Текст книги "Конь рыжий"
Автор книги: Роман Гуль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
XII
У Новороссийского вокзала, у закрытых семафоров, на путях необычайное скопление поездных составов, переполненных вооруженными матросами и красноармейцами. На теплушках коряво выведено мелом: «Да здравствует мировая революция!» На вокзале, на полу лежат красные бойцы, меж ними на узлах бабы кормят плачущих ребятишек; с руганью сквозь толпу продираются солдаты с чайниками кипятку; а с заплеванных грязных стен на эту человечью давку глядят приказы о сдаче оружия под угрозой расстрела и об уплате контрибуции новороссийскому пролетариату.
С вокзала мать не знала, куда идти. Кругом одинаковые домики железнодорожных рабочих, чахлые палисадники и на холмах незнакомый город. Белые акации напоили неизвестные улицы пряным запахом. Тарахтя и поднимая облака известковой пыли, прополз полуразбитый грузовик; над виадуком засвистал паровоз; мать перешла площадь и в первой грязно-унылой улице остановила хохлушку в свитке и солдатских сапогах, спросив, как ей пройти на Серебряковскую.
Было за полдень, когда на Серебряковской, во дворе сумрачного казенного здания, мать разыскала, наконец, Марью Ивановну Полозову. Конспиративно работавшая для белых, Марья Ивановна оказалась женщиной на пятом десятке, с круглыми вишневыми глазами, мягкими чертами лица и гладкозачесанными назад волосами. Несмотря на рассеивающее подозрение письмо, она приняла мать почти неприязненно; и только по мере рассказа, с каким трудом мать добралась от Пензы до Новороссийска, Марья Ивановна смягчилась и, наконец, заговорила сочувственно.
Первое о чем предупредила: быть крайне осторожной, в городе свирепствует чека, по подозрению в связи с белыми уже расстреляны сотни людей. Что же касается дела, то как бы она ни хотела помочь, сама не знает, где теперь белая армия: в степях, а где – неизвестно. Подумав, Полозова проговорила: «Я вам записку дам к капитану Белову, может-быть, он чем-нибудь поможет». И прямо от нее мать пошла в порт искать неизвестного капитана. В порту – темносинее море с далекими перевалами волн, у бухты серые очертания грандиозных элеваторов, над морем в ветре кричат уносящиеся чайки и далеко белеют трубами, как колоннами, цементные заводы на горной зелени. В однооконном флигеле, потонувшем в саду, мать нашла, жившего под видом рабочего, капитана. Загорелый, с наголо бритой головой, с беловатым вдавленным шрамом у переносицы, этот рослый рабочий в мазутом просаленной блузе, глянув на записку Полозовой, сразу в своих манерах стал офицером. Но ничего точного сказать не мог и он: белые штурмовали Екатеринодар, красные их отбросили, белые в степях, но где, неизвестно; кругом – всё красное.
– Знаете что, – раздумчиво проговорил капитан, поглаживая ладонью бритую голову, – пойдите-ка вы к генеральше Цуриковой, авось, что-нибудь узнаете, там бывают сведения, а если не узнаете, приходите ко мне, у меня есть один план.
Назавтра мать шла по адресу, данному капитаном. На Соборной площади она вошла в отворенные настежь ворота, спросила игравшую в пыли тряпочной куклой девочку, где здесь квартира номер три, и девочка указала на небольшой охряной домик во дворе. Там, в полутемной квартире, мать застала странное общество, какое можно увидеть только в революцию, когда в подполье ссыпаны самые разнообразные люди.
За чайным столом сидело человек десять мужчин и женщин. Статного господина, в военном кителе, без погон, присутствующие называли «ваше превосходительство». Это был сорокалетний голубоглазый человек с подстриженными усиками. Отношения его с генеральшей Цуриковой, пожилой, напудренной дамой с букляш-ками на морщинистом лбу, казались странно-близкими. Рядом с генеральшей грызла семячки женщина пронзительной и пышной русской красоты, приехавшая из голодного Петербурга певица. Возле нее, ухаживая и улыбаясь, сидел штатский, с ассирийской бородой, по манере говорить показавшийся адвокатом. Он рассказывал, как пробрался из Харькова. В комнате сидело еще человек пять мужчин и женщин, из которых привлек внимание матери один, грузный, в косоворотке, показавшийся переодетым, остриженным священником; и тут же в углу, в кроватке спал чей-то ребенок.
– Вы, стало-быть, на Дон, к белым хотите? – щуря глаза, оглядывая с ног до головы мать, говорила подвитая, насурмленная генеральша. – Но ведь сейчас это много труднее, чем даже вот наша поездка с генералом в Москву. Вы удивляетесь? Да, да, в Москву, – улыбалась генеральша, как будто говорила, что едет в оперу. – Хоть Дон и рукой подать, а пробраться нет возможности. Вот Владимир Семенович, помогите-ка нам, – тоном легкого, но беспрекословного приказания обратилась генеральша к адвокату, вполголоса разговаривавшему с певицей, – дама приехала из Пензы, ее сыновья у Корнилова. Где теперь может быть его армия?
Полнокровным баритоном адвокат стал рассказывать, что белая армия, вероятно, уже на Дону и единственный путь, правда, рискованный, это ехать, скажем, на подводе в Анапу, а оттуда на каком-нибудь судне с контрабандистами по Черному морю в Крым.
– Ну, скажем, в Керчь, – поглаживая бороду, говорил адвокат, – и вот, если такое экзотическое путешествие удастся, из Керчи в Ростов уж можно ехать просто по железной дороге.
– Но кто сейчас в Керчи?
– Уверять не берусь, были и белые, были и красные. Но сейчас, по моему малому разумению, Керчь, как будто, заняли немцы, – показывая зеленоватую вставную челюсть, адвокат заулыбался, словно сказал что-то забавное.
Проведя вечер в этом обществе, где генеральша обсуждала поездку в красную Москву, певица рассказывала об ужасах голода в затерроризованном Петербурге, а Владимир Семенович о том, каким остроумным способом избегши ареста, он бежал из Харькова, где зверствует чекист Саенко, расстрелявший больше трех тысяч интеллигентов и офицеров, – мать вышла на потемневшую улицу в тяжелой тревоге: квартира генеральши ей показалась подозрительной.
С этим тревожным чувством она и пришла к утонувшему в ржавой бузине однооконному флигелю капитана Белова. Но выслушав ее капитан, к удивлению матери, сказал, что адвокат прав и что сам он на-днях бросает этот флигель и вместе с своим другом поедут именно так, на Анапу, а там по Черному морю в Крым.
ХIII
Ночью на товарном новороссийском вокзале нет огней, темнота, крики, выстрелы. Толпы красногвардейцев ломятся в поезда, тут же отряды матросов ловят мужиков-мешочников; слышен бабий плач, детский визг, мольбы, причитания и беготня вокруг вагонов.
В потрепанных рабочих пиджаках, в кепках капитан Белов и поручик Широ с бою влезли в освещенную огарком свечи теплушку; помогли влезть и матери. Теплушка с ранеными красными партизанами; в темноте курятся их цыгарки; полуощупью мать ищет место, а из вагонной глубины неясное очертание женщины продолжает, видно, давно заведенный рассказ: «…сама в Екатеринодаре видела, привезли к гостинице Губкина, все комиссары вышли, сам Сорокин был, сказывали, выкопали его в степях, где кадеты закопали… что народу сбежалось… тыщи… спервоначалу на столб повесили, комиссар под музыку речь говорил, а потом по городу проволокли и на площади сожгли и начисто развеяли…» – засмеялась с хрипотцой женщина.
У матери захолонуло сердце и всё ж она не верит рассказу о конце генерала Корнилова; а темная женщина рассказывала правду.
– Теперь мы их всех кончим, – сказал лающий мужской бас с верхних нар, – с нами нынче самые главные генералы идут, Брусилов и все фронтовые в Москве на нас работают, нынче кадетам канцырь пришел.
Поезд задрожал, пошел. Мать прислонилась к стене, но ей не дремлется. Она слышит удары своего сердца и гудящие голоса красных партизан, видит пронзающие темноту огоньки их вспыхивающих цыгарок.
– Под Белоглинской сонными сволоту, ихний разъезд, захватили: один прапорщик молоденький, сукин сын, годов двадцать, не боле, сгробастал я его, молись, кричу, буржуйский выродок на мою портянку, – а Семка руки ему назад вяжет; нет, говорит, постой, мы энтого буржуя ще по степи потаскаем, по-кавалерийски, – в вагоне захохотали, – тащит он его к седлу, а прапорщик помертвел, аж синий, а всё не сдается, гад, и взяла меня тут такая злоба, как садану я ему штыком в брюхо, он кричит, стерва, как заяц… – слышно как рассказчик сплевывает и жирно растирает в темноте плевок подметкой.
– Они нашему брату тоже скидки не дают.
– Война она есть война, каку не возьми, что с немцем, что ета с кадетами.
– Эк сравнял козу с зайцем, – перебил прежний суровый голос, – ты на немца за што шел? Сам не знаешь за што, пер с винтовкой несознательно на твоего же брата пролетария. Он немец-то тоже больше твово воевать не хотел. А с кадетами смекаешь кого режешь, буржуй он везде одинакий.
И снова чей-то сонный, негромкий, слегка простуженный голос:
– А ты думаешь, им за погоны-то тоже сладко по степям с казаками мыкаться, тоже поди на печь к бабе слазить хочется.
– К бабе… – угрожающе-злобно процедил первый, – ты погодь залезать-то, порежем буржуев, тогда и к бабе полезем… греться…
Сердце у матери бьется всё учащенней, ей кажется, что это и есть ее пензенский страшный сон наяву, что это ее сыновей в степях убили красные партизаны; капитан Белов тихо посапывает во сне и рядом с ним, свернувшись, спит поручик Широ.
XIV
К Черному морю, к Анапе подвода подъехала к вечеру. Пунцовое солнце, поджигая небо, погружалось в тихие воды. Соленый воздух, оранжевые, тающие сумерки над разбросанными одинокими домами, всё было хорошо и спокойно после шумящего пыльного Новороссийска.
Но и Анапа – красная. Каждый вечер по морскому берегу идут патрули, стерегут подплывающие парусники, баркасы, лодки. И всё-таки беглецы ежедневно бродили вдали от мола, по высокому берегу, ожидая, что на счастье, может-быть, и подплывет какое-нибудь судно. В дежурство капитана Белова к пустынному берегу причалил заросший ракушками катер, с него слезли машинист в замасленной русской рубахе и какой-то краснолицый, рыжий гигант, по виду человек дикой силы, оказавшийся владельцем судна.
Белов с ними закусывал в прибрежном трактире, угощал новороссийским самогоном, долго торговался и, наконец, рыжий согласился идти с беглецами в Керчь под условием: плыть, как будто, легально в красный Новороссийск, а уж в открытом море он положит курс куда надо.
– Дело сурьезное, расстрелом пахнет, – глухо проговорил рыжий, опрокидывая в широкий рот полстакана самогона.
К часу отплытия, мать спешила к молу с тоскливо обмирающим сердцем. На волнах уж качался катер, ожидавший беглецов, их собралось десять. Плыли: Белов, Широ, мать, под видом учителя полковник Каменский, впоследствии поднявший восстание на Тамани, худой болезненный еврей-интеллигент с двумя чемоданами, два грека-контрабандиста, военный врач, неповоротливый русский немец, будто слепленный из сырого тестаи, под видом бухгалтера, сухенький кавалерийский генерал с нарумяненной женщиной, как казалось, легкого поведения.
Мрачный чекист с ртом лягушки и мутными, словно плавающими в грязной жиже глазами, мучительно долго проверял у сходен пропуска. Наконец, владелец катера не выдержал и, подмигнув, отвел в сторону чекиста. Пошептавшись с ним, он вернулся и чекист, действительно, быстро впустил всех на судно.
Подбрасываемый волнами катер заскрипел, среди бела дня стал отходить от красной Анапы в открытое море. С багровым лицом, обветренным морскими ветрами, рыжий капитан стоит у руля. Пока виден маяк, он держит курс на Новороссийск и переполнившие катер беглецы взволнованно ждут, когда скроется острый шпиль маяка. Волны топят его, но маяк еще виден, то исчезая, то мелькая над водой; наконец он затоплен; кругом только волны пенящимися, шипящими гребешками ударяют в борта, да низкие кубовые тучи идут над морем.
– Погляди-ка, что там такое? – проговорил Белову Широ, передавая большой военный бинокль.
У всех захватило душу: на горизонте, нагоняя катер, вырисовалось судно.
– Моторная лодка, идет прямо на нас, – не отрываясь от бинокля, произнес Белов.
И радостное ощущение побега ушло. В страшном ожидании беглецы глядят на близящуюся, подбрасываемую волнами моторную лодку. Но вдруг она круто легла влево и сгинула, словно утонула. И опять ничего кроме волн и туч, только тучи всё черней, волны высоко перекидывают судно, словно бросая его с мокрых рук на мокрые руки. Но Белова и Широ волнует рыжий капитан, он упорно не меняет курса. Может, большевик? Может, плывет к Таманскому полуострову, чтобы выдать? Может, он сговорился с чекистом? Волнение беглецов растет.
– Мы не на Керчь, а на Тамань идем, – говорит капитану Белов.
Рыжий не отвечает, пожимает плечом. Но возле него Широ и Белов с револьверами.
– Клади на Керчь! – разъяренно кричит Белов, – до Тамани всё равно не дойдешь, первую пулю тебе пущу!
Рыжий повернул темное от злобы лицо, с выставленной, отекшей челюстью.
– Становись сам на руль, если хочешь! И Белов стал на руль, сменив капитана. Ночью волны растут, начинается буря, выростает новая опасность: потонуть. Сжатая на корме мать не заметила, как военный врач сел на единственный спасательный круг; каждый раз с ног до головы его обдают волны, но он сидит на круге. Еврей у борта страдает морской болезнью. «Ох, ради Бога, оставьте меня», стонет он, вырываясь из рук Широ. «Да, я же вас держу, вы за борт опрокинетесь!». И в эту бурю, в качку только десятилетний мальчишка, сын капитана, сладко спит в каюте катера.
Около трех часов ночи из морской черноты внезапно вспыхнули сильные огни. Генерал сказал:
– Господа, это «Гебен».
– Какой там «Гебен», это Феодосия, – засмеялся грек.
Никто не мог определить: что за огни? И решили до рассвета не двигаться, бросив якорь в утихающие воды.
XV
По весенним степям армия едет теперь на подводах: и строевые, и раненые. Кто говорит, что Деникин нас ведет в Терскую область, кто – на Дон. Движемся куда пробьемся. В зелени степей одна за другой проходят облитые яблоневым цветом станицы, берега тихих, стеклянных голубых рек. Все эти станицы схожи, но во всех веками слаженный быт теперь взломан гражданской войной. Дядьковская, Бекетовская, Бейсугская, Ильинская. В Успенской мы останавливаемся на отдых и в станичной церкви встречаем вербное воскресенье.
Стрельчатая деревянная церковь полна молящимися, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песнопения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главнокомандующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов.
На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в обшарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремешком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против красных.
– Наконец-то раскачались донцы.
И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу.
Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные черкесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав несколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запряженная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Теперь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми одуванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые телята и играют ребятишки.
На длинногривых потных конях на площадь вскакали два запыленных казака, в синих чекменях, в шароварах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набекрень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорвались с батальной картины.
Когда они спешились, их обступили слезшие с подвод раненые.
– Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, – говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, – теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем.
– Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? – говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет.
Казак грубо расхохотался.
– Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились.
Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не садится, а подпершись рукой стоит у стены.
– Что, хозяйка, не садишься-то?
– Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль?
– В феврале-то? Были. А что?
– Ничего. Народу много побили.
– У тебя кого-нибудь убили?
– Мужа убили, – говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения.
Но в избе сразу выростает связавшее всех молчание, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним.
– Где ж его убили?
– Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило.
– Снарядом?
– Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, – хозяйка вздохнула, помолчала. – А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, всё народ уговаривал не бежать, так, говорит, лучше – не тронут.
– Да чего ж бегут-то?
– Боятся, вот и бегут, – и сильно оттянув нижнюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени.
На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипловатым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересовались.
– Это что же ты поешь, Маша, а?
Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой.
– Песню, – говорит она грудным баском.
– Это у нас песню сложили про первый бой, – говорит ее мать.
– А ну-ка, Маша, покажи.
Зажав в протянутой руке бумажку, девочка смущенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено:
Долго, долго мы слушали
Этих частных телеграм,
Наконец мы порешили
Защищать лежанский план.
И вступивши мы в Лежанку
Не слыхали ничего.
А на утро только встали
Говорят нам все одно.
Что кадеты идут в Лежанку
Не боятся ничего.
И одно они твердят,
Заберем всех до одного.
Лишь кадеты выступали,
Выходили из горы,
То мы все приободрились,
Взяв винтовочки свои.
Положились мы в окопы,
Дожидались мы врага.
И мыих сперва пустили
До Карантирского моста.
Тут же храбрый наш товарищ,
Роман Никифорович Бабин
Своим храбрым пулеметом
Этих сволочей косил.
Он косил из пулемета
Как хорош косарь траву
Крикнем, братцы, мы все
громко
Ура товарищу Бабину!
Пулеметы помогали
Пехотинцам хорошо.
Батарея ж разбежалась
Не оставив никого.
И орудья побросали
По лежанскому шляху,
А затворы поснимали,
Все спешили ко двору.
А пехота дострелялась,
Что патронов уже нет,
Хоть она и утеряла
Двести сорок человек.
Жаль товарищей, попавших
В руки кадетам врагам.
Они над ними издевались
И рубили по кускам.
Я спою, спою вам, братцы,
Показал вам свой итог,
Но у кого легло два сына,
Того жалко, не дай Бог!
– Кто это Бабин?
– Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.
Кругом мазанки деревенская тишина; степное высокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на солнечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непонимающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.
– Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.
– Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.
Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувствовать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнувшего шашкой.
– Кто это, сын?
– Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.
Теперь и в старухиной хате рождается то же неловкое молчание.
– Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?
– Какой стрелял, – пробормотала старуха и пристально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в сочувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, говорят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кавалерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи никуда… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти проклятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, говорит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь негнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стрелял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, оружие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жилистыми, коричневыми, словно глиняными руками.
– Он один у вас был? – сказал я после молчания.
– Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на притаившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую девочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него прижита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, говорит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплакала, затряслась .
Я еще раз посмотрел на лихого русского пограничника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, выговорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.
Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в церковь: сегодня Великий Четверг.
И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплошная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение «Разбойника благоразумного…», замирая в воздухе, напоенном сиренью.
После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в слепых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с красными.
– Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, – говорит кто-то в темноте.