом. Твоя реакция выветрилась из моей памяти. Я попросту не придал ей значения, но сейчас мне так и видится, как замерла вилка в твоей маленькой, слабой, такой безвольной на вид (безвольной!) руке, и ты с опущенными ресницами, длинными, как у него, впитывала каждое мое слово. Ведь я наверняка ляпнул, что он красавчик, а уж такое ты вряд ли пропустила мимо ушей. Спустя два года – всего лишь два! – когда, обескураженный твоим решением развестись со Щукиным, я разгоряченно твердил: "Но ведь он нравился тебе! Никто же не тянул тебя в загс. Чем-то да нравился он тебе!" – ты: "Конечно, произнесла невозмутимо.– Он хорошо завязывает галстуки".
Вы познакомились в Джиганске в начале марта, то есть в то самое время, когда тут и впрямь не обойтись без резиновых сапог. Грязь, лужи... Фруктовые деревья голо чернеют за ржавыми оградами, поджимают мокрые хвосты собаки, а хмурые люди в одинаковых плащах бесшумно снуют туда-сюда. И все почему-то лузгают семечки...
Ты могла, конечно, проходить практику в любом моем хозяйстве, в том числе и пригородном совхозе "Красный", который, по сути дела, давно уже слился со Светополем, но – как можно! Вмиг узнают ведь, что не просто студентка, а дочь генерального директора... И ты выбрала захудалый Джиганск, которого все твои сокурсники боялись как огня. Лишь две девицы родом оттуда с удовольствием поехали домой да ты – из-за упрямства и чрезмерной гордости (так мы с матерью, не слишком даже удивленные твоей выходкой, расценили это). Вот почему, рассуж-даю я дальше, по душе пришелся тебе юный честолюбец, не снизошедший до унизительной торговли с брюзгливым начальником из-за места работы. А ведь оно ему было ох как небезразлично! ты поняла это сразу, едва увидев его. Какие там резиновые сапоги! Он и по заболоченным джиганским улицам, где даже самосвалы застревали, умудрялся щеголять в выдраенных до блеска модных туфельках. А простроченная курточка на молниях! А красный мохеровый шарф, пышно и небрежно пламенеющий вокруг женственной шеи! А буклистая кепка с огромным козырьком!
"Ну и птицу вы нам прислали, Алексей Дмитриевич",– вежливо упрекнул меня по телефону директор джиганского завода, а я, посмеиваясь, начал выяснять, что он, интересно, имеет в виду? "Да молодого специалиста вашего.– И вздохнул.– Щукина". "Какая же это птица? – серьезно удивился я.Это рыба". Сострил и сам же засмеялся, довольный, что раньше джиганского директора раскусил добра молодца.
А вот Илье твой будущий муж пришелся по душе. "Нормальный парень",проговорил он.
Ты глянула на него с признательностью...
Добрый дядя Илья! Сколько занимательных безделиц дарил он тебе! То метлу Бабы Яги, то вылепленного из снега Деда Мороза... Помнишь, как торжественно внес его на фанерке от посылочного ящика? Проволочные очки, заиндевевшая хворостина в руке, а на голове – красный, сколотый булавкой колпачок. Адрес на фанерке был написан химическим карандашом, снег таял, и буквы фиолетово расползались.
Особенно по душе пришелся тебе цыпленок, которого вы окрестили Мишей Соколовым младшим. (В отличие от мальчика Миши Соколова, который ходил в ту же, что и ты, группу.) Тут же было вкрутую сварено яйцо, ты сама, обжигаясь, очистила его, разрезала пополам и искрошила половинку. От рассыпающегося под ножом желтка шел пар. "А ему можно горячее?" Не мне и не матери – дяде Илье, и он ответил, подумав: "Теплое, наверное, можно". Под спальню приспособили коробку из-под туфель. Вату положила, но капризный птенец не желал спать, пищал и прыгал, норовя выскочить из коробки. Чего не хватало ему? "Наседки,– сказал я.– Наседки, понимаешь? Мамы". Ты сосредоточенно посмотрела на меня большими глазами (с возрастом они как бы уменьшились). Сосредоточенно и недоверчиво... Как досадовал я на безответственного Илью!..
Хотя почему же безответственного? Наоборот... Все спокойно у него, все надежно, никаких ЧП. Разве можно вообразить себе, что его близнецы выкинут шутку, которую ты сотворила?
С какой боязливостью входили они следом за отцом в комнату, где стоял гроб! Два юных великана, баскетболиста-перворазрядника (теперь уже мастера), и у обоих – детская растерянность в глазах. А ведь они всегда были лихими парнями. Уже в пять лет, если верить Илье, устраивали в квартире "светопольское море", куда их, видите ли, из-за плохой погоды не повезли в воскресенье...